Две темные луны. Цветаева. Версия

Наталья Воронцова-Юрьева
Иногда обыкновенные даты, автоматически проставленные в конце письма или стихотворения, способны откровенно рассказать о том, что автору хотелось бы скрыть, и это не новость. Иногда, основываясь за отсутствием прямых доказательств исключительно на косвенных фактах, им с ужасом веришь. Потому что факты, называемые косвенными по отношению к рассматриваемым обстоятельствам, являются прямыми свидетельствами другого событийного ряда, образуя неумолимую логическую цепь – не слов, но поступков.

*
Стихотворение, на котором открылась книга, было несколько манерным, альбомно преувеличенным, и сначала пришло очарование тоской и обольщение уныньем:

Не думаю, не жалуюсь, не спорю.
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.

Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду.

Не радуют ни утро, ни трамвая
Звенящий бег.
Живу, не видя дня, позабывая
Число и век.

Читая строку за строкой, я так и думала, что эти стихи являют собой чистый художественный слепок явного депрессивного состояния, глубочайшего упадка духом, тяжелой хандры: вот уж и сама я «не думаю», «не жалуюсь», «не спорю», «не сплю», «не рвусь», «не чувствую», «не жду». Вот уж и меня тоже никто и ничто «не радуют». Так вот и живу – «не видя» и «позабывая». Все признаки перечислены, все симптомы озвучены – осталось пойти и помереть, дописав последний катрен как раз об этом.
Как может быть опасен, однако, такой стих, попадись он в соответствующую минуту!

Но, читая последнюю строфу, я вдруг с удивлением поняла, что все это пышное упадничество о любви:

На, кажется, надрезанном канате
Я – маленький плясун.
Я – тень от чьей-то тени. Я – лунатик
Двух темных лун.

Ах, так вот о чем был этот стих! Ах, так вот отчего «не думаю, не жалуюсь, не спорю», вот по какой причине «живу, не видя дня»! Потому что чьи-то глаза – две темные луны – любимы, да так, что больше ничего и не надо!
Любовная лирика, вздохнула я с облегчением, и открыла комментарии к изданию.

И там, в комментариях, с еще большим удивлением прочитала, что данное стихотворение обращено к брату Сергея Эфрона – Петру Яковлевичу Эфрону, на тот момент умиравшему от туберкулеза. Стихи датированы 13 июля 1914 года (есть версия, что 12 июля) и посланы ему в письме практически сразу же – уже 14 июля. А спустя ровно 14 дней, 28 июля, Петр Яковлевич скончался.

Я пыталась представить себе состояние тяжелобольного (и, думаю, на тот момент, за две недели до смерти, дающего себе в этом отчет) тридцатилетнего (!) человека, получившего такое письмо. Надо ли далее говорить, что творчество способно активно воздействовать на психику, тем более талантливое творчество, тем более на такую восприимчивую субстанцию, как психика умирающего человека? Тем более если этот тяжелобольной тебе ВЕРИТ – каждому твоему слову и взгляду – каждому. Наперечет. Верит, что ты (и, может быть, ты одна) приходишь к нему – с любовью.

Странный подарок, от которого даже спустя десятилетия бегут мурашки по коже. Ведь в доме повешенного о веревке не говорят, это нравственная аксиома. Ведь наверняка, будучи НАСТОЛЬКО болен, Петр Эфрон догадывался о своем бедственном (не сказать больше) состоянии, и наверняка ему было тревожно и страшно, и пугала (возможно, уже совсем близкая!) смерть, каждый день кашляющая в его теле, и наверняка ему было горько и жалко всего, что уже никогда не случится, – и возможно, читая подаренный стих, ему на каждой строчке ножом входило в голову: ах, как бы я хотел хоть еще недолго, хоть чуть-чуть иметь все то богатство и счастье, от которого вы, поэтесса, так красиво отказываетесь в стихах из-за какой-то любви, – как бы хотел я «радоваться утру и звенящему бегу трамвая», «рваться к луне и солнцу» и «чувствовать, как в этих стенах жарко, как зелено в саду» – вот так же, как вы все, здоровые, крепкие – не умирающие!..

Странный подарок – так подробно (буквально садистски), так откровенно бестактно и холодно перечислить все, что с каждым днем становится все невозможней, буквально на глазах исчезая с приближением смерти, и только в конце написать две строчки о любви…

Зачем – как! – она могла это сделать? Может быть, я чего-то не понимаю?..

*
Анна Саакянц пишет: «Приехав с семьей в Москву в начале июля, Цветаева застала тяжело больного, беспомощного человека. Петр Яковлевич лежал в лечебнице Шимона на Яузском бульваре; сестры дежурили около него; он угасал. И в душе Цветаевой вспыхнуло горячее сострадание и нежность, желание уберечь, защитить, спасти...»

Действительно, Цветаева ходит к нему в больницу – ходит достаточно часто и, стало быть, имеет возможность наблюдать течение болезни, сравнивать меж собой все более неумолимые признаки чужой надвигающейся смерти и все отчетливей понимать: скоро…

Еще 10-го числа она пишет ему пронзительное письмо («Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень, для меня Вы — Петенька!»). И еще – три дня спустя, от 14 июля: «Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели». После чего, там же, размещает те самые стихи…
 
Я допускаю, что весь строй письма и сам его контекст могли в какой-то мере нивелировать возможный негативный эффект от стихотворения, но я не об этом – я о том, как вообще можно было дать в руки умирающему – беспомощному! – человеку произведение такого характера, да еще адресованное лично ему – и не кем-нибудь, а поэтом, т.е. личностью, вполне профессионально дающей себе отчет о действенной силе каждого слова? Двенадцать строчек тягостного добротного пессимизма и только две – о любви. Только две. Как будто – в оправдание первых двенадцати.

Не думаю, не жалуюсь, не спорю.
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.

Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду…

Вслушайтесь еще раз: как беспощадно зарифмована – и тем намертво пригвождена к бьющейся лихорадочной мысли – уходящая жизнь… Да о любви ли он вообще, этот стих, последний подарок умирающему?

*
С самого первого четверостишия, при первом же прочтении у меня сразу возникло – и все время остается, сколько ни читай – стойкое ощущение, что этот стих к собственно Петру Эфрону имеет весьма поверхностное отношение – не более предлога, а вот к процессу умирания со всеми вытекающими (утекающими!) отсюда последствиями – да, имеет.

 Цветаева любила писать о смерти. Она как будто одновременно и боялась ее, и все время пыталась ее пристально (пристрастно) разглядеть. «Не думаю, не жалуюсь, не спорю. Не сплю»… «Не чувствую, как в этих стенах жарко»… – что же это, как не состояние практически полузабытья, той предсмертной апатии, когда уже все настолько ясно, что нет уже – ни зависти, ни слез? Но еще хоть каплю живущий – хоть на каплю да отстоит от этого пограничного состояния сознания, хотя уже и чувствует его в себе – оно уже свершается в нем, приготовляя к неизбежности смерти. Прояснять подобное, наблюдать, выпукло, точно и зримо демонстрировать суть – занятие увлекательное (если без ханжества).

Любопытство к смерти – не эта ли причина заложена в цепи остальных? К тому же и мать Цветаевой умерла тоже от чахотки, и тоже в июле, когда Цветаевой было 14 лет. И это тоже могло быть тайной – глубинной – причиной (одной из причин) такого пристального внимания к данной теме вообще и относящейся к Петру Эфрону в частности.

*
Петр Эфрон скончался 28 июля. Он долго тяжко болел. Наверное, состояние его здоровья уже и за месяц до смерти (тем более за две недели – дата отправки стихотворения) не внушало никаких, сколько-нибудь значительных, надежд. И, наверное, его тяжелая болезнь не была новостью для Цветаевой.

Почти за два месяца до его смерти, первого июня, Цветаева с дочерью едут в Коктебель – в «летний вихрь безумия», как выразился Волошин. Туда же днями позже (14 июня) приезжает и Сергей Эфрон. Туда же приходят вести из Москвы: Петр Яковлевич совсем плох… (А.Саакянц: «Из Москвы идут дурные вести о его старшем брате Петре; он в лечебнице и, вероятно, обречен — туберкулез».)

Однако в Москву семья Цветаевых возвращается только в начале июля. То есть дольше двух недель никто из них не торопится к умирающему, находящемуся в больнице Петру Эфрону. Никто из них.

*
А откуда вообще взялась эта любовь?
А.Саакянц: «Юношеская лирика Марины Цветаевой — дневник ее души. В стихах она запечатлевает всех, кого любит, кем захвачена; ее лирическая героиня тождественна с ней». Это о стихах Цветаевой вплоть до 1914 года.

Я пересмотрела многие исследования, воспоминания о Цветаевой, ее дневники, письма того периода: нигде – до того как Цветаева, находясь в Коктебеле, узнала, что Петр Эфрон обречен, – нигде я не нашла ни одного стиха, ни одной, хоть сколько-нибудь любовной, записи об их отношениях. Дневник ее души того периода не запечатлел П.Эфрона. И вдруг – такая вспыхнувшая, такая настойчивая, такая откровенная (до семейных конфликтов) страсть практически к полутрупу…

*
Про характер Цветаевой говорили много – и многое. Про ее ранимость, гиперчувствительность, тонкость внутреннего строя, обнаженность чувств. И в основном все эти характеристики базируются исключительно на письмах Цветаевой, ее дневниках и творчестве. То есть на словах. Какова же она была в поступках?

Вот интересный штрих (замечу сразу – не единственный). В марте у Цветаевой началась увлекательная переписка с В.Розановым («Ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга, думая о нашей первой встрече в жизни — может быть, неловкой, может быть, нелепой, но настоящей».). А уже в мае, то есть спустя всего лишь два месяца, она обращается к нему с просьбой о помощи. Ничего ужасного в этом нет, если бы не тот самый любопытный (и характерный для Цветаевой) штрих.

Анна Саакянц:

«Она вполне бесцеремонно — не просит, а диктует, что надлежит ему делать):
«Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего «Великого Инквизитора», испещренного заметками: «Поразительно», «Гениально» и т. д.
 Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) «Опавшие листья» с милой надписью (книга Розанова. – НВЮ), 2) письмо, в котором Вы напишете о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, «тронутым» его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите... Обращаюсь к Вам, как к папе».

Да уж, бесцеремонно вполне. «Тотчас же по получении моего письма»! Плюс полная психологическая стратегия и тактика: с «милой» надписью, «письмо должно быть ласковым», «тронутым» любовью директора гимназии к книгам Розанова (то есть как бы совпадающим с представлением этого директора о Розанове). Расчетливо, деловито, сжато. Да разве же это просьба? Это приказ. И это – к малознакомому человеку? Это – к известному уважаемому человеку? Это – к человеку преклонного возраста?

И только в конце, чтобы как-то оправдать свой тон, – чувствительная приписка: «Обращаюсь к вам, как к папе». Да нет же. Думаю, что и к папе так не обращаются.
Так обращаются к прислуге.

Для сравнения – интересный нюанс из тех, еще мартовских, т.е. первых писем Розанову: «Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а лететь, — и все из-за Вашего письма к Асе — чудного, настоящего — «как надо!»

О, какая тонкость, какая чуткость восприятия чужого письма, обращенного даже не к ней!
Всего лишь ДВА месяца – и какая разница в обращении! Куда делось «ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга»? Вместо этого – « тотчас же по получении моего письма…» Так беспокоилась о муже? Конечно. Но беспокойство о собственном муже – это всегда беспокойство о себе, и если такая скоропалительная просьба еще понятна, то сам характер, тон письма – и не кому-нибудь, а самому Розанову! – и не от кого-нибудь, а от почти 22-летней девчонки с двумя сборниками, выпущенными за свой счет, – сам этот тон лично у меня не находит никакого объяснения.

Прошло всего лишь два месяца – и такой разительный контраст. Разительный! А спустя еще месяц она бестактно и холодно – в противовес письму – впишет умирающему другу те самые 12 строк:

Не думаю, не жалуюсь, не спорю.
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.

Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду…

*
О да, она умела быть и чуткой, и ранимой, и гиперчувствительной.
Вт цитата все из того же письма 1914 года Петру Эфрону – о его умершей маленькой дочке: «Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку». Именно на таких вот – всего лишь литературных – фактах и строились все доказательства ее душевной ранимости и тонкости ее чувств.

Но пройдет всего лишь три года – всего лишь три! – и в апреле 1917-го у нее родится дочь Ирина. Самое страшное, что я когда-либо читала в биографии Цветаевой, это ее отношение к своей второй дочери. Это были настолько нескрываемы факты, что даже самые благостные исследователи Цветаевой не могут их оправдать.

Цитата из книги Виктории Швейцер «Быть и бытие Марины Цветаевой»: «Ирина росла болезненной, слабой, едва ходила и почти не умела говорить <…> с нею было неинтересно <…> ею нельзя было похвастаться перед знакомыми <…> сестры С.Я. Эфрона хотели забрать Ирину к себе с условием – навсегда».

С условием – НАВСЕГДА… Такие условия на пустом месте – не возникают. Такие условия адресуют – не каждому. На ТАКИЕ условия должны быть ТАКИЕ обстоятельства.

Существуют документальные свидетельства, что Цветаева била дочь, оставляла ее одну на целый день (ходила в гости читать стихи), поощряла в Але пренебрежительное отношение к сестре.

Свидетельство М.И. Гриневой-Кузнецовой: «Я заглядываю в первую (три шага от входа) комнату: там кроватка, в которой в полном одиночестве раскачивается младшая дочь Марины – двухлетняя Ирочка».

Слова В.К. Звягинцевой: «Всю ночь болтали, Марина читала стихи… Когда немного рассвело, я увидела кресло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голова – туда-сюда. Это была младшая дочь Ирина, о существовании которой я до сих пор не знала».

Всю ночь – что делали? – болтали? читали стихи? Не знала о существовании?! А ведь Звягинцева в 1919 году дружила с Цветаевой!

В приют в 1919 году она отдала сразу двух – и Алю, и Ирину. Через месяц, приехав в приют, она застала Алю тяжело заболевшей – и забрала ее. Больше она в приюте не бывала. О смерти дочери узнала случайно.

Но зато после ее смерти в письме Звягинцевой жалуется: « С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто – не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело… <…> мне хочется плакать, потому что никто – никто – никто за все это время не погладил меня по голове».

Какая всепоглощающая жалость себе! Люди жалели ее дочь – маленького, умершего в приюте, при короткой своей жизни презираемого сестрой, избиваемого, забываемого собственной матерью ребенка! – а она упрекала их в том, что они не жалеют ее, что они плохо о ней думают…

Больше (за всю свою жизнь!) об Ирине ни слова. Зато умершему П.Эфрону посвящается несколько стихов.
Впрочем, нет. Один стих с упоминанием Ирины все-таки существует:

Две руки, легко опущенные
На младенческую голову
 <...>
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле.

Но я не верю в возможное раскаянье Цветаевой по этому поводу. После подобных потрясений человек становится другим, в нем все переворачивается (выворачивается!), качественно преобразуясь, он словно рождается заново. Однако вся дальнейшая (и скорая после смерти Ирины) биография Цветаевой не дает этому подтверждения.

*
Но возвращусь к теме. Риторический вопрос: может ли человек, на протяжении нескольких лет не испытывающий ни капли сострадания (и более того!) к своей собственной маленькой, слабой, беззащитной и ни в чем не виноватой дочери, вообще испытывать сострадание хоть к кому-нибудь?

Какой заботливой предстает Цветаева в письмах в 22 года (смерть П. Эфрона) и какая чудовищная противоположность в 28 (смерть Ирины)! Чужой взрослый человек – и собственная маленькая дочь.

С чего вдруг такое несоответствие?

Анна Саакянц – об одном из тех писем Цветаевой, написанных ею в больницу П. Эфрону: «Это — не просто частное письмо, а литературное произведение. С годами в Цветаевой все усиливается это свойство — делать литературу из своей жизни, художественные произведения из писем, которые она будет писать с черновиками, как стихи и прозу».

Делать литературу из своей жизни… Добавлю от себя существенную деталь – КРАСИВУЮ литературу. А какую красивую литературу можно было сделать из жизни слабого ненужного ребенка, которым нельзя похвастаться перед знакомыми?

Значит, письма к П. Эфрону, вся ее забота о нем – ложь? Эффектная поза? Литературное произведение? Думаю, да. Избирательного сострадания не бывает.

*
Итак, Коктебель, «летний вихрь безумия». А между тем «из Москвы идут дурные вести о его старшем брате Петре; он в лечебнице и, вероятно, обречен — туберкулез».И образ умирающего мгновенно находит место в творческой лаборатории Цветаевой.

Анна Саакянц: «За стихи к нему Цветаева принимается в Коктебеле. Она вспоминает прошлогодние встречи с этим человеком, столь напоминающим ее мужа и так непохожим на него <…> Цветаева, на расстоянии, мифологизировала его образ, превратив в рокового романтического героя, встреча с которым внушает робость, а внешность — волнует:

...Воображая Вашу позу,
Я все решала по пути:
Не надо — или надо — розу
Вам принести...
(«День августовский тихо таял...»)»

Вот так – не бросилась в Москву, не кинулась в больницу, а всего лишь «мифологизировала образ», играючи превратив умирающего чахоточного в романтического героя.

И все-таки… Приехав в Москву, она все-таки навещает его в больнице и пишет ему нежные, искренние (так ли?), заботливые письма.

10 июля: «Слушайте, моя любовь легка. Вам не будет ни больно, ни скучно. Я вся целиком во всем, что люблю <…>Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть».

И следом, 14 июля: ««Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие <…> Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели» – и следом, там же, размещает то самое стихотворение, буквально похоронный марш.

Так значит, «моя любовь легка»? Так значит, «Вам не будет ни больно, ни скучно»?

Не будет?..

*
Спустя месяц после его смерти, в конце августа, она снова посвящает ему стихотворение «При жизни Вы его любили...», а спустя еще месяц, 4 октября, – еще одно («Осыпались листья над Вашей могилой...»). И через год, в июне 1915 года, последние стихи, написанные о нем («Милый друг, ушедший дальше, чем за' море!»).

Что это – действительно любовь или все тот же неизбывный интерес к смерти? А может, что-то еще? Трудно сказать. Вот только из того стихотворения – того самого, странного, похожего на похоронный марш стиха – первые три строфы – те самые, от которых и здоровому не захочется жить: «не думаю, не жалуюсь, не спорю», «не чувствую, как в этих стенах жарко» и «не радуют ни утро, ни трамвая / звенящий бег» – ТРИ ЭТИ СТРОФЫ БЫЛИ ИЗЪЯТЫ ЦВЕТАЕВОЙ.

А. Саакянц: «Первые три строфы остались только в письме; позднее стихотворение начиналось совершенно иначе: «Война, война! — Кажденья у киотов И стрекот шпор...»).

«Позднее» – это когда?

И тут я обнаружила еще одну, последнюю, странную вещь.

*
Стихотворение в первоначальном виде («Не думаю, не жалуюсь, не спорю») было написано 12 или 13 июля и отправлено в письме 14 июля. Но в том варианте, в котором оно позже публиковалось («Война, война! — Кажденья у киотов»), Цветаевой проставлена дата: 16 июля.

То есть еще при жизни адресата стихотворение было препарировано Цветаевой, рассечено и основная его часть заменена, вплоть до смены даты. Получается, что Петр Эфрон был еще жив, и вообще прошло всего лишь два дня, а Цветаева уже хладнокровно переделывает стихотворение (и, честно сказать, не в лучший вариант), буквально отнимая его у П.Эфрона. Но тогда чем же вообще были ее обращенные к нему письма, все эти большие красивые слова о любви, да и сами стихи, которые, казалось бы, она написала исключительно под воздействием глубочайшей любви и безмерной жалости к П.Эфрону? Такие стихи так быстро не уничтожают – а что же это, как не уничтожение стиха?

Зачем вообще надо было трогать стихотворение? В конце концов неужели так трудно было написать другой? Ведь это же ему, такому любимому, ради здоровья которого еще два дня назад – так искренне, так навзрыд – обещалась отдать так много, – это же ему был посвящен этот исключительно с личной мотивацией (каких у нее не счесть) стих! И вдруг вместо строк внутреннего монолога, душевного состояния – какая-то безликая, еще даже не с Россией, война…

Виктория Швейцер так говорит о переделке стиха: «Стихотворение о войне в буквальном смысле «вклинилось» в цикл, посвященный Петру Эфрону. Она демонстративно провозглашает, что темные луны – глаза умирающего друга – важнее для нее любых мировых катастроф».

Однако война с Россией (что могло взволновать Цветаеву как масштабное событие) началась позже. Уход Сергея на фронт (важное личное событие) также состоялся значительно поздней, хотя после объявления Германией 19 июля войны России, как пишет А.Саакянц, «Сергей Эфрон сразу решает идти в армию — в пехотный полк, низшим чином». Решает. Но, однако, уходит туда только в марте 1915 г.

Что же могло подвигнуть Цветаеву к переделке (фактически уничтожению, как я уже говорила) стиха?

*
Германия объявила России войну 19 июля – всего лишь пять дней спустя после описываемых событий. Петр Эфрон еще жив, Цветаева навещает его. И в доме все эти дни по этому поводу – непрекращающийся, серьезнейший конфликт, причем настолько, что, цитирую А.Саакянц:

 «Сергей Эфрон сразу решает идти в армию — в пехотный полк, низшим чином. Об истинной причине его решения свидетельствует отчаянная записка Цветаевой (сестре С. и П. Эфрона. – НВЮ):

«Лиленька,
Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты» <…>

Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания».

Честно говоря, я не понимаю в этом письме ничего.
Почему надо было Лиле Эфрон сказать вот такой шифровкой о ее же собственном умирающем брате: «Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет»? Почему она не сказала прямо – что это родной брат и Сергея, и Лили? Что вдруг за тайны объявились?

Или это сказано не о Петре, а о Сергее? Причем сказано с такой выворотной хитростью, что даже А.Саакянц ошиблась, намекнув всем своим контекстом, что «истинной причиной его решения» было все-таки поведение Цветаевой в отношении Петра, что могло сильнейшим образом ранить самолюбие Сергея.

Попробуем выяснить исходя из самих, употребленных Цветаевой, слов.

Вот полный текст записки к Лиле Эфрон середины июля того года:
«Лиленька,
Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты.
Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить... Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.
Остальное при встрече.
МЭ.
P. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего.
Люблю его по-прежнему».

Действительно, эти слова в равной степени могли относиться и к одному, и к другому. Ведь какая скользкая (учитывая намерение Сергея и его эмоциональное состояние на тот момент) фраза – «люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет». Одной фразой смешать правду и ложь – искусно смешать! Сказать – и при этом не сказать. Волнительная забава!
И при определенных условиях это вполне могло сработать как алиби: да разве я о Петре? Да я же о Сергее! Но если все-таки кто-либо засомневается, то вот вам, пожалуйста: я же не просто там кого-то люблю – я люблю «безумного», я люблю «погибающего» – да кто же откажет такому в последнем желании?

«Отойти от него не могу – он умрет»… То есть БЕЗ НЕЕ умрет. То есть если она отойдет, то именно это мгновенно приведет его к смерти – такая в ней нужда.

Кто же умрет без нее (если она отойдет)? От кого она не может отойти (чтоб не умер)? От Сергея? Вряд ли. Если бы от Сергея, то не бегала бы почти каждый день в больницу к Петру (отойти от него не могу – умрет!). И если бы от Сергея действительно нельзя было отойти, то вряд ли бы он так решительно собирался отойти от нее сам – добровольцем на войну («Сережа страшно тверд»).

Так все-таки речь о Петре? Скорее всего. Цветаева заварила кашу – и резкая реакция Сергея отнюдь не соответствовала сценарию Цветаевой – вернее, как раз соответствовала: это же именно она вызывала в нем ревность к умирающему брату. Просто ситуация стала выходить за рамки ее сценария, принимать нежелательный оборот. Отсюда лихорадочный поиск алиби, а также свидетелей ее заботы о Сергее – вот для чего понадобилось писать Лиле Эфрон.

Как это похоже на характеристику, данную Цветаевой Софьей Парнок: «…холод хитрости змеиной и скользкости…»

*
Саакянц, говоря о необыкновенных доверительных отношениях Цветаевой с мужем, приводит выдержку из письма Цветаевой В.Розанову (а ведь это все тот же, 1914-й, год – 7-е марта): «Мы никогда не расстаемся. Наша встреча — чудо... <…>Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная...» – и добавляет свой комментарий: «Совершенно свободная» внутренне — в этом и было чудо брака Марины Цветаевой. — Чудо понимания ее Сергеем Эфроном...»

Но Саакянц противоречит сама себе. Никакого чуда не было – история ни с того ни с сего возникшей любви жены к умирающему брату, по словам все той же Саакянц, Сергею активно (и совершенно стандартно) не нравилась, и до такой степени, что преобразовалась в неодолимое желание бежать из этих обстоятельств: «Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания».

Нет, Цветаева явно не могла заставить Сергея воспринимать все ее поступки так, чтобы оставаться «совершенно свободной». Это просто еще одни пустые красивые слова. Ах, ведь у нее все должно было быть необыкновенно, не как у всех – и дочь, и муж, и романы!..

Складывается ощущение, что либо Цветаева совсем не знала своего мужа (не интересовалась), хотя на тот момент они были вместе вот уже три года, либо выше приведенный мной текст письма Розанову, посвященный Сергею, не более чем пустые красивые слова.


*
И все-таки. Почему, зная о тяжелом состоянии П. Эфрона, Цветаева вовсе не торопилась ехать к нему из Коктебеля (разве так относятся к «любимому» другу?), но, вернувшись в Москву, вдруг обнаружила, что любит его? И кого же? – человека, кому остались буквально считанные дни, человека, который лежит в больнице! Да, оказывается, так страстно любит, что для Сергея эта ситуация с его женой и смертельно больным (!), ослабевшим и лежащим в больнице братом становится ни больше ни меньше «драматическими обстоятельствами», «причинявшими ему глубокие страдания».

Зачем вообще надо было в этих нешуточных (порядочные люди с чужой смертью не шутят) обстоятельствах сообщать Сергею о любви к его, подчеркиваю, умирающему брату? Зачем надо было травить его ревностью? Разве так относятся к «любимому» мужу? Да еще на фоне его умирающего брата.

И как вообще можно закрутить роман (и какой! – с нешуточной ревностью оскорбленного супруга!) с человеком, которому жить осталось считанные дни, и более того – всеми силами постараться объявить (во всяком случае дать определенно понять) о своем увлечении не кому-нибудь, а мужу и брату? Потому что ну какому нормальному человеку могло прийти в голову, что эти частые больничные посещения умирающего с письмами и стихами, оказывается, есть страстное любовное увлечение его жены?!

Но даже если и так, то почему хотя бы из сострадания к Сергею, вот-вот теряющему брата (а ведь уже потерял мать и другого брата, и угроза чахотки существует и для самого Сергея, так что все это страшно, страшно…), – почему нельзя было просто сказать, что она ходит к Петру в больницу ухаживать за больным, а вовсе не за возлюбленным?

Ведь всего лишь месяц назад в Коктебеле о «возлюбленном» и речи не было – ну приходят вести о плохом состоянии Петра, ну в больнице, ну умирает… Надо бы стихи написать… Мифологизировать, так сказать, романтического героя.

Какая странная любовь…

Вот цитата из ее письма в больницу к Петру Эфрону: «Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать вам без слов: «Люблю обоих, любите оба — навек!»»

Что ж, бывает и такое. Вариант не хуже других. Лично я не вижу в этом каких-то особенных ужасов. Но вот время, которое она для этого выбрала… Что же это за любовь такая – вдруг вспыхнувшая в такой странный – весьма странный – момент?

Впрочем, какими бы ни были причины, думаю, что к Сергею можно было отнестись с гораздо большим вниманием. Да и отношение Сергея к тяжелобольному брату явно не приносило умирающему облегчения. Но разве так заботятся о «любимых»?

И почему, наконец, о Петре Эфроне (если все-таки о нем) она пишет (в третьем лице, подчеркиваю, не называя его сестре даже имени): «Я люблю безумного погибающего человека» – почему «безумного»? Потому что вся эта тягостная ситуация с Сергеем образовалась якобы по вине Петра? По якобы его требованиям, которые Цветаева не могла не выполнять, поскольку это были требования умирающего («отойти от него не могу — он умрет» – при этом «не могу» выделено Цветаевой)?

*
Возвращаясь к стиху, все думаю: откуда же взялась эта дата – 16 июля? Ведь войны еще нет (с Россией, разумеется). Хотя слухи о возможном, и скором, ее начале уже ходят. И, наверно, изведенный, издерганный всеми этими обстоятельствами Сергей Эфрон нет-нет да и говорит: если начнется война, я сразу запишусь добровольцем, только бы уйти от всего этого кошмара.
Так что исправленное стихотворение, возможно, действительно всего лишь отголосок семейного конфликта. Возможно, ситуация с Сергеем, спровоцированная Цветаевой, уже доведена до крайности, требуется ее уравновесить.
Отсюда, кстати, и вполне мог возникнуть «безумный» – как отголосок затяжного конфликта и как – на всякий случай – косвенное оправдание себя (это не я виновата – это он, больной и уже «безумный» в предчувствии смерти, требует от меня слишком многого, но разве можно отказать умирающему?).

Необходимо доказательство. И лучше всего – ее собственных переживаний по этому поводу – переживаний о Сергее, разумеется, а не о себе. А что может быть красноречивей, чем творческий выплеск души? Чтобы сразу стало понятно: это ведь она не для себя старается – это ведь о нем переживает.

Разумеется, это всего лишь версия, причем одна из двух. Я читала много материалов о Цветаевой. И не раз натыкалась на подобные «странные» вещи в отношении ее. Я уже приводила цитату из стихотворения Парнок, содержащую характеристику Цветаевой: «холод хитрости змеиной и скользкости».

Именно скользкость почувствовалась мне в непонятном тексте письма Цветаевой к Лиле Эфрон: «Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет». Безумного. Погибающего. Отошла бы – да ведь погибнет. Отошла бы – да ведь безумен.


*
Итак, требуется чистосердечное переживание – на бумаге (ведь бумага всегда документ), в письме, в стихах... Но переживания нет. Есть страх за себя – страх не выйти победителем, остаться ни с чем (живой и здоровый интересней умирающего и беззащитного) – остаться (главное!) виноватой наконец во всем том разрушении – душевной растраве и стравливании, которые она творила своими собственными руками – себе в удовольствие, в угоду, в комплекс и в ненасытность – на фоне действительной, отнюдь не придуманной смерти, уже почти стоящей у больничной койки Петра Эфрона, на фоне раздора двух кровников, двух братьев – один из которых серьезно (смертельно!) болен.
Слишком, слишком заигралась, надо «выскальзывать» из ставшей ей неудобной ситуации. До чего дошло – на войну от меня сбежать хочет!

И Цветаева берет уже готовый и вполне подходящий для данной цели материал – тот самый стих, тот самый «похоронный марш», который она с таким трепетом и душевным волнением вписывала в письмо для «любимого» еще только два дня назад, – и хладнокровно убирает три строфы, никак (и явно никак!) не относящиеся к Сергею, и, оставив последний катрен (весьма к Сергею подходящий – у братьев похожие глаза, да и на войну собрался), получает вот такой результат:

Война, война! — Кажденья у киотов
И стрекот шпор.
Но нету дела мне до царских счетов,
Народных ссор.

На, кажется, — надтреснутом – канате
Я — маленький плясун.
Я тень от чьей-то тени. Я лунатик
Двух темных лун.

И ставит число – 16 июля. И, возможно, этим же днем читает его Сергею, даже не догадывающемуся, что его глаза, выведенные в стихе такой эффектной метафорой – «две темные луны», – подменены глазами его умирающего брата.

Кстати, надрезанный канат (в первом случае) заменен на надтреснутый канат (во втором). Это тоже может служить добавочным штрихом к моей версии: в первом случае, относящемся к Петру Эфрону, надрезанный канат вполне мог символизировать жизнь Петра, как бы надрезанную (прерванную) смертью. Во втором случае уже «надтреснутый» канат мог содержать в себе лексический намек на треснувшую по швам жизнь в связи с семейными скандалами.

*
Впрочем, все могло быть и того проще. Красивая история – красивая литература! – любовь к ней двух родных братьев, окрашенная такими выигрышными мелодраматическими деталями, как близкая смерть одного (и на смертном одре взывал!) и тяжкая ревность другого (и умирающего брата не пожалел!). Ну где еще сыщешь такой роман? И как им можно ярко похвастаться… И даже поэтический материал готов – надо только выкинуть из него все ненужное, посвященное одному, а броский финал оставить, вписав катрен о войне: любовь и война – какая шикарная тема! И какая любовь! – не какая-нибудь там обычная, как у всех, а любовь «двух темных лун» – двух братьев, двух мужчин, между любовью которых она – лунатик, одинаково (и одинаково сильно!) тянущийся к ним обоим.

То есть эта строчка перестает быть даже метафорой уже хоть чьих-нибудь глаз. «Две темные луны», отнятые у даже не подозревающего об этом Петра Эфрона – еще живого и, возможно, еще перечитывающего эти строки, лежа на последнем своем, почти уже смертном одре, – «две темные луны», бывшие некогда глазами страдальца, становятся всего лишь эффектным и весьма интригующим поэтическим нюансом.

*
В заключение приведу еще одну цитату из письма Цветаевой В.Розанову все того же, 1914-го, года: «Наказание — за что? Я ничего не делаю нарочно».
Лично я в этом сильно сомневаюсь. Я много думала, почему она покончила жизнь самоубийством? Устала? Выдохлась? Возможно. Но если попытаться разглядеть причину в некоем метафизическом смысле, то не в том ли суть, что «гений и злодейство несовместны»? И тут всегда остается только ждать, кто из этих двоих окажется сильней и перетянет этот, как она писала, «надрезанный канат» на себя.
Я видела "злодеев", которые некогда были талантливы, - талант умер в них, но они сами живы. Цветаева - обратный случай. Разумеется, у нее бывали слабые стихи, но год от года, невзирая ни на что, ни на какие трагические повороты, ее гениальная сущность становилась только мощнее и крепче – и это невозможно отрицать. Канат лопнул. Гений Цветаевой победил.


--------------------------
В очерке использованы материалы:
Анна Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»
Виктория Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой»

04-07 августа 2003 г.