Читальный зал. выпуск 10-й

Читальный Зал
Удивительные вещи происходят благодаря Интернету: от телепатии до бескорыстной помощи. Я только начал собирать материалы о Липкине, когда Юлия Вольт обнародовала свой на него заказ. А Виктор Кишинёвский, прознав об этом, прислал мне эл.почтой недавнюю большую книгу стихов и поэм этого поэта. Кстати, У Виктора работают два сайта, где читатель найдёт прекрасные поэтические собрания: vcisch.hotbox.ru и vcisch.front.ru.
Сердечное вам спасибо, Юля и Виктор!
Выпуск получился объёмный, но меньше просто не мог...
Завершают этот выпуск стихи вдовы С.Липкина - Инны Лиснянской.

ПАМЯТИ СЕМЁНА ЛИПКИНА (1911-2003)
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
 

  СЕМЁН ЛИПКИН - на интернете

http://a88.narod.ru/lp00.htm - сайт С.Липкина
http://www.ruthenia.ru/60s/lipkin/index.htm -  http://www.russ.ru/krug/20020507_kalash.html  http://belousenkolib.narod.ru/Lipkin/Lipkin.html -  http://penrussia.org/a-m/se-lip.htm - стихи
http://policy.ru/docs/613643.html - памяти Липкина
http://2001.novayagazeta.ru/nomer/2001/67n/n67n-s34.shtml -Рассадин+стихи
http://www.synnegoria.com/tsvetaeva/WIN/about/lipkin.html- о МЦ
http://sfi.data.com.ru/ar.asp?rubr_id=669&art_id=3282 – 
http://gallery.vavilon.ru/img/groups/lipkin-isn01/id_839/ -http://www.vestnik.com/issues/2003/0430/koi/reznik.htm – интервью - Т .Бек
http://www.stphilaret.ru/favor/poetry53.htm#lipkin- стихи
http://www.polit.ru/docs/613674.html - ЛИПКИ +3 стих.
http://magazines.russ.ru/druzhba/1998/9/lipkin.html -стихи
http://www.ear-org.ru/vestnik/1.5762/c04.shtml -  http://www.ruthenia.ru/nemzer/lipklisn.html - А.Немзер
http://www.migdal.ru/article-times.php?artid=2564 –  -ОН и она
http://lib.ru/PROZA/LIPKIN_S/zapiski.txt


===========================================================
Краткая биография
________________________

Липкин   Семен Израилевич, поэт, переводчик, прозаик.
Родился 6 сентября (19 н.с.) 1911 года в Одессе в семье кустаря-закройщика. Детские и юношеские годы прошли в родном городе, где окончил школу. В 1929, переехав в Москву, публикует свои стихи в газетах и журналах. С 1931 его произведения перестают печатать. Ранние стихотворения, по его позднейшему признанию, "лишенные самостоятельности", "написанны под влиянием жадно прочитанных Лескова, Мельникова-Печерского, Хомякова, Ивана и Константина Аксаковых, Н.Я.Данилевского".
Изучив персидский язык, с 1934 занимается литературными переводами с восточных языков. В 1937 окончил московский инженерно-экономический институт, но продолжал профессионально заниматься переводческой деятельностью. Пишет стихи, но опубликует их значительно позже.
Липкин известен как переводчик лучших образцов национальной литературы: он перевел калмыцкий эпос “Джангар” (1940), киргизский эпос “Манас” (1941), кабардинский эпос “Нарты” (1951), поэмы А.Навои “Лейла и Меджнун” (1943) и “Семь планет” (1948), поэму Фирдоуси “Шахнаме” (1955), произведения М.Турсун-заде, Айбека и др.  Липкину   принадлежат книга военных очерков “Сталинградский корабль” (1943), повести для детей по мотивам народных сказаний — “Приключение богатыря Шовшура” (1947), “Царевна из города Тьмы” (1961). Опубликовав несколько стихотворений в “Метрополе”, подвергся резкой критике официальных властей. В знак протеста вышел из Союза писателей, после чего был наложен запрет на  публикацию не только его стихотворений, но и переводов. В 1981 в журнале “Время и мы” (США) были опубликованы стихи Липкина, вошедшие потом в сборник “Воля”, изданный в США с предисловием И.Бродского.  В 1983 был написан первый роман — “Декада”. В 1984 вышел сборник статей — “Кочевой огонь”, в 1986 — “Картины и голоса”.  В 1986 С.  Липкин   был восстановлен в Союзе писателей. В 1989 опубликовал сборник стихов разных лет “Лира”; в 1990 — сборник “Письмена”, включивший стихи и поэмы, а также книгу “Жизнь и судьба Василия Гроссмана”; в 1991 — “Угль, пылающий огнем” (зарисовки и соображения о Мандельштаме и Шенгели); в 1995 — “Вторая дорога” (зарисовки и соображения о советской литературе и литературной жизни в СССР); в том же году в Париже вышла книга стихов и переводов 1990–93 — “Перед заходом солнца”.
==========================================================
Прекрасное стихотворение Семена Липкина "На Тянь-Шане" кажется мне написанным и о моем детстве. Маленьким я видел людей, таких же, как изображенные поэтом, и, оглядываясь в прошлое, могу оценить ситуацию, которую Семен Израилевич запечатлел и которую он окинул зорким оком правдивого очевидца. В Средней Азии, особенно в Таджикистане, я часто думал о его судьбе...

Участь русских поэтов, которые по возрасту были несколько моложе Заболоцкого, часто имеет общие черты. Заболоцкий издал первую книгу, она подверглась сокрушительной критике, его посадили. Более молодые авторы сборников напечатать не успели, так как наступили времена строжайшей цензуры, приспосабливаться к которой у честных стихотворцев не было охоты. Изменять предмету поэзии они не хотели. Высокая "квалификация" пропадала, и вот способные молодые люди стали переводчиками, а собственные стихи писали втайне... Однако большинство поехало в аристократический Тбилиси, в интеллигентный Ереван, еще в какие-то города, где было общество, не чуждое русской и европейской культуре. Липкин же оказался в полнейшем одиночестве на самой глухой имперской окраине. Конечно, и здесь жизнь была многокрасочной, и трагичной. Лишенный читателей Липкин написал здесь лучшие свои стихи и поэмы.

Сейчас известны подробности организованной властями провокации с альманахом "Метрополь". Семен Израилевич поступил благороднейшим образом: в знак протеста против действий аппаратной верхушки Союза писателей, вышел из организации, старейшим членом которой являлся. Ко всеобщему изумлению классик поэтического перевода подорвал все здание своих обширных трудов - больше их не печатали; стаи акул кинулись пожирать "наследство", перепереводить... Но нетленная часть творчества Семена Липкина все же не переводы. В разные периоды жизни им написаны замечательные циклы стихов и удавшиеся (как это редко!) поэмы. Вскоре после скандала с "Метрополем" вышла книга избранных произведений Липкина, предваренная предисловием Иосифа Бродского. Этой книгой место Семена Липкина в современной русской поэзии было утверждено.

Сокровенные, до поры, до времени таившиеся стихотворения Липкина свидетельствуют о том, что их автор всегда был глубоко религиозен. Неся в себе знание об исполняющемся в мире Божьем законе, свято чтя Писание, поэт бывал безошибочен.
                Михаил Синельников

СТИХИ
============
 
*  *  *

Есть прелесть горькая в моей судьбе:
Сидеть с тобой, тоскуя по тебе.

Касаться рук и догадаться вдруг,
Что жажду я твоих коснуться рук,

И губы целовать, и тосковать
По тем губам, что сладко целовать.

1937

СЧАСТЬЕ

Хорошо мне торчать в номерах бобылем,
                По казачьим станицам бродить,
Называть молодое вино чихирем,
                Равнодушно торговок бранить.

Ах, у скряги земли столько спрятано мест,
                Но к сокровищам ключ я нашел.
Это просто совсем: если жить надоест, —
                Взял под мышку портфель — и пошел.

Из аула в аул я шатаюсь, но так
                Забывают дорогу назад.
Там арабскими кличками кличут собак,
                Над могилами жерди стоят.

Это знак, что великий смельчак погребен,
                Мне ж, по правде сказать, наплевать,
Лишь бы воздух был чист, и глубок небосклон,
                И вокруг ни души не видать.

Вот уже за спиною мечеть и погост,
                И долина блестит вдалеке.
Полумесяцем там перекинулся мост,
                В безымянной колеблясь реке.

Очевидно, река здесь недавно бежит,
                Изменила недавно русло.
Там, где раньше бежала, там щебень лежит,
                И каменья чисты, как стекло.

Долго странствовать буду. Когда же назад
                Я вернусь, не увижу реки:
Только россыпи щебня на солнце блестят,
                Только иверни да кругляки!

Оскверню ли я землю хулой иль хвалой?
                Постою, погляжу и пойду.
За скалой многоуглой, за каменной мглой
                Безымянной рекой пропаду.

1938

*  *  *

В неверии, неволе, нелюбви,
В беседах о войне, дороговизне,
Как сладко лгать себе, что дни твои —
Еще не жизнь, а ожиданье жизни.

Кто скажет, как наступит новый день?
По-человечьи запоет ли птица,
Иль молнией расколотая тень
Раздастся и грозою разразится?

Но той грозы жестоким голосам
Ты весело, всем сердцем отзовешься,
Ушам не веря и не зная сам,
Чему ты рад и почему смеешься.

1940

В ТРИДЦАТЬ ЛЕТ

Чтобы в радости прожить,
Надобно немного:
Смело в юности грешить,
Твердо веря в Бога,

Встретить зрелые года,
Милой обладая,
В эмпиреи иногда
Гордо улетая,

К старости прийти своей
С крепкими зубами,
Гладить внуков и детей
Властными руками.

Что мне преданность бойца,
Доблесть полководца!
К вам, смиренные сердца,
Мысль моя несется.

Пуле дать себя скосить, —
В этом нет геройства.
Вот геройство: погасить
Пламя беспокойства,

Затоптать свои следы
И свое деянье,
Потерять своей звезды
Раннее сиянье,

Но в потемках помнить свет
Той звезды забвенной, —
О, трудней геройства нет,
Нет во всей вселенной!

Так я понял в тридцать лет,
В дни грозы военной.

1941

СТРАННИКИ

Горе нам, так жили мы в неволе!

С рыбой мы сравнялись по здоровью,
С дохлой рыбой в обмелевшем Ниле.
Кровью мы рыдали, черной кровью,
Черной кровью воду отравили.

Горе нам, так жили мы в Египте!

Из воды, отравленной слезами,
Появился, названный Мойсеем,
Человек с железными глазами.
Был он львом, и голубем, и змеем.

Вот в пустыне мы блуждаем сорок
Лет. И вот небесный свод задымлен
Сорок лет. Но даже тот, кто зорок,
Не глядит на землю филистимлян.

Ибо идучи путем пустынным,
Научились мы другим желаньям,
Львиным рыкам, шепотом змеиным,
Голубиным жарким воркованьям.

Научились вольности беспечной,
Дикому теплу верблюжьей шеи...
Но уже встают во тьме конечной
Будущие башни Иудеи.

Горе нам, не будет больше странствий!

1942

ИМЕНА

Жестокого неба достигли сады,
И звезды горели в листве, как плоды.

Баюкая Еву, дивился Адам
Земным, незнакомым, невзрачным садам.

Когда же на небе плоды отцвели
И Ева увидела утро земли,

Узнал он, что заспаны щеки ее,
Что морщится лоб невысокий ее,

Улыбка вины умягчила уста,
Коса золотая не очень густа,

Не так уже круглая шея нежна,
И мужу милей показалась жена.

А мальчики тоже проснулись в тени.
Родительский рост перегнали они.

Проснулись, умылись водой ключевой,
Той горней и дольней водой кочевой,

Смеясь, восхищались, что влага свежа,
Умчались, друг друга за плечи держа.

Адам растянулся в душистой траве.
Творилась работа в его голове.

А Ева у ивы над быстрым ключом
Стояла, мечтала бог знает о чем.

Работа была для Адама трудна:
Явленьям и тварям давал имена.

Сквозь темные листья просеялся день.
Подумал Адам и сказал: — Это тень.

Услышал он леса воинственный гнев.
Подумал Адам и сказал: — Это лев.

Не глядя, глядела жена в небосклон.
Подумал Адам и сказал: — Это сон.

Стал звучным и трепетным голос ветвей.
Подумал Адам и сказал: — Соловей.

Незримой стопой придавилась вода, —
И ветер был назван впервые тогда.

А братьев дорога все дальше вела.
Вот место, где буря недавно была.

Расколотый камень пред ними возник,
Под камнем томился безгласный тростник.

Но скважину Авель продул в тростнике,
И тот на печальном запел языке,

А Каин из камня топор смастерил,
О камень его лезвие заострил.

Мы братьев покинем, к Адаму пойдем.
Он занят все тем же тяжелым трудом.

— Зачем это нужно, — вздыхает жена, —
Явленьям и тварям давать имена?

Мне страшно, когда именуют предмет! —
Адам ничего не промолвил в ответ:

Он важно за солнечным шаром следил.
А шар за вершины дерев заходил,

Краснея, как кровь, пламенея, как жар,
Как будто вобрал в себя солнечный шар

Все красное мира, всю ярость земли, —
И скрылся. И медленно зрея вдали,

Всеобщая ночь приближалась к садам.
"Вот смерть", — не сказал, а подумал Адам.

И только подумал, едва произнес,
Над Авелем Каин топор свой занес.

1943

ВОЛЯ

Кони, золотисто-рыжие, одномастные кони,
Никогда я не думал, что столько на свете коней!
Племя мирных коров, кочевая бычья держава
Шириною в сутки езды, длиною в сутки езды.

Овцы, курдючные, жирные овцы, овцы-цигейки,
Множество с глазами разумного горя глупых овец.
Впрямь они глупые! Услышат в нашей бричке шуршанье,
Думают — это ведро, думают — это вода,
Окровавленными мордочками тычутся в бричку.
Ярость робких животных — это ужасней всего.

Пятый день мы бежим от врага безводною степью
Мимо жалобных ржаний умирающих жеребят,
Мимо еще неумелых блеяний ягнят-сироток,
Мимо давно недоенных, мимо безумных коров.

Иногда с арбы сердобольная спрыгнет казачка,
Воспаленное вымя тронет шершавой рукой,
И молоко прольется на соленую серую глину,
Долго не впитываясь...

Пересохли губы мои, немытое тело ноет.
Правда, враг позади. Но, может быть, враг впереди?
Я потерял свою часть. Но что за беда? Я счастлив
Этим единственным счастьем, возможным на нашей земле —

Волей, ленивой волей, разумением равнодушным
И беспредельным отчаяньем...

Никогда я не знал, что может, как море, шуметь ковыль,
Никогда я не знал, что на небе, как на буддийской иконе,
Солнечный круги лунный круг одновременно горят.
Никогда я не знал, что прекрасно быть себялюбцем:
Брата, сестру, и жену, и детей, и мать позабыть.
Никогда я не знал, что прекрасно могущество степи:
Только одна белена, только одна лебеда,
Ни языка, ни отечества...

Может быть, в хутор Крапивин приеду я к вечеру.
Хорошо, если немцев там нет. А будут — черт с ними!
Там проживает моя знакомая, Таля-казачка.
Воду согреет. Вздыхая, мужнино выдаст белье.
Утром проснется раньше меня. Вздыхая, посмотрит
И, наглядевшись, пойдет к деревянному круглому дому.
Алые губы, вздрагивающие алые губы,
Алые губы, не раз мои целовавшие руки,
Алые губы, благодарно шептавшие мне: "Желанный",
Будут иное шептать станичному атаману
И назовут мое жидовское отчество...
А! Не все ли равно мне — днем раньше погибнуть, днем позже.
Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно,
А теперь только воля осталась, ленивая воля.

1943

РУИНЫ

Как тайны бытия счастливая разгадка,
Руины города печальные стоят.
Ковыльные листы в парадных шелестят,
Оттуда холодом и трупом пахнет сладко.

Над изваянием святого беспорядка
Застыл неведомым сиянием закат.
Но вот из-за угла, где рос когда-то сад,
Выходит человек. В руках его тетрадка.

Не видно жизни здесь. Как вечность, длится миг.
Куда же он спешит? Откуда он явился?
Не так ли, думаю, наш праотец возник?

Не ходом естества, не чарой волшебства, —
Внезапно вспыхнувшим понятьем Божества
От плоти хаоса без боли отделился.

1943

СЧАСТЛИВЕЦ

Я мог бы валяться в ложбине степной,
Завеянный прахом, засыпанный солью,
Мертвец, озаренный последнею болью,
Последней улыбкой, последней мечтой.
Но вот — я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В каком-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот — я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

Я мог бы вернуться в свой город родной,
Где пахнут акации туго и пряно,
Где все незнакомо, и горько, и странно.
Я мог бы... Но я не вернулся домой.
Я только живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

1945


РОСА

С.Гроссману

Не тревожьтесь: вы только березы.
Что же льете вы терпкие слезы?
Ты, сосна, так и будешь сосною.
Что ж ты плачешь слезой смоляною?

Травы милые, лес подмосковный,
Неужели вы тоже виновны?
Только дачники, сладко балдея,
К счастью слабой душой тяготея,

Не хотят огорчиться слезою
И зовут эти слезы — росою.
И проходят, веселые, мимо,

Забывая, что эти росинки —
Горлом хлынувший плач Освенцима,
Бесприютные слезы Треблинки.

1945

ДОГОВОР

Если в воздухе пахло землею
Или рвался снаряд в вышине,
Договор между Богом и мною
Открывался мне в дымном огне.

И я шел нескончаемым адом,
Телом раб, но душой господин,
И хотя были тысячи рядом,
Я всегда оставался один.

1946

МУЗЫКА  ЗЕМЛИ

Я не люблю ни опер, ни симфоний,
Ни прочих композиторских созданий.
Так первого столетья христиане,
Узнав, что светит свет потусторонний,
Что Бог нерукотворен и всемирен, —
Бежали грубых капищ и кумирен.

Нет, мне любезна музыка иная:
В горах свое движенье начиная,
Сперва заплачка плещется речная,
Потом запевка зыблется лесная,
И тихо дума шелестит степная,
В песках, в стозвонном зное исчезая.

Живем, ее не слыша и не зная,
Но вдруг, в одну волшебную минуту,
В душе подняв спасительную смуту,
Нам эта песнь откроется земная.
Бежим за нею следом, чтоб навеки
Исчезнуть, словно высохшие реки.

1947

САПОЖНИК

Писанье читает сапожник
В серебряных круглых очках.
А был он когда-то безбожник,
Служил в краснозвездных войсках.

Знакомый станичник, хорунжий,
Деникинец был им пленен.
За это геройство на Сунже
Буденным он был оценен.

Домой он вернулся с заслугой,
С отрезанной напрочь ногой.
На станции встречен супругой,
Поплыл он в простор золотой.

Душистое зыблилось жито,
Шумела земля во хмелю.
Листочек, росою промытый,
К сухому прилип костылю.

В такое бы время — на жатву,
Дневать, ночевать на току,
А взялся за шило и дратву —
Спасибо, старался в полку.

Стучит молоточек по коже,
Всю четверть столетья стучит,
Душа только, Боже мой, Боже,
Всю четверть столетья молчит.

Сквозь кашель и душный, и нудный,
Сквозь кашель всю ночь напролет,
Рассказывать скучно и трудно,
Замолкнет, едва лишь начнет.

Старуха ничем не утешит,
Смеется блудливым смешком
И жирные волосы чешет
Беззубым стальным гребешком.

Шуршит за страницей страница,
Лучина давно не нужна.
Давно рассветает станица,
Давно уже в поле жена.

Он вышел. Ногою босою
Почувствовал: дышит земля.
Листочек, промытый росою,
Пристал — и упал с костыля.

О если бы назло удушью
Всей грудью прохладу вдохнуть,
В свою же заглохшую душу
Хотя бы на миг заглянуть.

О   если бы, пусть задыхаясь,
Сказать этой ранней порой,
Что в жизни прекрасен лишь хаос,
И в нем-то и ясность и строй.

1948

На Тянь-Шане

       Бьется бабочка в горле кумгана,
       Спит на жердочке беркут седой,
       И глядит на них Зигмунд Сметана,
       Элегантный варшавский портной.
      
       Издалёка занес его случай,
       А другие исчезли в золе,
       Там, за проволокою колючей,
       И теперь он один на земле.
      
       В мастерскую, кружась над саманом,
       Залетает листок невзначай.
       Над горами — туман. За туманом —
       Вы подумайте только! — Китай!
      
       В этот час появляются люди:
       Коновод на кобылке Сафо,
       И семейство верхом на верблюде,
       И в вельветовой куртке райфо.
      
       День в пыли исчезает, как всадник,
       Овцы тихо вбегают в закут.
       Зябко прячет листы виноградник,
       И опресноки в юрте пекут.
      
       Точно так их пекли в Галилее,
       Под навесом, вечерней порой…
       И стоит с сантиметром на шее
       Элегантный варшавский портной.
      
       Не соринка в глазу, не слезинка —
       Это жжет его мертвым огнем,
       Это ставшая прахом Треблинка
       Жгучий пепел оставила в нем.
       1948

СТЕПНАЯ  ПРИТЧА

Две недели я прожил у верблюдопаса.
Ел консервы, пока нам хватило запаса,

А потом перешел на болтушку мучную,
Но питаться, увы, приходилось вручную.

Нищета приводила меня в содроганье:
Ни куска полотна, только шкуры бараньи,

Ни стола, ни тарелки, ни нитки сученой,
Только черный чугунный казан закопченный.

Мой хозяин был старец, сухой и беззубый.
Мне внимая, сердечком он складывал губы

И выщипывал редкой бородки седины.
Пальцы были грязны, но изящны и длинны.

Он сказал мне с досадой, но с виду бесстрастно:
— Свысока на меня ты глядишь, а напрасно.

Я родился двенадцатым сыном зайсанга,
Я в Тибете бывал, доходил и до Ганга,

Если хочешь ты знать, то по тетке-меркитке
Из чингизовой мы происходим кибитки! —

Падежей избегая, чуждаясь глаголов,
Кое-как я спросил у потомка монголов:

— Отчего ж темнота, нищета и упадок? —
Он сказал: — То одна из нетрудных загадок.

Я отвечу тебе, как велит наш обычай,
Потускневшей в степи стародавнею притчей.

Был однажды великий Чингиз на ловитве,
Взял с собой он не только прославленных в битве,

Были те, кто и в книжной премудрости быстры,
По теперешним званьям большие министры.

Соизволил спросить побеждавший мечом:
— Наслаждение жизни, по-вашему, в чем?

Поклонился властителю Бен Джугутдин,
Из кавказских евреев был тот господин.

Свежий, стройный, курчавый, в камзоле атласном,
Он промолвил своим языком сладкогласным:

— Наслаждение жизни — в познании жизни,
А познание жизни — в желании жизни.

— Хорошо ты поешь, — отвечал Темучин, —
Только пенье твое не для слуха мужчин.

Ты что скажешь, — спросил побеждавший мечом, —
Наслаждение жизни, по-твоему, в чем?

Тут китаец оправил холеную косу
И ответил, как будто он рад был вопросу:

— Наслаждение жизни — в стремлении к смерти,
А стремление к смерти — презрение к смерти.

— Говоришь ты пустое! — воскликнул Чингиз. —
Ты что скажешь, бухарец? Омар, отзовись!

И ответил увидевший свет в бухаре
Знатный бек, — был он в золоте и в серебре:

— Наслаждение жизни — в покое и неге,
В беспокойной любви и в суровом набеге,

В том, чтоб на руку взять синецветную птицу
И охотиться в снежных горах на лисицу.

Молвил властный: — И этих я слов не приму.
Видно, слово сказать надо мне самому.

Только тот, кто страны переходит рубеж,
Подавляя свободу, отпор и мятеж,

Только тот, кто к победе ведет ненасытных,
Заставляя стенать и вопить беззащитных,

Тот, кто рубит ребенка, и птицу, и древо,
Тот, кто любит беременным вспарывать чрево,

Кто еще не родившихся режет ножом,
Разрушает настойчивый труд грабежом, —

Ненавистный чужбине и страшный отчизне,
Только тот познает наслаждение жизни!

...Солнце медленно гасло над степью ковыльной.
Мой хозяин добавил с усмешкой бессильной:

— Вот какой был порядок властителю сладок,
Потому-то пришло его племя в упадок.

1949

КАВКАЗ  ПОДО  МНОЮ

                Отселе я вижу потоков рожденье...
                Пушкин

У Маруси случилось большое несчастье:
Взяли мужа. В субботу повез он врача
И заехал к любовнице, пьяный отчасти.
В ту же ночь он поранил ее сгоряча:

С кабардинцем застал. Дали срок и угнали.
А Маруся жила с ним два года всего.
И полна она злобы, любви и печали,
Ненавидит его и жалеет его.

Камни тускло сбегают по ленте рекою,
И Маруся, в брезентовой куртке, в штанах,
Их ровняет беспомощной, сильной рукою,
И поток обрывается круто впотьмах.

Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь, что над бездной повис.
В блеске солнца скользя, огибая отроги,
Вагонетки с породой спускаются вниз.

В облаках исчезая часа на четыре,
Возвращаются влажными: дождь на земле.
Здесь, под вечными льдами, в заоблачном мире,
Скалы нежатся в солнечном, ясном тепле.

Словно облако, мысль постепенно рождалась:
Здесь легко человека причислить к богам
Оттого, что под силу ему оказалось
Добывать из эльбрусского камня вольфрам.

Он сильнее становится с каждой попыткой,
Он взобрался недаром наверх по стволу!
...Вот Маруся вошла, освещая карбидкой
Транспортер, уплывающий в пыльную мглу.

Пусть моторы дробилки шумят на Эльбрусе,
Там, где горных орлов прекратился полет, —
Об одном говорят они тихой Марусе:
— Он вернется назад, он придет, он придет!

Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слез.

Потому-то могу я улыбкой утешной
На мгновенье в душе отразиться больной,
Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,
Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.

1950

СНОВА В ОДЕССЕ

Ярко-красный вагончик, кусты будяка,
Тишина станционного рынка,
И по-прежнему воля степная горька,
И как прежде, глазами, сквозь щелку платка,
Улыбается мне украинка.

Оказалось, что родина есть у меня.
Не хотят от меня отказаться,
Ожидая, тоскуя, мне верность храня,
Кое-где пожелтев среди летнего дня,
Молчаливые листья акаций.

Оказалось, что наши родные места
И меня признают, как родного,
Что по-прежнему море меняет цвета,
Но ко мне постоянна его доброта,
Неизменно щедра и сурова.

Я в развалинах столько квартир узнаю,
Столько лиц, дорогих и знакомых,
Этот щебень я знаю, как душу мою,
Здесь я жил, здесь я каждую помню семью
В этих мертвых оконных проемах.

Пустыри невысокой травой заросли,
Что прожилочкой каждой близка мне.
Будто сам я скрывался в подпольной пыли,
Будто сам я поднялся на свет из земли,
С непривычки цепляясь за камни.

Черт возьми, еще пляшет кожевенный цех,
Подпевает игла с дребезжаньем.
Я — поэт ваш, я — злость ваша, мука и смех,
Я — ваш стыд, ваша месть, обожаю вас всех
Материнским слепым обожаньем.

Это море ночное с коврами огня,
Эти улицы с грубой толпою,
Это смутное чаянье черного дня...
Оказалось, что родина есть у меня,
Я скреплен с ее тяжкой судьбою.

1952

БОГОРОДИЦА

1

Гремели уже на булыжнике
Немецкие танки вдали.
Уже фарисеи и книжники
Почетные грамоты жгли.
В то утро скончался Иосиф,
Счастливец, ушел в тишину,
На муки жестокие бросив
Рожавшую в муках жену.

2

Еще их соседи не предали,
От счастья балдея с утра,
Еще даже имени не дали
Ребенку того столяра,
Душа еще реяла где-то
Умершего сына земли,
Когда за слободкою в гетто
И мать, и дитя увели.

3

Глазами недвижными нелюди
Смотрели на тысячи лиц.
Недвижны глаза и у челяди —
Единое племя убийц.
Свежа еще мужа могила,
И гибель стоит за углом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

4

Земное осело, отсеялось,
Но были земные дела.
Уже ни на что не надеялась,
Но все же чего-то ждала.
Ждала, чтобы вырос он, милый,
Пошел бы, сначала ползком,
И мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

5

И яму их вырыть заставили,
И лечь в этом глиняном рву,
И нелюди дула направили
В дитя, в молодую вдову.
Мертвящая, черная сила
Уже ликовала кругом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

6

Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.

1956



У СОБАК

Закрутили покрепче мы гайку,
Чтоб никто не сумел отвернуть,
В герметическом ящике Лайку
В планетарный отправили путь.

На траву она смотрит понуро,
На дорожный, неведомый знак,
Не поймет, что заехала, дура,
В государство разумных собак.

Перед нею сады и чертоги,
Академии строгий дворец,
А на площади — четвероногий
Знаменитый, гранитный мудрец.

Депутаты, жрецы, лицедеи,
Псы-ученые, псы-лекаря
Пожелали узнать поскорее
Первобытного пса-дикаря.

И толпа, орденами блистая,
На советскую жучку глядит,
От ее допотопного лая
Ощущая и ужас, и стыд.

Что вы знаете, вы, кавалеры
Золотого созвездия Пса,
О страданьях, которым ни меры,
Ни числа не найдут небеса?

Что запели бы вы в своем доме,
Услыхав директивы цинги,
И просторы республики Коми,
И указы державной тайги?

Благосклонный не стал благородным,
Если с низким забыл он родство,
Он не вправе считаться свободным,
Если цепи на друге его.

Ни к чему вашей мысли паренье,
Словопренье о зле и добре,
Если в сердце лишь страх и презренье
К бессловесной, безумной сестре.

1957
ПОХОРОНЫ

Умерла Татьяна Васильевна,
Наша маленькая, близорукая,
Обескровлена, обессилена
Восемнадцатилетнею мукою.

С ней прощаются нежно и просто,
Без молитвы и суеты,
Шаповалов из Княж-Погоста,
Яков Горовиц из Ухты.

Для чего копаться в истории,
Как возникли навет и поклеп?
Но когда опускался гроб
В государственном крематории, —

Побелевшая от обид,
Горем каторжным изнуренная,
Покоренная, примиренная,
Зарыдала тундра навзрыд.

Это раны раскрылись живые,
Это крови хлестала струя,
Это плакало сердце России —
Пятьдесят восьмая статья.

И пока нам, грешным, не терпится
Изменить иль обдумать судьбу,
Наша маленькая страстотерпица
Входит в пламя — уже в гробу.

Но к чему о скорби всеобщей
Говорить с усмешкою злой?
Но к чему говорить об усопшей,
Что святая стала золой?

Помянуть бы ее, как водится
От языческих лет славянства...
Но друзья постепенно расходятся,
Их Москвы поглощает пространство.

Лишь безмолвно стоят у моста,
Посреди городской духоты,
Шаповалов из Княж-Погоста,
Яков Горовиц из Ухты.

1958
МОЙ ДЕНЬ

Как молитвы, рождаются дни,
И одни состоят из тумана,
В тальниках замирают они,
Как вечерняя заумь шамана.

У других голоса — как леса,
Переполненные соловьями,
И у них небеса — туеса,
Туеса с голубыми краями.

Вот у этих запевка тиха,
А у тех — высока, хрипловата,
В пестрый гребень муллы-петуха
Заключат они краски заката.

А бывают такие утра:
Будто слезы из самого сердца,
Льется солнце у них из нутра —
Изуверская кровь страстотерпца.

Как молитвы, рождаются дни,
И одни — как пасхальная скатерть
Посреди подгулявшей родни,
А в окошке — покровская паперть.

Ну а мне — на заре ветерок,
Бесприютная, смутная дрема,
Пьяный дворник взошел на порог
Судный день накануне погрома.

1960

У ГРОБА

В окруженье траурных венков
Он лежал, уже не постигая
Ни цветов, ни медленных шагов,
И не плакала жена седая.

Только к тесу крышки гробовой
Ангелы угрюмо прикорнули,
Да оркестр трудился духовой,
И друзья томились в карауле.

Точно с первой горсточкой тепла
Робкого еще рукопожатья,
К мертвецу с букетом подошла
Женщина в потертом сером платье.

Скрылась, поглощенная толпой,
Что молчание хранила свято...
А была когда-то молодой
И любила мертвеца когда-то.

А какие он писал слова
Существу, поблекшему уныло,
Пусть узнает лишь его могила
Да припомнит изредка вдова...

Если верить мудрецам индийским,
Стану после смерти муравьем,
Глиняным кувшином, лунным диском,
Чей-то мыслью, чьим-то забытьем,

Но к чему мне новое понятье,
Если не увижу никогда
Вот такую, в старом, сером платье,
Что пришла к покойнику сюда.

1960

ОДНА МОЯ ЗНАКОМАЯ

Мужа уводят, сына уводят
В царство глухое,
И на звериный рык переводят
Горе людское.

Обыски ночью — и ни слезинки,
Ни лихоманки
Возле окошка, возле кабинки,
Возле Лубянки.

Ей бы, разумной, — вольные речи,
Но издалече
Только могила с ней говорила,
Только могила.

Ей бы игрушки, ей бы подарки,
Всякие тряпки, —
Этой хохлушке, этой татарке,
Этой кацапке,

Но ей сказали: «Только могила,
Только могила!»
Все это было, все это было,
Да и не сплыло.

1960

ОЧЕВИДЕЦ

Ты понял, что распад сердец
Страшней, чем расщепленный атом,
Что невозможно наконец
Коснеть в блаженстве глуповатом,
Что много пройдено дорог,
Что нам нельзя остановиться,
Когда растет уже пророк
Из будничного очевидца.

1960
МЕРТВЫМ

В этой замкнутой, душной чугунности,
Где тоска с воровским улюлю,
Как же вас я в себе расщеплю,
Молодые друзья моей юности?

К Яру Бабьему этого вывели,
Тот задушен таежною мглой.
Понимаю, вы стали золой,
Но скажите: вы живы ли, живы ли?

Вы ответьте, — прошу я немногого:
Там, в юдоли своей неземной,
Вы звереете вместе со мной,
Низвергаясь в звериное логово?

Или гибелью вас осчастливили
И, оставив меня одного,
Не хотите вы знать ничего?
Как мне трудно! Вы живы ли, живы ли?

1960

ДОБРО

Добро — болван, добро — икона,
Кровавый жертвенник земли,
Добро — тоска Лаокоона,
И смерть змеи, и жизнь змеи.
Добро — ведро на коромысле
И капля из того ведра,
Добро — в тревожно-жгучей мысли,
Что мало сделал ты добра.

1960
КОЛЮЧЕЕ  КРУЖЕВО

Там, где вьется колючее кружево
                То сосной, то кустом,
Там, где прах декабриста Бестужева,
                Осененный крестом,

Там, где хвоя, сверкая и мучая,
                Простодушно-страшна,
Где трава ая-ганга пахучая,
                Как лаванда, нежна,

Там, где больно глазам от сияния
                Неземной синевы,
Где буддийских божеств изваяния
                Для бурята мертвы,

Где дрожит Селенга многоводная
                Дрожью северных рек,
Где погасли и Воля Народная,
                И эсер, и эсдек, —

Мы великим надгробия высечем,
                Мы прославим святых,
Но что скажем бесчисленным тысячам
                Всяких — добрых и злых?

И какая шаманская мистика
                Успокоит сердца
Там, где жутко от каждого листика,
                От полета птенца.

1961

ТАЙГА

Забытые закамские соборы,
Высокие закамские заборы
И брехи ссучившихся псов,
Из дерева, недоброго, как хищник,
Дома — один тюремщик, тот барышник
С промшенной узостью пазов.

В закусочных, в дыханье ветра шалом,
Здесь всюду пахнет вором и шакалом,
Здесь раскулаченных ковчег,
Здесь всюду пахнет лагерной похлебкой,
И кажется: кандальною заклепкой
Приклепан к смерти человек.

Есть что-то страшное в скороговорке,
Есть что-то милое в твоей махорке,
Чалдон, пропойца, острослов.
Я познакомился с твоим оскалом,
С больным, блестящим взглядом, с пятипалым
Огнем твоих лесных костров.

Мы едем в «газике» твоей тайгою,
Звериной, гнусной, топкою, грибною,
Где жуть берет от красоты,
Где колокольцы жеребят унылы,
Где странны безымянные могилы
И ладной выделки кресты.

Вдруг степь откроется, как на Кавказе,
Но вольность не живет в ее рассказе.
Здесь все четыре стороны —
Четыре севера, четыре зоны,
Четыре бездны, где гниют законы,
Четыре каторжных стены.

Мне кажется, надев свой рваный ватник,
Бредет фарцовщик или медвежатник —
Расконвоированный день,
А сверху небо, как глаза конвоя,
Грозит недвижной, жесткой синевою
Голодных русских деревень.

Бывал ли ты на месте оцепленья,
Где так робка сосны душа оленья,
Где «Дружба», круглая пила,
Отцов семейств, бродяг и душегубов
Сравняла, превратила в лесорубов
И на правеж в тайгу свела?

Давно ли по лесам забушевала
Повальная болезнь лесоповала?
Давно ли топора удар
Слывет высокой мудрости мудрее,
И валятся деревья, как евреи,
А каждый ров — как Бабий Яр?

Ты видел ли палаческое дело?
Как лиственницы радостное тело
Срубив, заставили упасть?
Ты видел ли, как гордо гибнут пихты?
Скажи мне — так же, как они, затих ты,
Убийц не снизойдя проклясть?

Ты видел ли движенье самосплава —
Растения поруганное право?
Враждуем с племенем лесным,
Чтоб делать книжки? Лагерные вышки?
Газовням, что ли, надобны дровишки?
Зачем деревья мы казним?

Зато и мстят они безумной власти!
Мы из-за них распались на две части,
И вора охраняет вор.
Нам, жалкому сообществу страданья,
Ты скоро ль скажешь слово оправданья,
Тайга, зеленый прокурор?

1962

МОЛДАВСКИЙ  ЯЗЫК

Степь шумит, приближаясь к ночлегу,
Загоняя закат за курган,
И тяжелую тащит телегу
Ломовая латынь молдаван.

Слышишь медных глаголов дрожанье?
Это римские речи звучат.
Сотворили-то их каторжане,
А не гордый и грозный сенат.

Отгремел, отблистал Капитолий,
И не стало победных святынь,
Только ветер днестровских раздолий
Ломовую гоняет латынь.

Точно так же блатная музыка,
Со словесной порвав чистотой,
Сочиняется вольно и дико
В стане варваров за Воркутой.

За последнюю ложку баланды,
За окурок от чьих-то щедрот
Представителям каторжной банды
Политический что-то поет.

Он поет, этот новый Овидий,
Гениальный болтун-чародей,
О бессмысленном апартеиде
В резервацьи воров и ****ей.

Что мы знаем, поющие в бездне,
О грядущем своем далеке?
Будут изданы речи и песни
На когда-то блатном языке.

Ах, Господь, я прочел твою книгу,
И недаром теперь мне дано
На рассвете доесть мамалыгу
И допить молодое вино.

1962


ЗАБЫТЫЕ  ПОЭТЫ

Я читаю забытых поэтов.
Почему же забыты они?
Разве краски закатов, рассветов
Ярче пишутся в новые дни?

Разве строки составлены лучше
И пронзительней их череда?
Разве терпкость нежданных созвучий
Неизвестна была им тогда?

Было все: и восторг рифмованья,
И летучая живость письма,
И к живым, и к усопшим взыванья, —
Только не было, братцы, ума.

Я уйду вместе с ними, со всеми,
С кем в одном находился числе...
Говорят, нужен разум в эдеме,
Но нужнее — на грешной земле.

1963

МОЛЧАЩИЕ

Ты прав, конечно. Чем печаль печальней,
Тем молчаливей. Потому-то лес
Нам кажется большой исповедальней,
Чуждающейся выспренних словес.

Есть у деревьев, лиственных и хвойных,
Бесчисленные способы страдать
И нет ни одного, чтоб передать
Свое отчаянье... Мы, в наших войнах

И днях затишья, умножаем чад
Речей, ругательств, жалоб и смятений,
Живя среди чувствительных растений,
Кричим и плачем... А они молчат.

1963


ЛЮБОВЬ

Нас делает гончар; подобны мы сосуду...
Кабир

Из глины создал женщину гончар.
Все части оказались соразмерны.
Глядела глина карим взглядом серны,
Но этот взгляд умельца огорчал:

Был дик и тускл его звериный трепет.
И ярость охватила гончара:
Ужели и сегодня, как вчера,
Он жалкий образ, а не душу лепит?

Казалось, подтверждали мастерство
Чело и шея, руки, ноги, груди,
Но сущности не видел он в сосуде,
А только глиняное существо.

И вдунул он в растерянности чудной
Свое отчаянье в ее уста,
Как бы страшась, чтоб эта пустота
Не стала пустотою обоюдной.

Тогда наполнил глину странный свет,
Но чем он был? Сиянием страданья?
Иль вспыхнувшим предвестьем увяданья,
Которому предшествует расцвет?

И гончара пронзило озаренье,
И он упал с пылающим лицом.
Не он, — она была его творцом,
И душу он обрел, — ее творенье.

1967


МОИСЕЙ

Тропою концентрационной,
Где ночь бессонна, как тюрьма,
Трубой канализационной,
Среди помоев и дерьма,

По всем немецким, и советским,
И польским, и иным путям,
По всем печам, по всем мертвецким,
По всем страстям, по всем смертям, —

Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.

1967
ЗОЛА

Я был остывшею золой
Без мысли, облика и речи,
Но вышел я на путь земной
Из чрева матери — из печи.

Еще и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шел среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.

Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»

1967


ГОНЧАР

Когда еще не знал я слова
С его отрадой и тоской,
Богов из вещества земного
Изготовлял я в мастерской.

Порой, доверившись кувшину,
Я пил с собой наедине,
Свою замешивая глину
Не на воде, а на вине.

Не ведая духовной жажды,
Еще о правде не скорбя,
Я вылепил тебя однажды,
Прекраснобедрая, — тебя!

Но свет и для меня зажегся
С потусторонней высоты,
И, потрясенный, я отрекся
От рукотворной красоты.

Так почему же зодчий мира,
Зиждитель влаги и огня,
Глазами моего кумира
Все время смотрит на меня?

1969

ПТИЦЫ ПОЮТ

Душа не есть нутро,
А рев и рык — не слово,
А слово есть добро,
И слова нет у злого.

Но если предаем
Себя любви и муке,
Становятся добром
Неведомые звуки.

Так, в роще, где с утра
Сумерничают ели,
Запели вдруг вчера
Две птицы. Как запели!

Им не даны слова,
Но так они певучи —
Два слабых существа, —
Что истиной созвучий,

Сквозь утренний туман,
Всю душу мне пронзили
И первый мой обман,
И первых строк бессилье,

И то, чем стала ты, —
Мой свет, судьба и горе,
И жажда правоты
С самим собой в раздоре.

1969


ПОДОБИЕ

И снова день, самовлюбленный спорщик,
                Вскипает в суете сует,
И снова тень, как некий заговорщик,
                Тревожно прячет зыбкий след,
Вновь над прудом склонился клен-картежник,
                В воде двоится лист-валет...
Да постыдись ты наконец, художник,
                С предметом сравнивать предмет!
Тому, кто помышляет о посеве,
                В подобье надобности нет,
Как матери, носящей семя в чреве,
                Не нужен первенца портрет.

1970

КОЧЕВОЙ  ОГОНЬ

Четыре как будто столетья
В империи этой живем.
Нам веют ее междометья
Березкою и соловьем.

Носили сперва лапсердаки,
Держали на тракте корчму,
Кидались в атаки, в бараки,
Но все это нам ни к чему.

Мы тратили время без смысла
И там, где настаивал Нил,
Чтоб эллина речи и числа
Левит развивал и хранил,

И там, где испанскую розу
В молитву поэт облачал,
И там, где от храма Спинозу
Спесивый синклит отлучал.

Какая нам задана участь?
Где будет покой от погонь?
Иль мы — кочевая горючесть,
Бесплотный и вечный огонь?

Где заново мы сотворимся?
Куда мы направим шаги?
В светильниках чьих загоримся
И чьи утеплим очаги?

1973

ПОСРЕДИНЕ ЗАПРЕТКИ

Я прочел сохраненные честью и чудом листы —
                арестанта записки:
«В этом мире несчастливы
                только   глупцы   и   скоты», —
                вот завет декабристский.

Я пройду по земле,
                как проходит волна по песку,
                поглотив свою скорость.
Сам довлея себе, я себя самого извлеку,
                сам в себе я сокроюсь.

Мне, кто внемлет владыке времен,
                различать недосуг —
                где потомки, где предки.
Может быть, я умру хорошо, и убьют меня вдруг
                посредине запретки.

1973


С. Б. Рассадину

В этом городе южном я маленький школьник,
Превосходные истины тешат мой слух,
Но внутри меня шепчет какой-то раскольник,
Что рисуются буквы, а светится дух.

Страстно спорят на говоре местном южане,
Но иные со мной существа говорят:
Словно вещая птица из древних сказаний,
Прилетел небывалого цвета закат.

Новым, чистым дыханьем наполнился будень,
Обозначилось все, что роилось вдали,
Лодки на море — скопище старых посудин —
Превратились в мерцающие корабли.

Стало вольностью то, что застыло темницей,
Свет зажегся на стертой скрижали земной,
Все иду, все иду за нездешнею птицей,
А она все летит и летит надо мной.

1975


РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Покуда всемирный Фердыщенко
Берет за трофеем трофей,
Уже ты на лавры не заришься,
А только бессмысленно старишься,
Мещанка, острожница, нищенка
Дворянских, мужичьих кровей.

Куда как ликующей мнимости
Слабей непреложность твоя,
А все ж норовишь ты упрочиться,
То плакальщица, то пророчица,
То ангел из дома терпимости,
То девственный сон бытия.

Строка тем косней, чем мгновеннее,
А крылья — неспешной даны.
Лишь в памяти зреет грядущее,
Столь бедно и глухо растущее,
И ты уничтожишь забвение
Дыханьем вселенской весны.

1975


ВРЕМЯ

Разве не при мне кричал Исайя,
Что повергнут в гноище завет?
Не при мне ль, ахейцев потрясая,
Сказывал стихи слепой аэд?

Мы, от люльки двигаясь к могиле,
Думаем, что движется оно,
Но, живущие и те, кто жили, —
Все мы рядом. То, что есть Давно,

Что Сейчас и Завтра именуем, —
Не определяет ничего.
Смерть есть то, чего мы не минуем.
Время — то, что в памяти мертво.

И тому не раз я удивлялся,
Как Ничто мы делим на года;
Ангел в Апокалипсисе клялся,
Что исчезнет время навсегда.

1975

 * * *
       Я сижу на ступеньках
       Деревянного дома,
       Между мною и смертью —
       Пустячок, идиома.
      
       Пустячок, идиома —
       То ли тень водоема,
       То ли давняя дрема,
       То ли память погрома.
      
       В этом странном понятье
       Сочетаются травы,
       И летающей братьи
       Золотые октавы,
      
       Белый камень безликий
       Трансформаторной будки
       Там, где кровь земляники
       Потемнела за сутки,
      
       И беды с тишиною
       Шепоток за стеною,
       Между смертью и мною,
       Между смертью и мною.
       1975
      
            *  *  *

Когда в слова я буквы складывал
И смыслу помогал родиться,
Уже я смутно предугадывал,
Как мной судьба распорядится,

Как я не дорасту до форточки,
А тело мне сожмут поводья,
Как сохраню до смерти черточки
Пугливого простонародья.

Век сумасшедший мне сопутствовал,
Подняв свирепое дреколье,
И в детстве я уже предчувствовал
Свое мятежное безволье.

Но жизнь моя была таинственна,
И жил я, странно понимая,
Что в мире существует истина
Зиждительная, неземная,

И если приходил в отчаянье
От всепобедного развала,
Я радость находил в раскаянье,
И силу слабость мне давала.

1976

*  *  *

Заснуть и не проснуться,
Пока не прикоснутся
Ко мне твои ладони
И не постигну я,
Что в мир потусторонний
Мы вырвались из плена
Земного бытия.

Развеем, новоселы,
Наш долгий сон тяжелый
О том, что был я грешен,
И перестану я,
Твоей душой утешен,
Разгадывать надменно
Загадку бытия.

1977

ПУТЬ К ХРАМУ

Среди пути сухого
К пристанищу богов
Задумалась корова
В тени своих рогов.

Она смотрела грустно
На купол вдалеке
И туловище грузно
Покоила в песке.

Далекий дым кадильниц,
И отсвет рыжины,
И томность глаз-чернильниц
Вдруг стали мне нужны.

По морю-океану
Вернусь я в город свой,
Когда я богом стану
С коровьей головой.

Там, где железный скрежет,
Где жар и блеск огня,
Я знаю, не прирежут
И не сожгут меня.

Тогда-то я в коровник
Вступлю, посол небес,
Верней сказать, толковник
Таинственных словес.

Шепну я втихомолку,
Что мы — в одной семье,
Что я наперсник волку
И духовник змее.

1977
В ПЯТНИЦУ ВЕЧЕРОМ

Белеет над Псковом вечерняя пятница.
В скворешне с мотором туристы галдят.
Взяв мелочь привычно, старуха-привратница
Меня почему-то ведет через склад.

На миг отказавшись от мерзости всяческой,
Себе самому неожиданно странен,
Я в маленькой церковке старообрядческой —
Как некий сомнительный никонианин.

На ликах святых, избежавших татарщины,
Какой-то беззвучный и душный покой.
А самые ценные, слышал, растащены
В коммунные годы губернской рукой.

Ужели же церковка эта — отверстие
В эдемских вратах? И взыскующим града
Вползти в него может помочь двоеперстие?
Иль мы позабыли, что ползать не надо?

Я вышел. Я шел вместе с городом низменной
Дорогой  и вечера пил эликсир.
Нет Бога ни в каменной кладке, ни в письменной,
И в мире нет Бога. А в Боге — весь мир.

1978

*  *  *

Предвидеть не хочу,
Прошедшего не правлю,
Но жду, когда лучу
Я кровь свою подставлю.

Тех, кто начнет опять,
Я перестал бояться,
Но трудно засыпать
И скучно просыпаться.

1978

В БРЮХОВИЧАХ

Всюду смешанный лес
Трех наречий славянства,
Русских вихрей шаманство,
Малороссии бес,
Польши чудное чванство.

А напрягши свой слух,
Ты поймешь: не случайно
И австрийское «файно»,
Но земли этой дух —
Беспросветная тайна.

Гнезда вьют кобзари,
Слезы светятся в кроне,
В силлабическом стоне,
И полоска зари —
Как рушник на иконе.

— А давно ль ваш старик
Умер, пани Гелена?
Отвечает смиренно:
— Не пришел чоловик
Из сибирского плена.

1979
КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ

О том, как был с лица земного стерт
Мечом и пламенем свирепых орд

Восточный град, — сумел дойти до нас
Короткий выразительный рассказ:

«Они пришли, ограбили, сожгли,
Убили, уничтожили, ушли».

О тех, кто ныне мир поверг во мрак,
Мы с той же краткостью расскажем так:

«Они пришли как мор, как черный сглаз,
И не ушли, а растворились в нас».

1979

 
*  *  *

Тот, кто ветру назначил вес,
Меру определил воде,
Молнии указал тропу
И дождю начертал устав,
С тихой радостью мне сказал:
— Никогда тебя не убьют.
Разве можно разрушить прах
Или нищего разорить?

1981
ВОЕННАЯ ПЕСНЯ

  Что ты заводишь песню военну.
                Державин

Серое небо. Травы сырые.
В яме икона панны Марии.
Враг отступает. Мы победили.
Думать не надо. Плакать нельзя.
Мертвый ягненок. Мертвые хаты.
Между развалин — наши солдаты.
В лагере пусто. Печи остыли.
Думать не надо. Плакать нельзя.

Страшно, ей-богу, там, за фольварком.
Хлопцы, разлейте старку по чаркам,
Скоро в дорогу. Скоро награда.
А до парада плакать нельзя.
Черные печи да мыловарни.
Здесь потрудились прусские парни.
Где эти парни? Думать не надо.
Мы победили. Плакать нельзя.

В полураскрытом чреве вагона —
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.

1981

*  *  *

Есть отрада и в негромкой доле.
Я запомнил, как поет в костеле
Маленький таинственный хорист.
За большими трубами органа
Никому не видно мальчугана,
Только слышно: голос чист...

1982
ДВА ВОСЬМИСТИШИЯ

Пока я живу, я боюсь.
Боюсь, что убьют иль убьюсь.
Попойки столичной боюсь
И койки больничной боюсь.
Боюсь наступления дня.
Боюсь, что принудят меня
Покинуть Советский Союз.
Боюсь, что всего я боюсь.

Но плоть возвращу я во прах,
Умру — и погибнет мой страх.
Из чаши забвенья напьюсь, —
Пойму: ничего не боюсь.
Тревог не наследует смерть
И страха не ведает смерть.
О братья — костры, топоры,
О Смелость и Смерть — две сестры.

1983

ИМЕНАМ НА ПЛИТАХ
 
  Я хочу умереть в июле,
  На заре московского дня.
  Посреди Рахилей и Шмулей
  Пусть положат в землю меня.

  Я скажу им тихо: «Смотрите,
  Вот я жил, и вот я погас.
  Не на идише, не на иврите
  Я писал, но писал и о вас.

  И когда возле мамы лягу,
  Вы сойдите с плит гробовых
  И не рвите мою бумагу, —
  Есть на ней два-три слова живых».
 
  30.08.1983, Горбово
 
ЗЕМЛЯ
 
  Ты Господом мне завещана,
  Как трон и венец — королю,
  На русском, родном, — ты женщина,
  На русском тебя восхвалю.
  Не знаю, что с нами станется.
  Но будем всегда вдвоем,
  Я избран тобой, избранница,
  Провозглашен королем.
  Светлеет жилье оседлое
  Кочевника-короля.
  Ты — небо мое пресветлое,
  Возлюбленная Земля.
 
  09.09.1983
 
ВБЛИЗИ МУЗЕЯ
 
  Если бы выставить в музее плачущего большевика.
        Маяковский
 
  Все подписал, во всем сознался.
  С генштабом Гитлера спознался,
  Весь променял партийный стаж
  На шпионаж и саботаж.
  Листовки, явки, вихрь свободы,
  Подполье, каторжные годы,
  Потом гражданскую войну, —
  Все отдал, чтоб спасти жену:
  На двадцать лет она моложе,
  Два сына на нее похожи...
  И вывел он пером стальным
  Свой знаменитый псевдоним,
  И зарыдал вблизи музея...
  Ежов, наглея и робея,
  Смотрел, как плачет большевик,
  Но к экспонатам он привык.
 
  05.10.1983
 
ВЕЧЕР В РЕЗИДЕНЦИИ ПОСЛА

  Посольской елки разноцветный сон.
  Еще рождественский сияет праздник.
  Меж двух коринфских вычурных колонн
  Играет пианист-отказник.
  Он молод, бородат, щеголеват,
  И, кажется, от одного лишь взмаха
  Двух птиц — двух легких рук — звучат
  Колоколами фуги Баха.
  Ему внимают дамы и послы,
  Священник православный из Дамаска.
  Колонны, кресла сказочно белы,
  Но мне мерещится другая сказка:
  На палубе толпится нищета.
  Что скрыто в будущем туманном?
  Как жизнь пойдет? Как будет начата
  Там заново за океаном?
  Я слышу бормотанье стариков,
  Я вижу грязные трущобы
  И женщин, но уже без париков,
  Глядящих издали на небоскребы,
  На ярко освещенный Яшкин-стрит,
  На улицы, где маклеруют,
  А дети — кто зубрит, а кто шустрит,
  А кто беспечно озорует.
  Им суждено в Нью-Йорке позабыть
  Погромы в Ковно, в Каменец-Подольске,
  С акцентом по-английски говорить,
  Как некогда по-русски и по-польски.
  Один стоит поодаль. Он затих.
  С улыбкою на личике нечистом
  Он слышит ангелов средь свалок городских,
  Он станет знаменитым пианистом.
 
  11.01.1984
 
КРУГОЗОР

  Зеленое, мокрое поле овса
  С улыбкой — иль это смеется роса? —
  Взирает на утренние небеса.
  За полем, одетые в белый наряд,
  Березы свершают старинный обряд:
  Молитву они бессловесно творят.
  А дальше, за рощей, впадает река
  В другую реку, наклонившись слегка,
  И старшей подруги вода ей сладка.
  А дальше, где в гору идет колея,
  Глушилок-страшилищ торчат острия,
  А дальше, а дальше — Россия моя.
  Россия мздоимцев, Россия хапуг,
  Святых упований и варварских вьюг.
  И мерзко хмельных и угодливых слуг.
  И пусть по России прошелся терпуг,
  Россия — росою обласканный луг
  И памятный первый погромный испуг.

  23.07.1984

ЗИМНИЙ ЗАКАТ

Вот я вижу тебя сквозь очередь,
Где в былое пятятся годы,
Соименница дерзкой дочери
Сандомирского воеводы.

Как привыкла ты, пообедали
В метростроевской мы обжорке,
На закате зимнем проведали
Те, что помнила ты, задворки.

Вот любуемся мы домишками
И церквами Замоскворечья,
На тебе, как на князе Мышкине,
Тонкий плащ топорщил оплечья.

О декабрьской забыв суровости,
Мне своим говорком московским
Сообщала старые новости
О Бальмонте, о Мережковском.

Притворились, что не заметили,
Как над нами кружится стужа.
Где присяжные? Где свидетели?
Где Париж? Где погибель мужа?

А порой от намека слабого
Поднималась надменно бровка...
Далека, далека Елабуга
И татарская та веревка.

1984

ВОЗЛЕ МИНСКА

И. И. Ром-Лебедеву

Возле Минска, в свете полнолунья,
На краю лесного полустанка,
Поводила бедрами плясунья,
Пестрая красавица цыганка.

Танцевала в длинной красной юбке,
Хрипло пела в длинной желтой шали,
И за неименьем душегубки,
Немцы не душили — убивали.

Там стрельба поляну сотрясала,
Ржали кони, и кричали люди,
А цыганка пела и плясала,
И под шалью вздрагивали груди.

Громкий ужас древнего кочевья,
Молодые, старики и дети
Падали на землю, как деревья,
А над ними — песнь седых столетий.

Темная земля в крови намокла,
Нелюдь слушала, стреляла, злилась,
Наконец и девушка замолкла
И на лошадь мертвую свалилась.

Сохранили и дубы, и вязы
Оборвавшуюся песнь цыганки,
И от них услышал я рассказы
Про погибель кочевой стоянки.

1984

ДВУЕДИНСТВО

Есть двуединство: народ и религия,
И потому что они сочетались,
Правды взыскуя, отвергну вериги я
И не надену ни рясу, ни талес.

Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.

В Польше по-польски цветет католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла, низвергнув язычество,
Ждет еще с верой слиянья Россия.

Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.

1984

24 ИЮНЯ 1985 ГОДА

Я не был ни ведомым, ни вожатым,
Ни каменщиком вольным, ни в охранке,
И никакой патологоанатом
Не станет изучать мои останки.

Обрел я в жизни лишь одну удачу, —
По-детски веруя, марать бумагу
И знать, что и на небе не утрачу
Траву лесную и речную влагу.

Забыв о глиняном непрочном грузе,
И там босыми легкими ногами
Коснусь голубизны, приближусь к Рузе,
Изогнутой живыми берегами.

И вновь возникнет предо мной складная
Скамеечка и яркий твой купальник,
И вновь пойму, что вам я сопечальник:
Тебе, любовь, тебе, земля родная.

1985

24 ИЮНЯ 1985 ГОДА

Я не был ни ведомым, ни вожатым,
Ни каменщиком вольным, ни в охранке,
И никакой патологоанатом
Не станет изучать мои останки.

Обрел я в жизни лишь одну удачу, —
По-детски веруя, марать бумагу
И знать, что и на небе не утрачу
Траву лесную и речную влагу.

Забыв о глиняном непрочном грузе,
И там босыми легкими ногами
Коснусь голубизны, приближусь к Рузе,
Изогнутой живыми берегами.

И вновь возникнет предо мной складная
Скамеечка и яркий твой купальник,
И вновь пойму, что вам я сопечальник:
Тебе, любовь, тебе, земля родная.

1985

В ЧАСЕ ХОДЬБЫ ОТ ВЕЙМАРА

Тайный советник, поэт и ученый
В обществе дам, двух подруг герцогини,
Медленно движется рощей зеленой,
Ясен покой на лесистой вершине;

В купах дерев различаешь дыханье
Листьев; и птицы к закату замолкли;
Завечерело; и слышно шуршанье:
Речь ли немецкая? Травка ли? Шелк ли?

Дамы внимают советнику Гете,
Оптики он объясняет основы,
Не замечая в тускнеющем свете,
Что уже камеры смерти готовы;

Ямы в Большом Эттерсберге копают,
Всюду столбы с электричеством ставят;
В роще бензином живых обливают
И кислотою синильною травят.

1985

*  *  *

  Если грозной правде будешь верен,
  То в конце тягчайшего пути
  Рай, который был тобой потерян,
  Ты сумеешь снова обрести.
  Так иди, терпи, благословляя
  Господа разгневанную власть;
  Если б мы не потеряли рая,
  Не стремились бы туда попасть.

  05.06.1987

В ПАЛАТЕ

  Смерть поохотилась в палате,
  И ждет ли труп,
  Что безнадежное проклятье
  Сорвется с наших губ?
  Мы жертвы, мы и очевидцы
  Страды земной.
  Как весело в окно больницы
  Глядит бульвар Страстной!
  Как пламенно земное счастье —
  Желанный дар!
  От наших глаз Христовы страсти
  Сокрыл Страстной бульвар.
  Он утром густо разрисован,
  Но чьей рукой?
  А здесь для нас приуготован
  Уже удел другой.

  08.08.1987

ПО ЭДГАРУ ПО

Возле рижской магистрали, где в снегу стволы лежали,
В глубине лесной печали шел я мерзлою тропой.
Обогнул седой чапыжник. Кто там прянул на булыжник?
Это старый чернокнижник, черный ворон, ворон злой.

Страшных лет метаморфоза, посиневший от мороза,
Трехсотлетний член колхоза, — черный ворон мне кричит:
— Золотник святого дара сделал вещью для базара,
Бойся, грешник, будет кара, — черный ворон мне кричит.

Говорю я: — Трехсотлетний, это все навет и сплетни,
Есть ли в мире безответней и бессребренней меня?
Не лабазник, не приказчик, золотник я спрятал вящик, —
Пусть блеснет он, как образчик правды нынешнего дня.

Но упорен черно-синий: — Осквернитель ты святыни,
Жди отмщения эриний, — ворон старый мне кричит.
— Мастерил свои товары, чтоб купили янычары,
Бойся кары, грозной кары, — ворон старый мне кричит.

За деревней малолюдной, свой подъем окончив трудный,
Я вступаю в край подспудный, но душе открытый лес.
Кто там, кто там над болотом? Ворон, ты ль за поворотом?
Ты   ль   деревьям-звездочетам   поклонился — и   исчез?

1987

ВОР

Хороши запевалы, — атаманы, пожалуй, не хуже,
Чаша ходит по кругу, а сабли остры,
О Димитрии первом, об убитом Маринином муже
Величальную песню поют гусляры.

У Марины походка — сандомирской лебедушки танец,
Атаманов ласкает приманчивый взор.
О себе эту песню нынче слышишь, второй самозванец,
Но всегда будешь первым, наш тушинский вор.

А тебя порубают, — будет третий, четвертый и пятый,
Где ковыль задернеет, там хлебу шуметь,
Но останешься первым, и до самой последней расплаты
Величальную песню тебе будут петь.

Отпоют тебя степи, обезводятся волжские срубы,
Ворон каркать привыкнет, что царствует вор.
Над башкой твоей мертвой не померкнут Маринины губы,
Лебединая шея, колдующий взор.

1987
*  *  *

Когда мне в городе родном,
В Успенской церкви, за углом,
Явилась ты в году двадцатом,
Почудилось, что ты пришла
Из украинского села
С ребенком, в голоде зачатом.

Когда царицей золотой
Ты воссияла красотой
На стеклах Шартрского собора,
Глядел я на твои черты
И думал: понимала ль ты,
Что сын твой распят будет скоро?

Когда Казанскою была,
По Озеру не уплыла,
Где сталкивался лед с волнами,
А над Невою фронтовой
Вы оба — ты и мальчик твой —
Блокадный хлеб делили с нами.

Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полет не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.

1987
СТЕНЫ НОВОГО ИЕРУСАЛИМА

Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
                Гумилев

Стены Нового Иерусалима
Не дворцы и скипетры царей,
Не холопье золото ливрей,
Не музейных теток разговоры,
Не церквей замшелые подпоры,
Не развалины монастырей,
А лесов зеленые соборы,
А за проволокою просторы
Концентрационных лагерей,
Никому не слышные укоры
И ночные слезы матерей.

1988
В слишком кратких сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную столь
Музыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.

Если Бог обрек народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки
Геноцид и Сумгаит.

1988

*  *  *

Устал я от речей
И перестану скоро
Быть мерою вещей
По слову Протагора.

Устал я от себя,
От существа такого,
Что, суть свою рубя,
В себе растит другого.

Нет, быть хочу я мной
И так себя возвысить,
Чтоб, кончив путь земной,
Лишь от себя зависеть.

1988

КАВКАЗ

Я видел облака папах
На головах вершин,
Где воздух кизяком пропах,
А родником — кувшин.

Я видел сакли без людей,
Людей в чужом жилье,
И мне уже немного дней
Осталось на земле.

Но преступление и ложь,
Я видел, входят в мир
С той легкостью, с какою нож
В овечий входит сыр.

1988
МАЙСКАЯ НОЧЬ В ЛЕСУ

Какая ночь в лесу настала,
Какой фонарь луна зажгла,
Иль это живопись Шагала —
Таинственная каббала?

А что творится с той полянкой,
Где контур сросшихся берез, —
Как будто пред самаритянкой
Склонился с просьбою Христос.

О как понять мне эти знаки,
И огласовки, и цифирь,
Когда в душистом полумраке
Ликует птичий богатырь.

Он маленький, почти бесцветный,
И не блестящ его полет,
Но гениально неприметный,
Он так поет, он так поет...

1988

ИСТОРИК

Бумаг сказитель не читает,
Не ищет он черновиков,
Он с былью небыль сочетает
И с путаницею веков.

Поет он о событьях бранных,
И под рукой дрожит струна...
А ты трудись в тиши, в спецхранах,
Вникай пытливо в письмена,

И как бы ни был опыт горек,
Не смей в молчанье каменеть:
Мы слушаем тебя, историк,
Чтоб знать, что с нами будет впредь.

1988
ЗАМЕТКИ О ПРОЗЕ

Как юности луна двурогая,
Как золотой закат Подстепья,
Мне Бунина сияет строгое
Словесное великолепье.

Как жажда дня неутоленного,
Как сплав пожара и тумана,
Искрясь, восходит речь Платонова
На Божий свет из котлована.

Как боль, что всею сутью познана,
Как миг предсмертный в душегубке,
Приказывает слово Гроссмана
Творить не рифмы, а поступки,

Как будто кедрача упрямого,
Вечнозеленое, живое
Мне слово видится Шаламова --
Над снегом вздыбленная хвоя.

1988

*  *  *

Бык сотворен для пашни,
Для слуха — соловей,
А камень — тот для башни,
А песня — для людей.

Для нас поет и нива,
Чья дума высока,
И над рекою ива,
Да и сама река,

И море, где сиреной
Обманут мореход,
И горе всей вселенной
По-русски нам поет.

1988

БЕГСТВО ИЗ ОДЕССЫ

В нем вспыхнул снова дух бродяжеский,
Когда в сумятице ночной,
Взяв саквояж, спешил по Княжеской
Вдвоем с невенчанной женой.

Обезображена, поругана,
Чужой становится земля,
А там, внизу, дрожат испуганно
Огни домов и корабля.

Еще друзья не фарисействуют,
Но пролагается черта,
Чека пока еще не действует
У Сабанеева моста.

И замечает глаз приметливый
Дымок, гонимый ветром с крыш,
И знает: будут неприветливы
Стамбул, София и Париж.

Нельзя обдумывать заранее
Событья предстоящих лет,
Но озарит его в изгнании
Дороги русской скорбный свет.

1989
1919

Разбит наш город на две части,
На Дерибасовской патруль,
У Дуварджоглу пахнут сласти
И нервничают обе власти.
Мне восемь лет. Горит июль.

Еще прекрасен этот город
И нежно светится собор,
Но будет холод, будет голод,
И ангелам наперекор
Мир детства будет перемолот.

1989
*  *  *

Жил в Москве, в полуподвале,
Знаменитейший поэт.
Иногда мы с ним гуляли:
Он — поэт, а я — сосед.

Вспоминал, мне в назиданье,
Эвариста Галуа,
И казалось: мирозданье
Задевает голова.

Говорил, что в "Ревизоре"
Есть особый гоголин.
В жгучем, чуть косящем взоре
Жил колдун и арлекин.

Фосфор — белый, как и имя, —
Мне мерцал в глазах его.
Люцифер смотрел такими
До паденья своего.

1989

АХМАТОВСКИЕ  ЧТЕНИЯ  В  БОСТОНЕ

Здесь все в себе таит
Вкус океанской соли.
В иезуитской школе
Здесь памятник стоит
Игнатию Лойоле.

А та, что родилась
На даче у Фонтана
В моей Одессе, — Анна
Здесь подтверждает связь
Невы и океана.

Пять светлых, важных дней
Богослуженья мая,
Соль вечности вдыхая,
Мы говорим о ней,
О жительнице рая.

1989

КВАДРИГА*

Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.

Один, слагатель дивных строк,
На точной рифме был помешан.
Он как ребенок был жесток,
Он как ребенок был безгрешен.

Он, искалеченный войной,
Вернулся в дом сырой, трухлявый,
Расстался с прелестью-женой,
В другой обрел он разум здравый,
И только вместе с сединой
Его коснулся ангел славы.

Второй, художник и поэт,
В стихах и в красках был южанин,
Но понимал он тень и свет,
Как самородок-палешанин.

Был долго в лагерях второй.
Вернулся — весел, шумен, ярок.
Жизнь для него была игрой
И рукописью без помарок.

Был не по правилам красив,
Чужой сочувствовал удаче,
И умер, славы не вкусив,
Отдав искусству жизнь без сдачи,
И только дружеский архив
Хранит накал его горячий.

А третья нам была сестрой.
Дочь пошехонского священства,
Объединяя страсть и строй,
Она искала совершенства.

Муж-юноша погиб в тюрьме.
Дитя свое сама растила.
За робостью в ее уме
Упрямая таилась сила.

Как будто на похоронах,
Шла по дороге безымянной,
И в то же время был размах,
Воспетый Осипом и Анной.

На кладбище Немецком — прах,
Душа — в юдоли богоданной.
А мне, четвертому, — ломать
Девятый суждено десяток,
Осталось близких вспоминать,
Благословляя дней остаток.

Мой путь, извилист и тяжел,
То сонно двигался, то грозно.
Я счастлив, что тебя нашел,
Мне горько, что нашел я поздно.

Случается, что снится мне
Двор детских лет, грехопаденье,
Иль окруженье на войне,
Иль матери нравоученье,
А ты явилась — так во сне
Является стихотворенье.
* * Герои этого стихотворения — Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг и Мария Петровых
1995

ЧИТАЯ БОДЛЕРА

Лязгает поздняя осень, знобит все живое,
Падает влага со снегом с небес городских,
Холод настиг пребывающих в вечном покое,
В грязных и нищих квартирах все больше больных.

Кот на окне хочет позы удобной и прочной,
Телом худым и паршивым прижался к стеклу.
Чья-то душа заблудилась в трубе водосточной, —
То не моя ли, так близко, на этом углу?

Нет между жизнью и смертью черты пограничной,
Разницы нет между ночью и призраком дня.
Знаю, что в это мгновенье на койке больничной
Брат мой глазами печальными ищет меня.

1995
ОСНОВА

Какое счастье, если за основу
Судьбы возьмешь концлагерь или гетто!

Закат. Замолк черкизовский базар.
Ты на скамье сидишь, а за спиною
Хрущевский кооперативный дом,
Где ты с женою бедно обитаешь
В двухкомнатной квартирке. Под скамьей
Устроилась собака. Мальчуган,
Лет, может быть, двенадцати, весьма
Серьезный и опрятный, нежно
Щекочет прутиком собаку. Смотрит
С огромным уваженьем, с любопытством
Его ровесница на это действо.
Мила, но некрасива, голонога.
Собака вылезает на песок.
Она коричнева, а ноги желты.

Тут возникает новое лицо,
И тоже лет двенадцати. Прелестна
Какой-то ранней прелестью восточной,
И это знает. Не сказав ни слова
Приятелям и завладев собакой,
Ей что-то шепчет. Гладит. Голоногой
Соперница опасна. Раздается
С раскрытого окна на этаже
Четвертом полупьяный, но беззлобный
Привет: «Жиды, пора вам в Израиль».

По матери и по отцу ты русский,
Но здесь живет и отчим твой Гантмахер,
Он председатель кооператива.
Отец расстрелян, мать в мордовской ссылке
С Гантмахером сошлась, таким же ссыльным.

И ты потом с женой своей сошелся,
Когда ее привез в Москву из Лодзи
Спаситель-партизан, а ты досрочно
Из лагеря вернулся в институт
На третий курс, — она была на первом.

Две пенсии, на жизнь почти хватает,
Библиотека рядом, счастье рядом,
Поскольку за основу ты берешь
Концлагерь или гетто.

1995

НИЧТОЖЕСТВО

Братоубийца первый был
Эдемской глины внуком. Неужели,
Кусочек яблока отведав, Ева
Кровь Каина бездумно отравила
Двуногою жестокостью? У зверя
Отсутствует жестокость: пропитанья
Он ищет и того съедает, кто
Слабей, к нему не чувствуя вражды.

Напоминаю: Каин, как велит
Пятидесятницы обычай,
Часть урожая Богу преподнес,
Но Бог, всеведаюший Бог,
Злодея дар не принял. Каин
Почувствовал в отвергнутом дареньи
Свою бездарность — и ожесточился:
Он был ничтожен, и жестокость эта
Есть следствие ничтожества его.
А тот, кто любит Бога, не ничтожен,
Не просит он, когда приносит.

Кусочек яблока отведав, Ева
Потомка праха райского бездумно
Жестокостью наполнила. Мы злы,
Мы хуже, мы глупее зверя.
Прости и помоги нам, Боже.

1996

ЯВЛЕНЬЕ  В  ГРУШЕВЕ

                Украинская просодия

Подошла толпа к подножью
Неба Украины,
Увидала Матерь Божью
Над купой раины.

Всех с улыбкою живою
С печалью ласкает,
У нее над головою
Тонкий нимб сверкает.

В платье огненного цвета
Родная одета,
Вся она — источник света,
Вся — источник света.

Этот свет не свет известный
Утром, на закате,
А земной он и небесный
Вестник благодати.

Электричеством рожденный
Свет горит иначе,
Этот — жалостью зажженный,
Нежный и горячий.

Если жить с долготерпеньем,
Все горе минует,
И толпа себя с моленьем
Крестом знаменует.

И стоит поближе к Польше,
Крепко держит веру,
Удивляется все больше
Милиционеру.

Он сорвал с себя погоны,
Сбросил гимнастерку
И пошел, преображенный,
Взобрался на горку

И упал перед явленьем
Матери Божьей
С бессловесным тем моленьем,
Что всех слов дороже.
 ЯВЛЕНЬЕ  В  ГРУШЕВЕ

                Украинская просодия

Подошла толпа к подножью
Неба Украины,
Увидала Матерь Божью
Над купой раины.

Всех с улыбкою живою
С печалью ласкает,
У нее над головою
Тонкий нимб сверкает.

В платье огненного цвета
Родная одета,
Вся она — источник света,
Вся — источник света.

Этот свет не свет известный
Утром, на закате,
А земной он и небесный
Вестник благодати.

Электричеством рожденный
Свет горит иначе,
Этот — жалостью зажженный,
Нежный и горячий.

Если жить с долготерпеньем,
Все горе минует,
И толпа себя с моленьем
Крестом знаменует.

И стоит поближе к Польше,
Крепко держит веру,
Удивляется все больше
Милиционеру.

Он сорвал с себя погоны,
Сбросил гимнастерку
И пошел, преображенный,
Взобрался на горку

И упал перед явленьем
Матери Божьей
С бессловесным тем моленьем,
Что всех слов дороже.

СОНЕТ

На волю вышло крепостное слово,
Воров и нищих утвердился быт,
Но не видать Желябова второго,
Генсек-Освободитель не убит.

Священствуют доносчик и развратник,
Но с грустью мудрой смотрит доброта
И рая многоопытный привратник
Пред грешниками не закрыл врата.

На стройке вавилонской башни спорят,
Но на полях безумия войны
Никто из них другого не поборет:
Любовью будут все побеждены.

Покуда зло не возродится снова,
Оно — основа царствия земного.

ЖУКОВСКИЙ

Какой тяжелый мрак, он давит, как чугунный,
И звездочки тяжка сургучная печать,
И странно говорит стихом Жуковский юный:
"С каким весельем я буду умирать".

Завидую ему: знал, что и за могилой
Он снова будет жить среди верховных сил,
Где собеседники — то ангел шестикрылый,
То маленькая та, которую любил.

Там слава не нужна, там нет садов Белева,
Там петербургские не блещут острова,
Но Пушкина и там пророчествует слово
И тень ученика убитого жива.
==========================================
СТАНИСЛАВ РАССАДИН
ЧЕЛОВЕК ПРЕОДОЛЕВАЮЩИЙ
      
       Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам — понятно, по мере убывания значения и достоинств. Добавив, что рассказал об этом Слуцкому, и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе (настолько, что вроде бы в шутку, но с немалой долей серьезности раздавал воинские звания: помню, и я у него угодил в старшие лейтенанты), поинтересовался: «А я у вас в каком разряде?»
       «Ну что вы, Боря, — ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, — таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…»
       Шутка? Притом лукавая? Наверное. Но, как бывает, в игре нечаянно и, значит, тем истиннее проступила самая суть.
       Дело не в фоне, когда один стихотворец пишет другому: ты — умнейший человек России и поэт не ниже Баратынского, а тот публикует это в редактируемом им журнале. Зависеть от холуйства и самозванства унизительно, и, полагаю, ненапускная сдержанность, с которой Липкин оценивает свои (и чужие) стихи, говорит о высокой способности или, по крайности, о стремлении различать вечное и преходящее.
       Не то чтоб ему было безразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на дареной своей книге: она, дескать, всегда слышит стихи Липкина, а однажды плакала. Или — Солженицына. Или — Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: Липкин пишет «не на злобу дня, но — на ужас дня».
       Но нечто неуклонно толкает его к самооценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем Липкин так отличен от неофитов в религии, агрессивных от неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и долгая жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих стихов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, основательно познанная: тонул на Балтике, был в Сталин-
       граде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией. (О последнем и многом ином — поэма «Техник-интендант», может быть, вершинное создание Липкина, над которым, кстати, и пролила слезу Анна Андреевна.)
       Наконец — хотя возможна ль конечность в перечне этих причин? — огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (помянутая погруженность в литературу и философию Востока), то, что способно и даже должно усмирять амбиции. В том числе весьма обоснованные.
       «Ужас дня» — чтобы быть каламбуром, это слишком серьезно.
       Семен Израилевич рассказывал (потом это стало фрагментом повести «Декада», но я передаю, как слышал, с прямым называнием всех участников эпизода), что во время декады искусства Таджикистана, молодым и уже известным мастером перевода, побывал в Кремле на правительственном банкете. И, сидя рядышком с живым классиком Садриддином Айни, видел и слышал Сталина, поднявшегося произнести тост: «Как всем известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…»
       А надо знать, что Айни положил годы и годы, чтобы доказать именно это, в то время как партийные востоковеды спихивали сомнительного гения феодальной эпохи за иранский кордон. И вот: «Бирав, бирав! (то бишь: «Браво, браво!») — выкрикивает, вскочив и опасно прервав вождя, обезумевший от счастья старик. — Востоковедe€ния умерла! Да здравствует наша товарищ Сталин!»
       Понял ли что-то вождь, но вдруг идет с бокалом к Айни, и Липкин видит вплотную низкий лоб и щербинки на подбородке. «Как ваша фамилия?» — «Айни ми есть! Айни ми есть!» — «Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним. Как ваша настоящая фамилия?» И услышал ответ: «Джугашвили. Будем знакомы».
       Злая сила, по-гётевски, по-мефистофельски, то есть как-никак величаво, вдруг сотворившая добро? Но прежде всего — балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому главреж назначил клоунскую роль, но и сам «художественный руководитель» — как верховный паяц империи…
       Эту историю я вспоминаю часто, и она всякий раз поворачивается особой стороной. Сейчас размышляю о том, какой силой нормальности надобно обладать, чтобы «ужас дня», того самого, что, по Пастернаку, длится «дольше века», был воспринят. Осознан. И — преодолен.
       В данном случае — пониманием, что эпизод, в котором воплощенное Зло ненароком дохнуло рядом с тобой и ненароком свершило (действительно!) частное благо, — даже такой эпизод выглядит саркастической усмешкой Создателя или истории. С Его и ее высоты, до которой подняться не дано никому, но о существовании которой надо тем не менее знать.
       В одном из сильнейших липкинских стихотворений «Зола» само чудо личного воскресения неотрывно от тех, кто не воскрес, кто стал лагерным пеплом. (И не их ли смертью оплачено?) В другом — сам путь к истинному обретению Бога идет «тропою концентрационной… трубой канализационной… по всем печам, по всем мертвецким», — только тогда Бог открывается, «пылая пламенем газовен в неопалимой купине». Понимаете ли? Сама купина, евангельский, отнюдь не трагический символ, сопоставлена, даже соединена с пламенем газовых печей. Коли так, то и газовни, что ли, неистощимы?
       Зацитирована фраза: после Освенцима нельзя писать стихи. Липкин пишет — как раз такие, какие можно, нужно писать. В этом победа преодоления, явленная во многом в поэтике.
       «Надя! Надя! Он не только глух, он глуп!» — отчаянно вскричал Мандельштам, когда его молодой приятель Семен Липкин простодушно спросил, почему у того: «…Не Елена, другая, — как долго она вышивала?», в то время как у Гомера Пенелопа ткет, тайком распуская сотканное. (И Ахматова после скажет Липкину: у вас был резон. Осип не хотел исправить из упрямства.) Тут занятен сам по себе крохотный этот конфликт.
       Нежно любя Мандельштама, чья тень мелькнет в одном из шедевров Липкина, в «Молдавском языке», написав о нем замечательный очерк (среди прочих своих замечательных мемуаров), Липкин предельно… Ну, скажем: отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всякого импрессионизма, и за отчетливостью — нескончаемое духовное усилие, синоним преодоления. Не о Липкине, но словно о нем сказал Пастернак: «Художники-отщепенцы… любят договариваться до конца». Понимай: даже долгое недопущение Липкина к «гутенбергову прессу», а когда он вместе с Инной Лиснянской выйдет из Союза писателей, восстав против номенклатурной дикости, и новое отлучение — даже это не деформировало душу и стих, но доформировало то и другое.
       Учитывая, какой «ужас дня» за этим стоит, и здесь не может быть претензии всего лишь на каламбурную игру словами.
       …А что до иерархии и разрядов, то в самом деле любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержится ли в перворазрядниках Бродский; кaк расположатся Глазков, Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Липкин… Но, к сожалению или к счастью, современникам не дано права — кроме как в виде той же игры — определить степень подобного старшинства. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, чтo€ истинно.
       С остальным — подождем, Семен Израилевич?
___________________________________________________________ "НА БОЖЕСТВЕННОМ УРОВНЕ ГОРЯ И СЛЕЗ"
О книге Семена Липкина и о нем самом
Владимир Мощенко

Семен Липкин. 
 

БЕРЯСЬ за статью о книге Семена Липкина "Семь десятилетий", выпущенной недавно издательством "Возвращение" в серии "В XXI век", я и не собирался называть ее итоговой - и не из-за суеверия, а по причине уверенности в том, что у Семена Израилевича еще далеко не завершен процесс "сотворения добра" с помощью поэтического слова.

И как тут было не припомнить вторую половину 80-х, когда вышел библиографический справочник "Писатели Москвы", купив который, я тотчас начал листать страницы на "Л": есть ли там Семен Липкин? Не было. Впрочем, поэта вообще не баловали, боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учет издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Первая книга Семена Липкина "Очевидец" вышла в "Советском писателе", когда автору было уже под шестьдесят. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в "альбомности" и "враждебности". А тут еще масла в огонь подлило его участие в скандальном "Метрополе", и недруги предрекли ему тогда полное забвение. Забегая вперед, замечу, что, к счастью, все вышло иначе. Иосиф Бродский составил его книгу "Воля", которая появилась в начале 80-х в США. Затем там же увидела свет еще одна книга - "Кочевой огонь". Однако в ту недобрую пору Липкину грозили, что его поэзия пересечется с тем грустным явлением, которое он коротко называл "линией небытия".

О том, что подобное произойдет, намекнул мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Штаты Василий Аксенов. Говоря о мощном взрыве негодования по поводу появления "Метрополя", он пишет в книге "В поисках грустного бэби", как мы с ним встретились в подземном переходе на Манежной, как я пригласил его к себе домой на "армейские антрекоты", чтобы послушать новые "контрабандные" джазовые пластинки, и признается: "Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости". Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Липкин, объявленные отщепенцами, вслед за Аксеновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет.

А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:

Я сижу на ступеньках деревянного дома,
Между мною и смертью пустячок,
идиома.
Пустячок, идиома то ли тень
водоема,
То ли давняя дрема, то ли память
погрома...

"Семь десятилетий" напоминают нам, что Семен Липкин родился в 1911 году в Одессе, кусты будяка которой вместе с ярко-красным вагончиком, пожелтевшими листьями акаций, морем, меняющим цвета, заросшими невысокой травой пустырями, пляшущим под дребезжание запиленной иглы кожевенным цехом стали фактом его поэзии. Удивительно ли, что своему детству поэт посвящает строчки именно одесские.

Разбит наш город на две части,
На Дерибасовской патруль,
У Дуварджоглу пахнут сласти,
И нервничают обе власти.
Мне восемь лет. Горит июль.

Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о ее обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, "на верхотуре, где-то над скинией Завета мяучит кот". Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет:

Раввин каштаноглазый
Как хитрое дитя
Он в сюртуке потертом
И может спорить с чертом
Полушутя.

Но не шутки ради брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу ("шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей"), и даже раввина, только как могли простить пугающую треногу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: "И здесь бояться надо унылых стукачей?" - и молитву: "Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!"

Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: "Пришел сюда я поневоле, еще не зная крупной соли сухого края, чуждой боли". После такого осознания поэтической сверхзадачи "чуждой боли" уже быть не может. Липкин поэтому никогда, ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное - "не золотые слитки, а заповедей свитки".

Я плачу. Оттого ли плачу,
Что не могу решить задачу,
Что за работою умру,
Что на земле я меньше значу,
Чем листик на ветру?

Стихи Семена Липкина мужественны (и это мы еще раз подчеркнем в конце статьи), мужественны - потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Обратите внимание на "Телефонную будку" и не подумайте, что здесь речь идет об обыкновенном "городском сумасшедшем", который непрестанно и "с напряжением вертит диск автомата". Это наподобие того сумасшедшего липкинская поэзия проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия.

Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,
Битый час неизвестно кого вызывая,
То ли плачет он, то ли товарищей кличет,
То ли трется о трубку щетина седая.

Еще более драматично это чувство выражено в "Комбинате глухонемых", стихотворении очень предметном, ярком, где наличествуют и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, - и все ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:

Неужели мы пропали,
Я и ты, мой бедный стих,
Неужели мы попали
В комбинат глухонемых?

Но, к великому счастью, как мы уже говорили выше, поэзия Семена Липкина проникнута состраданием к ближнему - и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой "случилось большое несчастье", поскольку у нее взяли мужа. Что остается Марусе? Известно - что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признает, он воссоздает жизнь своей Маруси (она "в брезентовой куртке, в штанах"), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый мир:

Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь,
что над бездной повис.
В блеске солнца скользя,
огибая отроги,
Вагонетки с породой
спускаются вниз.

А уже после того, как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:

Пусть три тысячи двести
под уровнем моря,
Пусть меня грузовик
мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я
на уровне горя
На божественном уровне
горя и слез.

Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна - это Бог, кто бы ни поклонялся Ему - православный, католик, иудей, буддист, мусульманин... Вот только две иллюстрации: "Одного лишь хочу я на свете - озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом" ("Ночь в Бухаре"), "Тени заката сгустились в потемки, город родной превратился в обломки. Все изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе" ("Морю"). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В "Двуединстве" это проявляется наиболее впечатляюще:

Нам в иероглифах
внятна глаголица.
Каждый зачат
в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу
по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
В Польше по-польски
цветет католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла,
низвергнув язычество,
Ждет еще с верой слиянья Россия.
Кто мы?
Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети
молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Кажется, это уникальный случай в литературе.

Но и тут Семен Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив "теней заката" и городских обломков.

В слишком кратких
сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную столь
Музыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.
Если Бог обрек народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки
Геноцид и Сумгаит.

Поэт напоминает, что рвы копали не "только нам" и не "только мы" полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему "Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?"

Да, здесь мы слышим "столь возвышенную музыку" с ее "внезапно нахлынувшим понятьем Божество". Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую в статье хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): "Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко". А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, "где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди желтым куклам в лоскутьях цветных". Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое - и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: "Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жердочке беркут седой". И вдруг... "И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной". "Откуда он взялся, этот Зигмунд?" - думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь все рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: "День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой... И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной".

Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила. "Зачем это нужно, - вздохнула жена, - явленьям и тварям давать имена?" И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника... Но ограничиться, на беду, никак нельзя: "Всеобщая ночь приближалась к садам. "Вот смерть", - не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, над Авелем Каин топор свой занес". С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора "многоярусный, многодостойный... поднимается к небу Гуниб" - земля Шамиля. "На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат". Ныне? Нет, ныне "отсвет кровавый" не на одних лишь тополях и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: "Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвездных войсках..." Все бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: "О если бы, пусть, задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нем-то и ясность и строй". Не обладая дерзостью крупного художника (а именно она выходит на первый план в "Семи десятилетиях"), такого не напишешь.

А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?

==========================================================
ИННА ЛИСНЯНСКАЯ
 БЕЗ ТЕБЯ

 * * *   
Без тебя я — без племени и без роду
Существо, подобное недобитку.
Без тебя за окном помертвела природа,
И похоже сейчас окно на открытку,

Где экзотика зелени и звукозапись
Соловья, завлекающего невесту,
А колодец напоминает кладезь
Тайновидящих вод, что никак ни к месту

К моей скорби открытой, к угару горя.
Никаких нет прозрений в слезе словесной.
Лишь известно студеной водице в затворе
О движенье материи бестелесной.
24 мая 2003.
 

*  *  *

Обильный дождь в последних числах мая,
Остатки смысла в птичьей болтовне.
Так и живу, почти не понимая
Происходящего в окне.

Живу будто в пещере Полифема.
Ах, остров Коз, здесь сколько слез ни сей,
Не выбраться. Но жизнь моя — не тема,
И я отнюдь не Одиссей.

А если я и выберусь, то буду
Не волны бороздить — траву косить
И памяти — бессмысленному чуду —
Остатком выдоха кадить.
24 мая 2003.

*  *  *

Ушел и уже не вернется.
Привыкнуть к разлуке такой
Не легче, чем правое солнце
Удерживать левой рукой.

Что солнцу? Всегда оно право.
В бездушной своей правоте
Прожгло мне и руку и травы,
Прикрывшие гроб, да и те

Подспудные мысли о встрече
В загадочной жизни иной.
…Горят мои пальцы, как свечи,
И каждый в разлуку длиной.
24 мая 2003.
 

*  *  *

Свет наподобие колеса
В майскую зелень ныряет.
Птицы на разные голоса
Имя твое повторяют.

Имя твое выдувают шмели
В златомохнатые дудки,
Шепчут на влажных участках земли
Имя твое незабудки.

Шлет семена колокольный звон
И опыляет дорогу.
В семени имя твое — Семеон,
То есть — внимающий Богу.
24 мая 2003.
 

*  *  *

Медленно я из своих выбираюсь потемок,
Медленнее, чем куст из могильных костей.
Рыжий котенок, зеленоглазый котенок
Розовой лапкой мне намывает гостей.

Пусть же приходят, — ответным привечу светом,
Белым вином на столе, от смолы золотом.
Пусть же приходят, — мы вспомним на свете этом
Тех, кто о нас вспоминает на свете том.

Памятью и отличим человек от зверя.
Рыжий котенок приткнулся к моей ступне,
Точно почуял, какая лежит потеря
В сердце моем и как одиноко мне.
25 мая 2003.

*  *  *

Меж погостом и церковью костерок
На траве развели бомжи,
Варят кашу. Заржавленный котелок
Пахнет варевом сна и лжи.

Меж погостом и церковью три козы
Мать-и-мачехин щиплют простор.
Из-под купола необъяснимой красы
Внятно слышен воскресный хор.

Меж погостом и церковью, ангел мой,
Полон быта предвечный день,
И, конечно же, я принесу домой
Предкладбищенскую сирень.
25 мая 2003.
 

*  *  *
 
Чту молчаливые поминки.
И как родня
Столпились тонкие рябинки
Вокруг меня.

Где ты? Попал ли в Божье царство
Иль в двух шагах?
Дух — это время, а пространство,
Конечно, — прах.

В уме двоится сущность мая
На прах и дух.
Живу как линия прямая
Меж точек двух.
25 мая 2003.
 

*  *  *

Повзрослевшей листвы беглый почерк...
Соловьиная дрожкая грудь...
Неужели меж датами прочерк —
Это весь человеческий путь?

Но в руках сигарету кромсая
И табак отрясая с колен,
Вспоминаю пророка Исайю,
Вавилонский медлительный плен.

Сквозь надсадные вопли и толки
Мы с тобою спускались к реке, —
Ты шел с палкой и в синей ермолке,
Я с узлом и в седом парике...
25 мая 2003.
 

*  *  *

Под сенью необъятной
Глухой осины тишь,
Под ней, мой ненаглядный,
Ты третий месяц спишь.

Здесь все на жизнь похоже:
Скамья и мелкий дождь,
И по неровной коже
Осиновая дрожь,

И желтая синица,
И жесткая трава...
Лишь жизнь — как небылица,
В которой я жива.
25 мая 2003.
 

*  *  *
 
Бродят, подпрыгивая, по траве трясогузки…
Прячется холод в черемуховой белизне...
Я, как всегда, на авось надеюсь по-русски
Много на что в задумчивом полусне.

Хочется думать иль грезить по крайней мере,
Что непременно встретимся мы с тобой,
Как Гумилев говаривал, “Ах на Венере”
Или еще на какой звезде голубой.

Хочется верить — еще мы увидим оттуда,
Что трясогузка цела и черемуха хладно бела,
Что на серебреники не польстится Иуда
И на поправку пошли на земле дела.
26 мая 2003.
 

*  *  *

В такие ночи,
В такие дни
Я стала кротче,
Чем тень в тени.

Не я усопла,
А ты усоп.
И дождь о стекла,
Мне что озноб.

И луч весенний —
Все та же дрожь.
Я жду: хоть тенью
Домой придешь.
27 мая 2003.

* *  *

Одуванчикова стайка
Стала облачком седым.
Я, и гостья и хозяйка,
Брежу голосом твоим.

Это ты из дальней дали
Мне впечатываешь в слух:
Обе стороны медали —
Жизнь и смерть, душа и дух.

У начала и итога
Однозвучные края.
Слово нам дано от Бога,
Музыка — от соловья.
27 мая 2003.

*  *  *

Я надела твою душегрейку
И твои нацепила очки,
На твою уселась скамейку.
А роса — как те светлячки,

Что как звезды светились ночью,
И ты нежно глядел на них,
А теперь и роса — многоточье,
Где мой плач по тебе затих,

Став алмазами рос, изумрудом
Светляков и веснушками звезд,
Освещающими над прудом
Место жительства и погост.
27 мая 2003.

*  *  *

Все в голове смешалось старой —
Зов соловья и твой привет,
Твоей ладони капилляры
И дикой розы блеклый цвет.

И одуванчик поседелый
С твоей смешался сединой.
Стою с улыбкой оробелой
К стене бревенчатой спиной.

А где упал, там незабудка
Расширилась, как вещий глаз.
Ты стал природою. И жутко
Мне на нее смотреть сейчас.
27 мая 2003.

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2003/10/lisn.html

+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++


С БЛАГОДАРНОСТЬЮ ЗА ВНИМАНИЕ К "ЧИТАЛЬНОМУ ЗАЛУ"
и с наилучшими пожеланиями -
Имануил