Читальный зал. выпуск 12-й. варлам шаламов

ЭТОТ ВЫПУСК ЧИТАЛЬНОГО ЗАЛА ОТДАН ВАРЛАМУ ШАЛАМОВУ
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
Я посвящаю этот выпуск ЧЗ моим друзьям:
Михаилу и Татьяне Сопиным
Александру Сидорову(Фиме Жиганцу)
Андрею Широглазову

Дружбой с ними я полностью обязан сайту "Стихи.ру"

Имануил
+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++

ВАРЛАМ ШАЛАМОВ (1907-1982)

Тебе обещаю, Далекая Русь,
Врагам не прощая,
Я с неба вернусь.

1. БИОГРАФИЯ

Варлаам Шаламов (Колыма.Ru)
А.Бирюков, член Союза писателей России

Варлаам (позднее исправивший себе имя на Варлам) Тихонович Шаламов родился в Вологде, в семье священника, известного в этом городе общественной деятельностью и многолетней враждой с местной церковной властью. В 1914 г. В.Шаламов был принят в гимназию, преобразованную впоследствии в ЕТШ (единую трудовую школу) No. 6, которую закончил в 1923 г. С целью приобретения трудового стажа работал в течение следующих двух лет рассыльным, помощником дубильщика, дубильщиком на кожевенном предприятии в Подмосковье. В 1926 г. поступил на факультет советского права в I МГУ, откуда два года спустя был исключен - "за сокрытие социального происхождения". 19 февраля 1929 г. попал в засаду, устроенную в подпольной троцкистской типографии. От своей деятельности оппозиционера давать показания на следствии отказался. 22 марта того же года был осужден Особым совещанием Коллегии ОГПУ как социально вредный элемент к трем годам заключения в концлагерь. Наказание отбывал в Вишерском исправительно-трудовом лагере на Урале. 14 февраля 1932 г. тот же орган пересмотрел ранее принятое решение и определил Шаламову, по отбытию наказания, еще и ссылку в северный край на три года. Шаламов к тому времени уже освободился (по официальным данным, 11 октября 1931 г.) и, несмотря на объявленный розыск, задержан не был. Его местонахождение станет известным органам НКВД лишь летом 1935 г.
В 1932-37 гг. Шаламов работает литсотрудником, зав. редакцией, зав. методотделом в отраслевых профсоюзных журналах "За ударничество", "За овладение техникой", "За промышленные кадры". К этому времени относится и публикация его первых рассказов. Повторно Шаламов был арестован 12 января 1937 г. Следствие интересовала его прежняя деятельность оппозиционера. 2 июня 1937 г. он был осужден Особым совещанием НКВД СССР за КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) на пять лет лишения свободы и в августе того же года был доставлен на Колыму. Жена и двухлетняя дочь Шаламова были высланы в Казахстан. На долю заключенного Шаламова выпали тяжкие испытания, в том числе и третье уголовное преследование, начатое против него в мае 1943 г., когда он работал забойщиком в особо-режимной зоне прииск "Джелгала". 22 июня того же года Военный трибунал войск НКВД при Дальстрое приговорил его к десяти годам лишения свободы за антисоветскую пропаганду. Местом заключения оставалась Колыма с ее "общими работами", вполне избавиться от которых Шаламову удалось лишь в конце сороковых годов после окончания фельдшерских курсов. В 1951 г. Шаламов досрочно, по зачету рабочих дней, был освобожден из лагеря, в 1953 г. покинул Колыму. Следующие три года он провел в Калининской области, работая на торфодобывающем предприятии агентом по снабжению. В июле 1958 г. Военная коллегия Верховного суда Союза ССР отменила ранее принятые в отношении Шаламова постановление Особого совещания НКВД СССР и приговор Военного трибунала войск НКВД при Дальстрое - за отсутствием состава преступления. К литературному творчеству Шаламов вернулся еще в 1949 г.

В течение пяти-шести лет им было написано большое количество стихотворений, составивших шесть "Колымских тетрадей". В 1954 г. он вновь обратился к прозе, результатом чего стали поразительные по драматизму "Колымские рассказы" (автор объединил их так же в шесть сборников), близкий к документальному жанру "антироман" "Вишера" и мемуарная "Четвертая Вологда". Но напряженная литературная работа не принесла автору страстно желаемого успеха и душевного успокоения. Несмотря на появившиеся еще в 1956 г. в центральных журналах - немногие, правда,- подборки стихотворений и выход сборников - всего их, начиная с "Огнива" (1961 г.), при жизни автора было издано пять, его известность не вышла за пределы узкого круга любителей поэзии. Более известен он стал как автор "Колымских рассказов", ходивших в "самиздате",- от их публикации отказался даже весьма либеральный в то время "Новый мир". Непризнание "Колымских рассказов" привело Шаламова к глубокому душевному кризису. Публикация некоторых из них, осуществленная в начале семидесятых годов на западе, и последовавшее, возможно, не совсем искреннее отречение Шаламова от этой публикации и ее осуждение, еще более затруднили ему жизнь, в том числе и остракизмом, которому он был подвергнут за это отречение некоторой частью "прогрессивной общественности".

Одинокий, больной, непризнанный писатель в конце семидесятых годов впал в полную беспомощность и в мае 1979 г. был помещен в Дом престарелых и инвалидов на окраине Москвы, в Тушине. Через два с половиной года, 14 января 1982 г., по медицинским показаниям он - слепой, глухой и никого уже не узнающий - был перевезен в специнтернат для психохроников. Здесь Шаламов не прожил и трех дней.
Ни одно из его прозаических произведений не было опубликовано при жизни автора.
-----------------------------------------------

Варлам Шаламов (Строфы века)
Евгений Евтушенко

Родился в Вологде. Сын священника. Учился на юрфаке МГУ в 1926-1929 годах. Впервые был арестован за распространение так называемого Завещания Ленина в 1929-м. Выйдя в 1932-м, был опять арестован в 1937-м и 17 лет пробыл на Колыме. Вернувшись, с 1957 года начал печатать стихи в "Юности", в "Москве". В его глазах была некая рассеянная безуминка неприсутствия. Наверно, потому что он в это время писал свои "Колымские рассказы" и даже на свободе продолжал оставаться там, на Колыме. Эти рассказы начали ходить из рук в руки на машинке года с 1966-го и вышли отдельным изданием в Лондоне в 1977 году. Шаламова заставили отречься от этого издания, и он написал нечто невразумительно-унизительное, как бы протестуя. Он умер в доме для престарелых, так и не увидев свою прозу напечатанной. (Она вышла в СССР лишь в 1987-м.) Три вершины "лагерной" литературы - это "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, "Крутой маршрут" Е. Гинзбург и "Колымские рассказы" Шаламова, но многие читатели ставят эту книгу на первое место из трех. Это великая "Колымиада", показывающая гениальное умение людей сохранить лик своей души в мире лагерного обезличивания. Шаламов стал Пименом Гулага, но и добру внимая отнюдь неравнодушно, и написал ад изнутри, а вовсе не из белоснежной кельи. Как поэт, Шаламов гораздо литературнее, но и в его стихах чувствуются раненая, несдающаяся нравственность, крепкое перо профессионала, за колючей проволокой лишенного возможности заниматься литературой как профессией.
======================================================
2. ССЫЛКИ НА ИНТЕРНЕТЕ

http://www.cultinfo.ru/fulltext/books/shalamov/
http://www.litera.ru/stixiya/authors/shalamov.html
http://www.mtu-net.ru/rayner/avtorskaja/poet_vrem2.htm
http://www.mtu-net.ru/rayner/avtorskaja/poet_vrem3.htm
http://poesis.ru/poeti-poezia/shalamov/title.htm
http://text.net.ru/arch2.html - КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ
http://www.dragilev.ru/represia8.html
http://www.terraincognita.spb.ru/n2/09.htm
http://lib.ru/PROZA/SHALAMOW/lopata.txt
http://www.ruscenter.ru/393.html - ВОСПОМИНАНИЯ В.ШАЛАМОВА
http://antology.igrunov.ru/authors/shalamov/- АНТОЛОГИЯ САМИЗДАТА
http://bard.ru/html/Shalamov_V..htm - ПЕСНИ НА СТИХИ ШАЛАМОВА

«Много, слишком много сомнений
испытываю я. (…) Нужна ли будет
кому–нибудь эта скорбная повесть?
Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не утверждение жизни и веры, (…) но безнадежность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать,
удержать от плохого, кого научит хорошему? Будет ли она утверждением добра, все же добра — ибо в этической ценности вижу я единственный подлинный критерий
искусства."
Варлам Шаламов
-------------------------------------------
1. СТИХИ

Меня застрелят на границе,
Границе совести моей,
И кровь моя зальет страницы,
Что так тревожили друзей.

Когда теряется дорога
Среди щетинящихся гор,
Друзья прощают слишком много,
Выносят мягкий приговор.

Но есть посты сторожевые
На службе собственной мечты,
Они следят сквозь вековые
Ущербы, боли и тщеты.

Когда в смятенье малодушном
Я к страшной зоне подойду,
Они прицелятся послушно,
Пока у них я на виду.

Когда войду в такую зону
Уж не моей — чужой страны,
Они поступят по закону,
Закону нашей стороны.

И чтоб короче были муки,
Чтоб умереть наверняка,
Я отдан в собственные руки,
Как в руки лучшего стрелка.

***
ЗА РЕЧКУ АЯН-УРЯХ

Я поднял стакан за глухую дорогу,
За падающих в пути,
За тех, что идти по дороге не могут,
Но их заставляют идти.

За их синеватые жесткие губы,
За одинаковость лиц,
За рваные, инеем крытые шубы,
За руки без рукавиц.

За мерку воды - консервную банку,
Цынгу, что навязла в зубах.
За зубы будящих их всех спозаранку
Раскормленных серых собак.

За солнце, что с неба глядит исподлобья
На то, что творится вокруг.
За снежные, белые эти надгробья -
Работу заботливых вьюг.

За пайку сырого, липучего хлеба,
Проглоченного второпях,
За бледное, слишком высокое небо,
За речку Аян-Урях!

* * *

Я, как Ной, над морскою волною
Голубей кидаю вперед,
И пустынною белой страною
Начинается их полет.

Но опутаны сетью снега
Ослабевшие крылья птиц,
Леденеют борта ковчега
У последних моих границ.

Нет путей кораблю обратно,
Он закован навек во льду,-
Сквозь метель к моему Арарату,
Задыхаясь, по льду иду.

* * *
С тоской почти что человечьей
По дальней сказочной земле
Глядит тот ястреб узкоплечий,
Сутулящийся на скале.

Рассвет распахивает горы,
И в просветленной темноте
Тот ястреб кажется узором
На старом рыцарском щите.

Он кажется такой резьбою
Пока крыла не распахнет
И не поманит за собою,
Пересекая небосвод.

* * *
С годами все безоговорочней
Души беспечная уверенность,
Что в собранной по капле горечи
И есть единственная вечность.

Затихнут крики тарабарщины
И надоест подобострастье,
И мы придем, кто выжил, с барщины,
Показывать господни страсти.

И шепот наш, как усилителем
Подхваченный сердечным эхом,
Ударит в уши поздним зрителям,
И будет вовсе не до смеха.

Мы им покажем нашу сторону
По синей стрелочке компаса,
Где нас расклевывали вороны,
Дождавшись праздничного часа.

Где бледным северным сиянием
Качая призрачные скалы,
Светили мы на расстоянии,
Как со святого пьедестала.

И вот, пройдя пути Голгофские,
Почти лишившись дара речи,
Вернулись в улицы московские
Ученики или предтечи.

        * * *
Под Новый Год я выбрал дом,
Чтоб умереть без слез.
И дверь, окованную льдом,
Приотворил мороз.

И в дом ворвался белый пар,
И пробежал к стене,
Улегся тихо возле нар
И лижет ноги мне.

Косматый пудель, адский дух,
Его коварен цвет,
Он бел, как лебединый пух,
Как новогодний дед.

В подсвечнике из кирпича,
У ночи на краю,
В углу оплывшая свеча
Качала тень мою.

И всем казалось - я живой,
Я буду есть и пить,
Я так качаю головой,
Как будто силюсь жить.

Сказали утром, наконец,
Мой мерзлый хлеб деля:
А может, он такой мертвец,
Что не возьмет земля ?

Вбивают в камни аммонал,
Могилу рыть пора,
И содрогается запал
Бикфордова шнура.

И без одежды, без белья,
Костлявый и нагой,
Ложусь в могилу эту я -
Поскольку нет другой.

Не горсть земли, а град камней
Летит в мое лицо.
Больных ночей, тревожных дней
Разорвано кольцо.

Под Новый Год я выбрал дом,
Чтоб умереть без слез.
И дверь, окованную льдом,
Приотворил мороз.

         * * *
Память скрыла столько зла -
Без числа и меры.
Всю-то жизнь лгала, лгала,
Нет ей больше веры.

Может, нет ни городов,
Ни садов зеленых,
А жива лишь сила льдов
Да морей соленых.

Может, мир - одни снега,-
Звездная дорога.
Может мир - одна тайга
В пониманье Бога.

* * *
По нашей бестолковости,
Окроме «Боже мой»,
Ни совести, ни повести
Не вывезешь домой.

         ПОЭТУ

В моем, еще недавнем прошлом,
На солнце камни раскаля,
Босые, пыльные подошвы
Палила мне моя земля.

И я стонал в клещах мороза,
Что ногти с мясом вырвал мне,
Рукой обламывал я слезы,
И это было не во сне.

Там я в сравнениях избитых
Искал избитых правоту,
Там самый день был средством пыток,
Что применяются в аду.

Я мял в ладонях, полных страха,
Седые потные виски,
Моя соленая рубаха
Легко ломалась на куски.

Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в темный лес.

Я пил, как зверь, лакая воду,
Мочил отросшие усы.
Я жил не месяцем, не годом,
Я жить решался на часы.

И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор еще живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.

И я шептал их, как молитвы,
Их почитал живой водой,
И образком, хранящим в битве,
И путеводною звездой.

Они единственною связью
С иною жизнью были там,
Где мир душил житейской грязью
И смерть ходила по пятам.

И средь магического хода
Сравнений, образов и слов
Взыскующая нас природа
Кричала изо всех углов,

Что, отродясь не быв жестокой,
Успокоенью моему
Она еще назначит сроки,
Когда всю правду я пойму.

И я хвалил себя за память,
Что пронесла через года
Сквозь жгучий камень, вьюги заметь
И власть всевидящего льда

Твое спасительное слово,
Простор душевной чистоты,
Где строчка каждая – основа,
Опора жизни и мечты.

Вот потому-то средь притворства
И растлевающего зла
И сердце все еще не черство,
И кровь моя еще тепла.

* * *
Так вот и хожу —
На вершок от смерти.
Жизнь свою ношу
В синеньком конверте.

То письмо давно,
С осени, готово.
В нём всегда одно
Маленькое слово.

Может, потому
И не умираю,
Что тому письму
Адреса не знаю.

* * *
Я беден, одинок и наг,
Лишен огня.
Сиреневый полярный мрак
Вокруг меня.

Я доверяю бледной тьме
Мои стихи.
У ней едва ли на уме
Мои грехи.

И бронхи рвет мои мороз
И сводит рот.
И, точно камни, капли слез
И мерзлый пот.

Я говорю мои стихи,
Я их кричу.
Деревья, голы и глухи,
Страшны чуть-чуть.

И только эхо с дальних гор
Звучит в ушах,
И полной грудью мне легко
Опять дышать.

    * * *
Пещерной пылью, синей плесенью
Мои испачканы стихи.
Они рождались в дни воскресные —
Немногословны и тихи.

Они, как звери, быстро выросли,
Крещенским снегом крещены
В морозной тьме, в болотной сырости
И все же выжили они.

Они не хвастаются предками,
Им до потомков дела нет.
Они своей гранитной клеткою
Довольны будут много лет.

Теперь, пробуженные птицами
Не соловьиных голосов,
Кричат про то, что вечно снится им
В уюте камня и лесов.

Меня простит за аналогии
Любой, кто знает жизнь мою,
Почерпнутые в зоологии
И у рассудка на краю.
                  
                * * * 
Я разорву кустов кольцо,
Уйду с поляны,
Слепые ветки бьют в лицо,
Наносят раны.

Роса холодная течет
По жаркой коже,
Но остудить горячий рот
Она не может.

Всю жизнь шагал я без тропы,
Почти без света.
В лесу пути мои слепы
И неприметны.

Заплакать? Но такой вопрос
Решать не надо.
Текут потоком горьких слез
Все реки ада.

                * * *   
Он сменит без людей, без книг,
Одной природе веря,
Свой человеческий язык
На междометья зверя.

Руками выроет ночлег
В хрустящих листьях шалых
Тот одичалый человек,
Интеллигент бывалый.

И, выступающим ребром
Натягивая кожу,
Различья меж добром и злом
Определить не может.

Но вдруг, умывшись на заре
Водою ключевою,
Поднимет очи он горе
И, точно волк, завоет...

      Гроза

Смешались облака и волны,
И мира вывернут испод,
По трещинам зубчатых молний
Разламывается небосвод.

По желтой глиняной корчаге
Гуляют грома кулаки,
Вода спускается в овраги,
Держась руками за пеньки.

Но, в сто плетей дубася тело
Пятнистой, как змея, реки,
Гроза так бережно-умело
Цветов расправит лепестки.

Все то, что было твердой почвой,
Вдруг уплывает из-под ног,
И все земное так непрочно,
И нет путей, и нет дорог.

Пока прохожий куст лиловый
Не сунет руку сквозь забор,
И за плечо не остановит,
И не завяжет разговор.

И вот я — дома, у калитки,
И все несчастья далеки,
Когда я, вымокший до нитки,
Несу за пазухой стихи.

Гнездо стихов грозой разбито,
И желторотые птенцы
Пищат, познав крушенье быта,
Его начала и концы.

       Сосны срубленные

Пахнут медом будущие бревна —
Бывшие деревья на земле,
Их в ряды укладывают ровно,
Подкатив к разрушенной скале.

Как бесславен этот промежуток,
Первая ступень небытия,
Когда жизни стало не шуток,
Когда шкура ближе всех — своя.

В соснах мысли нет об увяданье,
Блещет светлой бронзою кора.
Тем страшнее было ожидание
Первого удара топора.

Берегли от вора, от пожара,
От червей горбатых берегли —
Для того внезапного удара,
Мщенья перепуганной земли.

Дескать, ждет их славная дорога —
Лечь в закладке первого венца,
И терпеть придется им немного
На ролях простого мертвеца.

Чем живут в такой вот час смертельный
Эти сосны испокон веков?
Лишь мечтой быть мачтой корабельной,
Чтобы вновь коснуться облаков!

                * * *   
Потухнут свечи восковые
В еще не сломанных церквах,
Когда я в них войду впервые
Со смертной пеной на губах.

Меня несут, как плащаницу,
Как легкий шелковый ковер.
И от врачей, и от больницы
Я отвращу свой мутный взор.

И тихо я дышу на ладан,
Едва колебля дым кадил.
И больше думать мне не надо
О всемогуществе могил.

                * * * 
Густеет темный воздух,
И видно в вышине,
Как проступают звезды
На синем полотне.

И я один на свете,
Седеет голова,
И брошены на ветер
Бумажные слова...

                * * * 
О тебе мы судим разно.
Или этот емкий стих
Только повод для соблазна,
Для соблазна малых сих.

Или он пути планетам
Намечает в той ночи,
Что злорадствует над светом
Догорающей свечи.

Может, в облике телесном,
В коже, мышцах и крови
Показалось слишком тесно
Человеческой любви.

Может, пыл иносказанья
И скрывает тот секрет
Прометеева страданья,
Зажигающего свет.

И когда б тому порукой
Был огарок восковой,
Осветивший столько муки,
Столько боли вековой.

      * * * 
Велики ручья утраты,
И ему не до речей.
Ледяною лапой сжатый,
Задыхается ручей.

Он бурлит в гранитной яме,
Преодолевая лед,
И холодными камнями
Набивает полон рот.

И ручья косноязычье
Не понятно никому,
Разве только стае птичьей,
Подлетающей к нему.

И взъерошенные птицы
Прекращают перелет,
Чтоб воды в ручье напиться,
Уцепясь за хрупкий лед...

Чтоб по горлу пробежала
Капля горного питья,
Точно судорога жалоб
Перемерзшего ручья.

       * * * 
Я жив не единым хлебом,
А утром, на холодке,
Кусочек сухого неба
Размачиваю в реке...

            Раковина

Я вроде тех окаменелостей,
Что появляются случайно,
Чтобы доставить миру в целости
Геологическую тайну.

Я сам — подобье хрупких раковин
Былого высохшего моря,
Покрытых вычурными знаками,
Как записью о разговоре.

Хочу шептать любому на ухо
Слова давнишего прибоя,
А не хочу закрыться наглухо
И пренебречь судьбой любою.

И пусть не будет обнаружена
Последующими веками
Окаменевшая жемчужина
С окаменевшими стихами.

      * * * 
Я падаю — канатоходец,
С небес сорвавшийся циркач,
Безвестный публике уродец,
Уже не сдерживая плач.

Но смерть на сцене — случай редкий,
Меня спасет и оттолкнет
Предохранительная сетка
Меридианов и широт.

И, до земли не доставая
И твердо веря в чудеса,
Моя судьба, еще живая,
Взлетает снова в небеса.

       * * * 
Стихи — это судьба, не ремесло,
И если кровь не выступит на строчках,
Душа не обнажится наголо,
То наблюдений, даже самых точных,

И самой небывалой новизны
Не хватит у любого виртуоза,
Чтоб вызвать в мире взрывы тишины
И к горлу подступающие слезы.


     Перевод с английского

В староверском дому я читаю Шекспира.
Толкованье улыбок, угрозы судьбе.
И стиху откликается эхо Псалтыри
В почерневшей, продымленной, тёмной избе.

Я читаю стихи нараспев, как молитвы.
Дочь хозяина слушает, молча крестясь
На английские страсти, что ещё не забыты
И в избе беспоповца гостят.

Гонерилье осталась изба на Кубани.
Незамужняя дочь разожгла камелёк.
Тут же сушат бельё и готовится баня.
На дворе леденеют туши кабаньи...

Облака, как верблюды, качают горбами
Над спокойной, над датской землёй.

       Фортинбрас

Ходят взад-вперёд дозоры,
Не сводя солдатских глаз
С дальних спален Эльсинора,
Где ночует Фортинбрас.

Здесь фамильные портреты,
Притушив тяжёлый взгляд,
Поздней ночью с датским ветром
Об убийстве говорят.

В спальне тихо скалит зубы
Победитель Фортинбрас
И суёт усы и губы
В ледяной прозрачный квас.

Он достиг заветной цели,
Всё пред ним склонилось ниц,
И на смертных спят постелях
Восемь действующих лиц.

Он не верит даже страже,
Сам выходит на балкон,
И готов с любым миражем
Завести беседу он.

Он не будет слушать глупых
Увещаний мертвеца,
Что ему наследство трупов,
Страсти сына и отца?

Что ему цветы Офелий,
Преступления Гертруд?
Что ему тот еле-еле
Сохранивший череп шут?

Он не будет звать актёров,
Чтоб решить загадку ту,
То волнение, в котором
Скрыла жизнь свою тщету.

Больше нет ни планов адских,
Ни высоких скорбных дум.
Всё спокойно в царстве Датском,
Равнодушен моря шум.

Ходят взад-вперёд солдаты,
В замке тишь и благодать.
Он отстёгивает латы,
Опускаясь на кровать.

Инструмент

До чего же примитивен
Инструмент нехитрый наш:
Десть бумаги в десять гривен,
Торопливый карандаш –
Вот и всё, что людям нужно,
Чтобы выстроить любой
Замок, истинно воздушный,
Над житейскою судьбой.
Всё, что Данту было надо
Для постройки тех ворот,
Что ведут к воронке ада,
Упирающейся в лёд.

Пень

Эти россказни среза,
Биографию пня
Прочитало железо,
Что в руках у меня.

Это – свиток свершений
Заполярной судьбы,
Это – карта мишени
Для учебной стрельбы.

Слишком перечень краток
Наслоений годов,
Где тепла отпечаток
И следы холодов.

Перемят и закручен
Твой дневник путевой,
Скрытый ворохом сучьев,
Порыжелой травой...

Будто скатана в трубку
Повесть лет временных
В том лесу после рубки
Среди сказок лесных.

40°

Хлебнувшие сонного зелья,
Давно улеглись в гамаки
И крепко в уснувшем ущелье
Крестовые спят пауки.

Журча, изменил выраженье
Ручья ослабевший басок,
И бабочки в изнеможенье
Ложатся плашмя на песок.

И с ними в одной же компаньи,
Балдея от банной жары,
Теряя остатки сознанья,
Прижались к земле комары.

И съёжились жёлтенькой астры
Тряпичные лепестки.
Но льдины – куски алебастра,
Нетающие куски...

А я по таёжной привычке
Смородинный корень курю
И чиркаю, чиркаю спички
И сам с собой говорю...


Память

Если ты владел умело
Топором или пилой,
Остаётся в мышцах тела
Память радости былой.

То, что некогда зубрила
Осторожная рука,
Удержавшая зубило
Под ударом молотка,

Вновь почти без напряженья
Обретает каждый раз
Равновесие движенья
Без распоряженья глаз.

Это умное уменье,
Эти навыки труда
В нашем теле, без сомненья,
Затаились навсегда.

Сколько в жизни нашей смыто
Мощною рекой времён
Разноцветных пятен быта,
Добрых дел и злых имён.

Мозг не помнит, мозг не может,
Не старается сберечь
То, что знают мышцы, кожа,
Память пальцев, память плеч.

Эти точные движенья,
Позабытые давно, –
Как поток стихотворенья,
Что на память прочтено.

1957

Мой архив

Рукописи – берёста,
Камни – черновики.
Буквы крупного роста
На берегу реки.

Мне не нужна бумага.
Вместо неё – леса.
Их не пугает влага:
Слёзы, дожди, роса.

Дерево держит строки:
Жёлтый крутой затёс,
Залитый светлым соком
Клейких горючих слёз.

Вот надёжно укрытый
Склад моего сырья,
Птицами позабытый,
Спрятанный от зверья.

1957

 Живопись

Портрет – это спор, диспут,
Не жалоба, а диалог.
Сраженье двух разных истин,
Боренье кистей и строк.

Потоком, где рифмы – краски,
Где каждый Малявин – Шопен,
Где страсть, не боясь огласки,
Разрушила чей-то плен.

В сравненье с любым пейзажем,
Где исповедь – в тишине,
В портрете варятся заживо,
На странной горят войне.

Портрет – это спор с героем,
Разгадка его лица.
Спор кажется нам игрою,
А кисть – тяжелей свинца.

Уже кистенём, не кистью
С размаха художник бьёт.
Сраженье двух разных истин.
Двух судеб холодный пот.

В другую, чужую душу,
В мучительство суеты
Художник на час погружен,
В чужие чьи-то черты.

Кому этот час на пользу?
Художнику ли? Холсту?
Герою холста? Не бойся
Шагнуть в темноту, в прямоту.

И ночью, прогнав улыбку,
С холстом один на один,
Он ищет свою ошибку
И свет или след седин.

Портрет это или маска –
Не знает никто, пока
Своё не сказала краска
У выбеленного виска.

1967

Л.Т.

Стихи – это боль, и защита от боли,
И – если возможно! – игра.
Бубенчики пляшут зимой в чистом поле,
На кончике пляшут пера.

Стихи – это боль и целительный пластырь,
Каким утишается боль,
Каким утешает мгновенно лекарство –
Его чудодейственна роль.

Стихи – это боль, это скорая помощь,
Чужие, свои – всё равно,
Аптекарь шагает от дома до дома,
Под каждое ходит окно.

Стихи – это тот дополнительный градус
Любых человечьих страстей,
Каким накаляется проза на радость
Хранителей детских затей.

Рецептом ли модным, рецептом старинным
Фармакологических книг,
Стихи – как таблетка нитроглицерина,
Положенная под язык.

Среди всевозможных разрывов и бедствий
С облаткой дежурит поэт.
Стихи – это просто подручное средство,
Индивидуальный пакет.

1973

Коктебель невелик. Он родился из книг,
Из проложенной лоции к счастью.
Кормчий Кафы поймал ослепительный миг
И причалил, ломая ненастье.

Он направил корабль по весенней луне,
Уловив силуэт Карадага,
Он направил корабль по осенней волне
С безмятежной, бесстрастной отвагой.

Этот профиль луны на земле засечён
При создании нашей планеты,
Магматическим взрывом в науку включён,
И на лоции пойман, и людям вручён,
Словно дар фантазёра-поэта.

Пусть потом за спиной и бурлит океан
И волнуется нетерпеливо, –
Гаснет боль от телесных, душевных ли ран
В этом ярко-зелёном заливе.

И пускай на Луне уж давно луноход,
А не снасть генуэзского брига,
И в историю вложен ракетный полёт –
Космографии новая книга, –

Никогда, никогда не забудет земля,
Что тогда, в штормовую погоду,
Лишь по лунному профилю ход корабля
Он привёл в эту малую воду.
                               1974

***
Больного сердца голос властный
Мне повторяет сотый раз,
Что я живу не понапрасну,
Когда пытаюсь жить для вас.

Я, как пчела у Метерлинка,
Трудолюбивая пчела,
Которой вовсе не в новинку
Людские скорбные дела.

Я до рассвета собираю,
Коплю по капле слезный мед,
И пытке той конца не знаю,
И не отбиться от хлопот.

И чем согласней, чем тревожней
К бумаге просятся слова,
Тем я живу неосторожней
И горячее голова.

***
В часы ночные, ледяные,
Осатанев от маеты,
Я брошу в небо позывные
Семидесятой широты.

Пускай геолог бородатый,
Оттаяв циркуль на костре,
Скрестит мои координаты
На заколдованной горе.

Где, как Тангейзер у Венеры,
Плененный снежной наготой,
Я двадцать лет живу в пещере,
Горя единственной мечтой,

Что, вырываясь на свободу
И сдвинув плечи, как Самсон,
Обрушу каменные своды
На многолетний этот сон.
 
***
Я здесь живу, как муха, мучась,
Но кто бы мог разъединить
Вот эту тонкую, паучью,
Неразрываемую нить?

Я не вступаю в поединок
С тысячеруким пауком,
Я рву зубами паутину,
Стараясь вырваться тайком.

И, вполовину омертвелый,
Я вполовину трепещу,
Еще ищу живого дела,
Еще спасения ищу.

Быть может, палец человечий
Ту паутину разорвёт,
Меня сомнёт и искалечит —
И все же на небо возьмёт.


ЛИЛОВЫЙ ЛЁД

Упадёт моя строка,
Как шиповник спелый,
С тонкой веточки стиха,
Чуть заледенелой.

На хрустальный, жесткий снег
Брызнут капли сока,
Улыбнётся человек —
Путник одинокий.

И, мешая грязный пот
С чистотой слезинки,
Осторожно соберет
Крашеные льдинки.

Он сосет лиловый мёд
Этой терпкой сласти,
И кривит иссохший рот
Судорога счастья.

Не старость, нет,– все та же юность
Кидает лодку в валуны
И кружит в кружеве бурунов
На гребне выгнутой волны.

И развевающийся парус,
Как крылья чайки, волны бьет,
И прежней молодости ярость
Меня бросает все вперед.

Огонь, а не окаменелость
В рисунке моего герба,–
Такой сейчас вступает в зрелость
Моя горящая судьба.

Ее и годы не остудят,
И не остудят горы льда,
У ней и старости не будет,
По-видимому, никогда...

***
Скрипка, как желтая птица,
Поет на груди скрипача.
Ей хочется двигаться, биться,
Ворочаться у плеча.

Скрипач ее криков не слышит.
Немыми толчками смычка
Он скрипку все выше, все выше
Забрасывает в облака.

И в этой заоблачной выси –
Естественный климат ее,
Ее ощущенья и мысли,
Земное ее бытие.

Но мы, возвращаясь к земному,
Добравшись по старым следам
К родному, знакомому дому,
Иное почувствуем там.

Мы чем-то высоким дышали,
Входили в заветную дверь
И многое людям прощали,
Чего не прощаем теперь.

***
Рассказано людям немного,

Чтоб грозная память моя

Не слишком томила тревогой

Рассветы и сны бытия.

И я поступил не случайно,

Скрывая людские грехи,

Фигурами умолчания

Свои переполнив стихи.

ЖЕЛАНИЕ

Я хотел бы так немного!
Я хотел бы быть обрубком,
Человеческим обрубком...

Отмороженные руки,
Отмороженные ноги...
Жить бы стало очень смело
Укороченное тело.

Я б собрал слюну во рту,
Я бы плюнул в красоту,
В омерзительную рожу.

На ее подобье Божье
Не молился б человек,
Помнящий лицо калек...

***

Когда-нибудь на тусклый свет
грядущих по небу планет
вытащат небрежно
для опознания примет
скелет пятидесяти лет,
покрытый пылью снежной.

Склепают ребра кое-как
и пальцы мне согнут в кулак,
и на ноги поставят.
Расскажут, как на пустыре
я рылся в русском словаре,
перебирал алфавит.
 Как тряс овсяным колоском
и жизнь анютиным глазком
разглядывал с поляны,
как ненавидел ложь и грязь,
как кровь на лед моя лилась
из незажившей раны.

Как выговаривал слова,
какие знают дерева
животные и птицы.
А человеческую речь
всегда старался приберечь
на лучшие страницы.
 
И пусть на свете не жилец,
я - челобитчик и истец
невылазного горя.
Я там, где боль, я там, где стон
в извечной тяжбе двух сторон,
в старинном этом споре.

----------------------

Из "Воспоминаний" Александра Городницкого о занятиях в студии поэта Глеба Семёнова:
"И Глеб Сергеевич как мог воспитывал в нас вкус. А мог он многое. Человек с прекрасной памятью, родом из старой ленинградской интеллигентской семьи (мать, Елена Георгиевна, была когда-то актрисой, а отец – известный писатель Сергей Семенов), он обладал тонким и безошибочным литературным вкусом. Прежде всего он читал нам наизусть множество стихов авторов, о которых мы, тогдашние жертвы полуобразованщины и усеченных школьных программ сталинской эпохи соцреализма, попросту ничего не знали. Только спустя много лет я понял, как рисковал Семенов, называя нам многие запретные тогда имена и читая стихи, в ту пору не печатавшиеся. Ведь на дворе был 1947 год. Помню, как-то он прочел нам на занятии строчки неизвестного (так он сказал) автора, которые я запомнил с первого раза наизусть:


В глубокой выработке, в шахте,

Горю с остатками угля

Здесь смертный дух, здесь смертью пахнет,

И осыпается земля.

Последние истлеют крепи,

И рухнет небо мертвеца,

И превращаясь в пыль и пепел,

Я домечтаю до конца.

Я лишь на миг тебя моложе, --

Пока еще могу дышать:

Моя шагреневая кожа,

Моя усталая душа.

"Чьи это стихи?" -- спросил кто-то из нас. Глеб Сергеевич по своей привычке многозначительно поднял брови и ничего не ответил. Только год назад, прочтя подборку в одном из толстых журналов, я узнал, что автор этих "безымянных" полюбившихся мне стихов был Варлам Шаламов, сидевший в то время в колымских лагерях. Как стихи эти добрались до Глеба Сергеевича в то время?
Понимал ли он, что играет с огнем -- ведь вход на занятия был практически открытый? Видимо, понимал, но миссионерский свой долг понимал еще лучше.»

==========================================================
4. Из воспоминаний Варлама Шаламова

<...> Много позже я понял, что никаких «первых стихов» не бывает, что поэт пишет всю жизнь и не писать не может, что так называемые «заготовки» – суета сует и только мешают пробиться истинному поэтическому потоку, что стихи – это не рифмы, а судьба, что цитата из Баратынского о «лица необщем выраженье» – банальность. Что «заготовки» не более нужны поэту, чем абрамовский словарь русских синонимов. <…>
      Мы хотели знать, как пишутся стихи, кто их имеет право писать и кто не имеет. Мы хотели знать, стоят ли поэты своих собственных стихов, хотели понять тот удивительный феномен, когда плохой человек пишет стихи, пронизанные высоким благородством. И чтобы нам объяснили – для чего нужны стихи в жизни. И будут ли в завтрашнем дне?..
      Я поздно понял, что в глазах современников оценка поэта, писателя неизбежно другая, чем у потомков. Помимо таланта, литературных достоинств, живой поэт должен быть большой нравственной величиной. С его моральным обликом современники не могут не считаться... Нравственный авторитет собирается по капле всю жизнь. Стоит лишь оступиться, сделать неверный шаг, как хрупкий стеклянный сосуд с живой кровью разбивается вдребезги. На этом пути не прощают ошибок.
      Тогда я ещё не понимал, что поэзия – это личный опыт, личная боль и в то же время боль и опыт поколения.
      Я не понимал ещё тогда, что писатель, поэт не открывают никаких путей. По тем дорогам, по которым прошёл большой поэт, уже нельзя ходить. Что стихи рождаются от жизни, а не от стихов. Я понял, что дело в видении мира. Если бы я видел так, как Пушкин, – я и писал бы как Пушкин. Я понял также, что нет стихов квалифицированных и неквалифицированных. Что есть стихи и не стихи. Что поэзия – это душевный опыт и что лицейский Пушкин ещё не поэт. Что Пушкин – это поэт для взрослых, и более того: когда человек поймёт, что Пушкин – великий из великих, он, этот человек, и становится взрослым. В юности мы этого не понимаем, часто отдаём предпочтение Лермонтову. Но годы идут, и оценки наши меняются.
      И ещё: Пушкин не тот поэт, с которого надо начинать приобщение к русской поэзии. Он слишком сложен, не всегда понятен, он адресуется к людям, которые уже кое-что смыслят в стихах и многое смыслят в жизни. Начинать надо с Некрасова, Алексея Константиновича Толстого. А Пушкин – это вторая ступень. А дальше – Лермонтов, Тютчев, Баратынский; всё это поэты, требующие не то что подготовки, а уже воспитанной любви к поэзии. Я делал сотни опытов в своей жизни: какое стихотворение человек запоминает первым в жизни. В дореволюционном школьном репертуаре было много различных «птичек божьих», но девяносто девять процентов опрошенных запомнили некрасовское «Как звать тебя? – Власом». <...>


      «Двадцатые годы: Заметки студента МГУ» в книге: Варлам Шаламов. Воспоминания. М., «Олимп», изд. АСТ, 2001.


      <...> В юности у меня была ярко выраженная моторная, двигательная память. Мне достаточно было написать своей рукой стихотворный текст чуть не любой длины один раз – и я запоминал навеки. До них бесконечное количество стихотворной дряни двадцатых годов попало в мой мозг именно таким способом. <...>
      Слуховая память у меня всегда была на втором, на дальнем месте, а с глухотой и совсем утрачена надёжность, важность.
      Но в моей жизни есть случай, минута, когда требовалась исключительная мобилизация именно слуховой памяти, и память выдержала испытание, запомнила на слух – без всякой надежды на какую-то другую форму передачи, но с достаточной волей восприятия всё осталось в памяти навеки.
      Эти особые обстоятельства я сам для себя называю «Роландовым рогом».
      В июне тридцать седьмого года мои полугодовые следственные мытарства в Бутырской тюрьме кончались. Я был приговорён к пяти годам лагерей с отбыванием срока на Колыме и был переведён в этапный корпус, в большую церковь. Конструкция одноэтажного храма легко разместила пять этажей, пять коридоров с камерами, волчьей музыкой тюремных замков. <...>
      Меня мучила жара, но сердце у меня было хорошее, и я перемогался. Нары были оголены, пусты – все набивались под нары, где всё-таки было холоднее, лучи солнца не доставали. Но это был один из видов тюремного самообмана – камера наша была на третьем этаже и температура под нарами и на нарах была почти одинаковой. Но арестант шкурой своей этот градус, конечно, различает. И нужна немалая воля, чтобы заставить себя в жару лечь на нары – пустые, но на градус выше температурой.
      Одно из таких голых тел, тех, которых не обдувал никакой ветер, как бы ни ловчило это тело пристроиться на сквозняке – слышалось бормотанье, бормотанье...
      Я подошёл поближе.
      – Это стихи, – сказал человек, снимая толстые очки без оправы и открывая робкие голубые глаза.
      – Кто вы?
      – Меня зовут Герман Хохлов.
      Фамилия эта была мне знакомой. «Известия» печатали статьи, Герман Хохлов был пражанин, нансеновский стипендиат, белоэмигрант, – как мы тогда называли. Отец его ушёл с Врангелем. Работал во Франции. Герман окончил в Праге русский институт, специализировался по русской литературе, русской поэзии.
      Добивался возвращения на родину.
      Одноделец Хохлова, пражанин с душой попроще, был со мной в 69-й следственной камере Бутырской тюрьмы. Фамилия его была Уметин, бывший казак, тоже нансеновский стипендиат. Работал в Москве экономистом, женился.
      – Мы были уверены, что сидеть в тюрьме придётся. Так что арест нынешний – не сюрприз для меня, – говорил Хохлов. – Мы приехали, нас не арестовали, и года два я писал обзоры, делал доклады о советской поэзии, печатал статьи в газетах. И всё же – арестовали. Я даже какое-то облегчение почувствовал. Думаю, теперь-то всё сбывается, что мы и ждали. Это и будет проверка, официальная проверка.
      – Проверка?
      – А как же? Только вот почему-то в лагерь, да ещё на Колыму. Наверно, это к лучшему. Дальний Север, Джек Лондон.
      – Наверное.
      – А вы не знаете примеров?
      – Первый раз вижу живого эмигранта.
      – Ну, почитаем стихи.
      – А целое что-либо помните? Всё равно что. Целиком, от строки до строки!
      – Что это за тайна? Почему я не могу припомнить Пушкина в тюрьме? Ну, «Евгения Онегина» я просто не хотел, но вступление к «Медному всаднику»? «Полтаву»? Ведь цитаты из «Полтавы», допрос Кочубея и Бутырская тюрьма. Память должна была поднять с самого дна? Ещё Пастернак. Где «Заместительница»? «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят»...
      Или «скамьи, шашки, выпушка охраны...»
      Нет, только обрывки, только куски, только обломки...
      Полностью я припоминаю только Блока. «Никогда я не забуду...», «Разуверение» Баратынского...
      Хохлов прислушивался к моим попыткам с явным интересом.
      – Нечего не помню, – сказал я устало.
      – Это – тюремное. Я всю русскую поэзию знаю наизусть, а теперь не припоминаю целиком ни одной вещи. Я уже пробовал. Исчезло. Но некоторые стихи я запомнил. Вот так как вы Блока и Баратынского.
      – Кусками – многое.
      – Прочтите куски.
      – Нет. Стихотворение должно запоминаться и слушаться целиком. Только так... Цель поэзии не будет достигнута, если запоминать только обломки.
      – Но некоторые стихи я помню. Я помню «Роландов рог»*) Цветаевой, помню два стихотворения Ходасевича – «Играю в карты»*) и «Ан Марихен!»*). Могу вам прочесть.
      Мне, чтобы запомнить, надо записать, но ни бумаги, ни карандашей. Я сел на нарах около Хохлова, и Хохлов прочёл Цветаевой «Роландов рог». Я повторил, с маленькой ошибкой, и Хохлов поправил эту ошибку, и я повторил без ошибки. Точно так же были прочтены «Играю в карты, пью вино» и «Ан Марихен!».
      Я не успел повторить стихи перед Хохловым. Загремела дверь, Хохлова вызвали, и больше я с ним не встречался.

      Я всё повторил утром без труда.
      Все три стихотворения я запомнил на всю жизнь – хотя впереди было семнадцать лет Колымы.

      1970-е годы
 «Герман Хохлов» в книге: Варлам Шаламов. Воспоминания. М., «Олимп», изд. АСТ, 2001.

Вечер памяти О.Э.Мандельштама
Мехмат МГУ, 13 мая 1965 г.

 Варлам Шаламов (бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки всё время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе, – вот-вот сорвётся и упадёт...).
      Я прочитаю рассказ «Шерри-бренди», написал его лет 12 тому назад на Колыме. Очень торопился поставить какие-то меты, зарубки. Потом вернулся в Москву и увидел, что почти в каждом доме есть стихи Мандельштама. Его не забыли, я мог бы и не торопиться. Но менять рассказ не стал.
      Мы все свидетели удивительного воскрешения поэзии М. Впрочем, он никогда и не умирал. И не в том дело, что будто бы время всё ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя занимает одно из первых мест в русской поэзии. Дело в том, что именно теперь он оказался очень нужным, хотя почти и не пользовался станком Гутенберга.
      О М. говорили критики, якобы он отгородился книжным щитом от жизни. Во-первых, это не книжный щит, а щит культуры. А во-вторых, это не щит, а меч. Каждое стихотворение М. – нападение.
      Удивительна судьба того литературного течения, в рядах которого полвека тому назад М. начинал свою творческую деятельность. Принципы акмеизма оказались настолько здоровыми, живыми, что список участников напоминает мартиролог, – мы говорим о судьбе М. Известно, что было с Гумилёвым. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе, подвиг Ахматовой известны широко, – стихи этих поэтов не превратились в литературные мумии. Если бы этим испытаниям подверглись символисты, был бы уход в монастырь, в мистику.
      В теории акмеизма – здоровые зёрна, которые позволили и прожить жизнь, и писать. Ни Ахматова, ни Мандельштам не отказывались от принципов своей поэтической молодости, не меняли эстетических взглядов.
      Говорят, Пастернак не принадлежал ни к какой группе. Это неверно, он был в «Центрифуге» и очень горько сожалел об этом. Ни М., ни Ахматовой ничего не пришлось пересматривать.
      Давно идёт большой разговор о М. Здесь – лишь миллионная часть того, что можно сказать. В его литературной судьбе огромная роль принадлежит Надежде Яковлевне, она не только хранительница его стихов, она – самостоятельная и яркая фигура.
      [Читает рассказ «Шерри-бренди».]

      «Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми, бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли – для краж нужна была только наглость – воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решёткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта – он лежал, как в ящике, в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар...»
      [По рядам в президиум передали записку, успев, конечно, по дороге прочитать; кто-то из начальства просил «тактично прекратить это выступление». Председатель положил записку в карман, Шаламов продолжал читать.]
      «...Жизнь входила сама, как самовластная хозяйка; он не звал её, и всё же она входила в его тело, в его мозг, входила как стихи, как вдохновение... Стихи были той животворящей силой, которой он жил... Он не жил ради стихов, он жил стихами...
      ...Все, весь мир сравнивался со стихами – работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь – вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно быть, ибо стихи были словом... Поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. И что в том, что они не записаны? Записать, напечатать – всё это суета сует. Всё, что рождается не бескорыстно, это не самое лучшее. Самое лучшее – то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано...
      ...К вечеру он умер.
      Но «списали» его на два дня позднее – изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мёртвый поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, умер раньше даты своей смерти – немаловажная деталь для будущих биографов».
----------------------------------------------------------
Варлам Шаламов о Солженицыне
(из записных книжек)

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын...

У Солженицына есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына — это безопасная*, дешевого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в «законе». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и /нрзб./ абстракций.

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

Солженицын — вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно...

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведет себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии — это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил — в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности... Солженицын — писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский прием, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер /.../ Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих /нрзб./ чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов. — Колымские рассказы... Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым. Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?». А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет. — Ну что же, — спросил я Солженицына в Солотче, — показывали Вы все это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, — поэт и согрешить тут не может. — Показывал. — Ну, что он сказал? — Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с С/олженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

«Знамя», 1995, № 6


http://www.krotov.org/libr_min/sh/shalamov.html
  ==========================================================

ОБ ОДНОЙ ОШИБКЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
http://antology.igrunov.ru/authors/shalamov/1059502109.html

ЖУЛЬНИЧЕСКАЯ КРОВЬ
http://antology.igrunov.ru/authors/shalamov/1059502306.html

==========================================================
              ***
Вот так умереть - как Коперник - от счастья,
Ни раньше, ни позже - теперь,
Когда даже смерть перестала стучаться
В мою одинокую дверь.

Когда на пороге - заветная книга,
Бессмертья загробная весть,
Теперь - уходить! Промедленья - ни мига!
Вот высшая участь и честь.

               ***
Я думаю все время об одном -
убили тополь под моим окном.
Я слышу хриплый рев грузовика,
Ему мешала дерева рука.
Я слышу крики сучьев, шорох трав,
Еще не зная, кто не прав, кто прав.
Я знал деревьев добродушный нрав,
Неоспоримость всяких птичьих прав.
В окне вдруг стало чересчур светло -
Я догадался: совершилось зло!
Я думаю все время об одном.
Убили тополь под моим окном.

***

Я видел все: песок и снег,
Пургу и зной.
Что может вынесть человек —
Все пережито мной.

И кости мне ломал приклад,
Чужой сапог.
И я побился об заклад,
Что не поможет Бог.

Ведь Богу, Богу–то зачем
Галерный раб?
И не помочь ему ничем,
он истощен и слаб.

Я проиграл свое пари,
Рискуя головой.
Сегодня — что ни говори,
Я с вами и живой.
+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
ЕВГЕНИЙ КАМИНСКИЙ
ШАЛАМОВ

1
Как-то раз один поэт,
кожа весь да кости,
загремел на двадцать лет
мхам колымским в гости.

Был поэт и вдруг - нема,
ни в печи, ни в яме...
Право, любит Колыма
похрустеть костями!

Был поэт, да вышел весь -
улетела пташка...
Если тело хочет есть -
духу в теле тяжко.

Вот и все! Шагай с кайлом,
строем, с краю пятый,
из поэтов - напролом -
в коммунизм проклятый...

Счастлив тот, в ком нет ума
и надежды света,
потому что Колыма -
это вам и Лета,

что глядит сквозь вас, слепа,
и, не дрогнув бровью,
поиграет в черепа
да напьется кровью.

2
Счастлив тот, в ком нет ума...
Или было это?
Но наелась Колыма,
не доев поэта.

И с работы ломовой,
до костей истертый,
воротился он домой
ни живой, ни мертвый.

Тем поэтам - дачи, Рим,
мрамор на погосте,
а к нему всё - серафим
шестикрылый в гости.

В мире фальши, жалких грез
то в цене, что мнимо...
Кто ж поймет тебя всерьез,
кроме серафима?!

Кто удержит у черты,
встретит у порога?
Никому не нужен ты,
скажет, кроме Бога?!

Пайка хлеба и халат,
и ни слова фальши...
Скажешь, это - не талант?!
Спросишь, что же дальше?

Мерзлота сырых палат
и матраса льдина,
и - никто не виноват...
И весь мир - чужбина.

http://magazines.russ.ru/zvezda/2005/2/kam3.html
=========================================================
С БЛАГОДАРНОСТЬЮ КО ВСЕМ ЧИТАТЕЛЯМ "ЧЗ" и НАИЛУЧШИМИ ПОЖЕЛАНИЯМИ -
Имануил


Рецензии
На это произведение написано 20 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.