Читальный зал. выпуск 19-й. обыкновенный святой

Читальный Зал
ЭТОТ ВЫПУСК ЧЗ ПОСВЯЩЁН БОРИСУ ЧИЧИБАБИНУ
+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++

БОРИС ЧИЧИБАБИН
9.1.1923 Кременчуг — 15.12.1994 Харьков.

* * *
Кончусь, останусь жив ли —
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.

Школьные коридоры —
тихие, не звенят...
Красные помидоры
кушайте без меня.

Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.

Лестницы, коридоры,
хитрые письмена...
Красные помидоры
кушайте без меня.

1946

РОДНОЙ ЯЗЫК

         1
 
Дымом Севера овит,
не знаток я чуждых грамот.
То ли дело — в уши грянет
наш певучий алфавит.
В нем шептать лесным соблазнам,
терпким рекам рокотать.
Я свечусь, как благодать,
каждой буковкой обласкан
на родном языке.
 
У меня — такой уклон:
я на юге — россиянин,
а под северным сияньем
сразу делаюсь хохлом.
Но в отлучке или дома,
слышь, поют издалека
для меня, для дурака,
трубы, звезды и солома
на родном языке.
 
Чуть заре зарозоветь,
я, смеясь, с окошка свешусь
и вдохну земную свежесть —
расцветающий рассвет.
Люди, здравствуйте! И птицы!
И машины! И леса!
И заводов корпуса!
И заветные страницы
на родном языке.


          2

Слаще снящихся музык,
гулче воздуха над лугом,
с детской зыбки был мне другом —
жизнь моя — родной язык.
Где мы с ним ни ночевали,
где ни перли напрямик!
Он к ушам моим приник
на горячем сеновале.
 
То смолист, а то медов,
то буян, то нежным самым
растекался по лесам он,
пел на тысячу ладов.
 
Звонкий дух земли родимой,
богатырь и балагур!
А солдатский перекур!
А уральская рябина!..
 
Не сычи и не картавь,
перекрикивай лавины,
о ветрами полевыми
опаленная гортань!..
 
Сторонюсь людей ученых,
мне простые по душе.
В нашем нижнем этаже —
общежитие девчонок.
 
Ох и бойкий же народ,
эти чертовы простушки!
Заведут свои частушки —
кожу дрожью продерет.
 
Я с душою захромавшей
рад до счастья подстеречь
их непуганую речь —
шепот солнышка с ромашкой.
 
Милый, дерзкий, как и встарь,
мой смеющийся, открытый,
розовеющий от прыти,
расцелованный словарь...
 
Походил я по России,
понаслышался чудес.
Это — с детства, это — здесь
песни душу мне пронзили.
Полный смеха и любви,
поработав до устатку,
ставлю вольную палатку,
спорю с добрыми людьми.
 
Так живу, веселый путник,
простодушный ветеран,
и со мной по вечерам
говорят Толстой и Пушкин
на родном языке.
 
1951

КЛЯНУСЬ НА ЗНАМЕНИ ВЕСЕЛОМ

Однако радоваться рано —
и пусть орет иной оракул,
что не болеть зажившим ранам,
что не вернуться злым оравам,
что труп врага уже не знамя,
что я рискую быть отсталым,
пусть он орет, — а я-то знаю:
не умер Сталин.

Как будто дело все в убитых,
в безвестно канувших на Север —
а разве веку не в убыток
то зло, что он в сердцах посеял?
Пока есть бедность и богатство,
пока мы лгать не перестанем
и не отучимся бояться, —
не умер Сталин.

Пока во лжи неукротимы
сидят холеные, как ханы,
антисемитские кретины
и государственные хамы,
покуда взяточник заносчив
и волокитчик беспечален,
пока добычи ждет доносчик, —
не умер Сталин.

И не по старой ли привычке
невежды стали наготове —
навешать всяческие лычки
на свежее и молодое?
У славы путь неодинаков.
Пока на радость сытым стаям
подонки травят Пастернаков, —
не умер Сталин.

А в нас самих, труслив и хищен,
не дух ли сталинский таится,
когда мы истины не ищем,
а только нового боимся?
Я на неправду чертом ринусь,
не уступлю в бою со старым,
но как тут быть, когда внутри нас
не умер Сталин?

Клянусь на знамени веселом
сражаться праведно и честно,
что будет путь мой крут и солон,
пока исчадье не исчезло,
что не сверну, и не покаюсь,
и не скажусь в бою усталым,
пока дышу я и покамест
не умер Сталин!

1959

* * *
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на мое тело, длинное как жердь.

Я так устал. Мне стало все равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено.

Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу.

На лоб и грудь дохни своим ледком,
дай отдохнуть светло и беспробудно.
Я так устал. Мне сроду было трудно,
что всем другим привычно и легко.

Я верил в дух, безумен и упрям,
я Бога звал — и видел ад воочью, —
и рвется тело в судорогах ночью,
и кровь из носу хлещет по утрам.

Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.

1967
* * *
Больная черепаха,
Ползучая эпоха,
Смотри — я горстка праха,
И разве это плохо?

Я жил на белом свете
И даже был поэтом, —
Попавши к миру в сети,
Раскаиваюсь в этом.

Давным-давно когда-то
Под песни воровские
Я в звании солдата
Бродяжил по России.

Весь тутошний, как Пушкин
Или Василий Теркин,
Я слушал клёп кукушкин
И верил птичьим толкам.

Я жрец лесных религий,
Мне труд — одна морока,
Но мне и Петр Великий
Не выше скомороха.

Как мало был я добрым,
Хоть с мамой, хоть с любимой,
За что и бит по ребрам
Судьбиной, как дубиной.

В моей дневной одышке,
В моей ночи бессонной
Мне вечно снятся вышки
Над лагерною зоной.

Не верю в то, что русы
Любили и дерзали:
Одни врали и трусы
Живут в моей державе.

В ней от рожденья каждый
Железной ложью мечен,
А кто измучен жаждой,
Тому напиться нечем.

Вот и моя жаровней
Рассыпалась по рощам,
Безлюдно и черно в ней,
Как в городе полнощном.

Юродивый, горбатенький,
Стучусь по белу свету,
Зову народ свой батенькой, -
А мне ответу нету.

От вашей лжи и люти
До смерти не избавлен,
Не вспоминайте, люди,
Что был я Чичибабин.

Уже не быть мне Борькой,
Не целоваться с Лилькой.
Опохмеляюсь горькой,
Закусываю килькой.

1969
Неофициальная поэзия. http://www.rvb.ru/np/publication/01text/02/06chichiba.htm

О ПОЭТЕ
============
ЧИЧИБАБИН Борис Алексеевич
Поэт.

Гражданская фамилия Полушин — от отчима. Чичибабин — от фамилии матери. В 1940 г. окончил школу и поступил на исторический факультет ХГУ. Война прервала учебу, и с 1942 по 1945 гг. Чичибабин проходил воинскую службу в Закавказском военном округе. В 1945 г. демобилизовался и поступил на филологический факультет Харьковского университета. Сдавал экзамены за 1 и 2 курс, но в июне 1946 г. был арестован в Харькове, отправлен на Лубянку в Москву, а оттуда (через Лефортовскую тюрьму) в Вятлаг (Кировская область, Россия).
Освобожденный в 1951 г., зарабатывал на жизнь случайными работами, пока не окончил в 1953 г. бухгалтерские курсы. До 1962 г. работал бухгалтером.
Печатался с 1958 г. В 1963 г. одновременно в Москве и в Харькове выходят сборники его стихотворений. В них, как и в вышедших затем в Харькове до 1968 г. двух сборниках, отсутствуют главные его стихи, кроме того, многие изуродованы цензурой. В 1966 г. был принят в Союз Писателей СССР. С 1964 г. руководил литературной студией, которая была закрыта в 1966 г. по идеологическим соображениям. Чичибабин вынужден был снова устраиваться на конторскую работу и с 1966 по 1989 гг. работал в Харьковском трамвайно-троллейбусном управлении в должности экономиста-товароведа.
С 1968 г., пережив сильный духовный кризис, решает писать так, как ему диктует совесть, не считаясь с усиливающимся идеологическим прессом, оставляя сознательно всякую надежду быть опубликованным при жизни. В Москве в 1972 г. вышел самиздатский сборник его стихотворений. Следствием этого было исключение Чичибабина из СП СССР в 1973 г. и замалчивание его имени в течении пятнадцати лет. Стихи распространялись только в самиздате и на Западе.
Перестройка вернула Чичибабина читателю. В 1990 г. за книгу «Колокол» получил Государственную премию СССР.
=========================================================
 О ЧИЧИБАБИНЕ
******************
ГЕНРИХ САПГИР:

Помню его уже пожилым, широкими шагами меряющим коктебельскую набережную. Высокий, сутулый, с резкими чертами лица, лихорадочно горящими глазами пророка: он не принимал новую, по его мнению, торгашескую реальность. Поэт, который в молодости сравнивал свои страдания с крестными муками Христа, который болел за все угнетенное человечество, — не об этом он мечтал.

   В свое время приходили к нему на поклон харьковские юноши — будущие Растиньяки и Жюльены Сорели, черпали от него, признанного, но непечатаемого, силу сопротивления и самоутверждения несмотря ни на что. Юный Эдик Лимонов, кроя очередные брюки, восторженно рассказывал москвичам о харьковском отшельнике-бунтаре. А потом я услыхал где-то стихи: «Красные помидоры кушайте без меня...» Я не знал, чьи это строки, но они запомнились.

   Пришли новые времена, мы познакомились в Коктебеле, куда приезжал теперь уже знаменитый поэт в Дом творчества «советских письменников», как мы его называли. Мы были обоюдно вежливы, но не сошлись. Мне кажется, именно потому, что я как раз принял новую реальность, и мне было что в ней сказать. Но это дело частное.

   Чичибабин для меня так и остался там, в харьковской коммуналке, — молодой, длинный, мосластый, возлежащий на узкой, почти тюремной койке, и солнце — в узкое окно.

ПОЭТ ИЗ ВЯТЛАГА

     Борис Алексеевич Чичибабин как поэт пришел ко всероссийскому  читателю лишь на излете перестройки. В 1990 - 1991 годах были изданы два больших собрания его стихов (сборник "Колокол" - М.,1991; сборник "Мои
шестидесятые" - Киев,1990).
                "В чинном шелесте читален
                или так, для разговорца,
                Глухо имя Чичибабин,
                нет такого стихотворца," -
с горечью писал он на склоне дней.  Между тем в вышедших сборниках перед нами предстал поэт яркий, зрелый, кристально честный и самобытный.
Воистину его бокал невелик, но он пьет из своего стакана. Судьба этого недавно ушедшего из жизни поэта не может не поражать нас, людей, в общем-то привыкших к необычным коллизиям россиян в XX веке. В своей стихотворной автобиографии  Борис  Алексеевич  написал о своей людоедской
эпохе:
                "Поэты были
                большие, лучшие.
                Одних - убили,
                других - замучили.
                Их стих богатый,
                во взорах молнии.
                А я - бухгалтер,
                чтоб вы запомнили...
                "..............."
                Тружусь послушно,
                не лезу в графы я.
                Тюрьма да служба -
                вся биография".
     И это не унижение от гордыни или самолюбия - это предельная честность человека перед самим собой.  Как же сложилась судьба этого человека? Почему поэт (поэт от младых ногтей), действительно был бухгалтером (точнее скажем, вынужден был стать бухгалтером)?
     Борис Алексеевич Полушин (Чичибабин - это его поэтический псевдоним, фамилия матери;  впрочем и Полушин - это фамилия усыновившего его отчима) родился в 1923 году в Кременчуге на Украине,  в 1940  году  он окончил школу в г.Чугуеве. С 1942 года, будучи призван, служил в авиа-
ционных частях Закавказского фронта.  После демобилизации в 1945  году поступил в Харьковский университет на филологический факультет.
     Но уже в июне 1946 года (как и многие другие талантливые и  неординарные ребята в эту послевоенную волну репрессий) был арестован. Как он пишет в автобиографии: "Когда меня спрашивают: за что? - я отвечаю:
ни за что, как и многие в те времена. Вероятно, кто-то передал кому-то мои стихи... Разговоры, болтовня, стихи... "За антисоветскую агитацию"
- как  было  сказано в приговоре Особого совещания,  меня осудили на 5 лет, по тем временам срок смехотворный. Все пять лет полностью отсидел
- Вятлаг - и вышел еще при жизни Сталина, в 1951 году".
     Вятлаг (да и тюремное заключение) не могли не  повлиять  на  личность поэта, всю его последующую судьбу. Лагерь выковал Бориса Алексеевича, и удивительное для многих его жесткое, бескомпромиссное поведе-
ние  в  конце 1960-х - 1970-х годы не понять без учета лагерного опыта человека.
                "В моей дневной одышке,
                в моей ночи бессонной
                мне вечно снятся вышки
                над лагерною зоной".
     Мне удалось недавно побывать в тех местах на севере Кировской области. Огромные болота,  глухие леса - заключенные на лесоповале. Удалось и  ознакомиться  с небольшой карточкой на плотной бумаге - в сущности именно она и стала поводом для этой статьи...
     Какую же  биографическую  информацию  о поэте мы можем извлечь из его личной учетной карточки?  Во-первых,  отметим, что лагерное личное дело Б.А.Полушина N 109761 уничтожено в мае 1968 года.  Что это - совпадение или определенная зависимость от бурных событий Пражской весны?
В гулаговской  империи ничего так просто не делалось,  даже в постсталинские времена.  А Борис Чичибабин в это время (1966-1973  годы)  был еще членом Союза писателей СССР. В 1968 году (еще, видимо, по инерции)
вышла его последняя книжка перед долгой полосой забвения,  точнее  замалчивания по указке властей опального поэта,  осмелившегося писать не такие, как надо власти,  стихи.  Дальше идут трафаретные пункты: фами-
лия, имя,  отчество  - Полушин Борис Алексеевич;  год рождения - 1923;
место рождения - г.Кременчуг Полтавской области;  социальное происхождение - прочерк;  национальность - русский; подданство - СССР; образование - 1-й курс университета; бывшая партийность - беспартийный; про-
фессия -  нет;  кем осужден - Особым совещанием при МВД СССР;  когда - 22.02.1947 г.,  статья 58-10, срок 5 лет; начало срока - 17.06.1946 г.
(судя по всему - это дата ареста);  конец срока - 17.06.1951 г.; когда
и откуда прибыл - 31.03.1948 г.  из тюрьмы г.Москвы; где находится - 2 отдельный лагпункт; освобожден - 15.06.1951 г. по отбытии срока; когда и куда убыл - 16.06.1951 г., Харьковская обл., г.Чугуев.
     Эта скупая  информация  очень существенна для написания биографии поэта. Более 1,5 лет он находился в тюрьмах. Вовсе не случайно напишет Борис Алексеевич  впоследствии,  размышляя  о значимости в своем твор-
честве лагерного опыта:
                "Я б не сложил и пары слов,
                когда б судьбы мирской горнило
                моих висков не опалило,
                души моей не потрясло".
Окончив бухгалтерские  курсы  после лагеря (о продолжении учебы в университете нечего было и думать),  Борис  Чичибабин  основную  часть своей трудовой  жизни  проработал  бухгалтером  в троллейбусном парке.
Особенно эта профессия пригодилась ему после исключения из Союза писателей в 1973 году за самиздатовские стихи, ходившие по рукам.
     Впрочем, самыми трудными годами своей жизни  он  в  автобиографии называет не лагерные годы,  а первые годы после возвращения из лагеря.
Это тоже было трудное испытание, закал личности.
С полным правом поэт написал о себе:

             "Я груз небытия вкусил своим горбом:
            Смертельна соль воды, смертельна горечь хлеба, -
            Но к жизни возвращен обыденным добром -
            Деревьями земли и облаками неба".

Поэт Борис Чичибабин обрел свою землю,  свой голос, выстроил свою судьбу - и все это сделал достойно.  Он умер 15 декабря 1994 года. Мир его праху.
                В.БЕРДИНСКИХ.
                ("Вятский край")
***********************************************************

СТИХИ
************

МАХОРКА

Меняю хлеб на горькую затяжку,
родимый дым приснился и запах.
И жить легко, и пропадать нетяжко
с курящейся цигаркою в зубах.

Я знал давно, задумчивый и зоркий,
что неспроста, простужен и сердит,
и в корешках, и в листиках махорки
мохнатый дьявол жмется и сидит.

А здесь, среди чахоточного быта,
где холод лют, а хижины мокры,
все искушенья жизни позабытой
для нас остались в пригоршне махры.

Горсть табаку, газетная полоска -
какое счастье проще и полней?
И вдруг во рту погаснет папироска,
и заскучает воля обо мне.

Один из тех, что "ну давай покурим",
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.

А мне и так не жалко и не горько.
Я не хочу нечаянных порук.
Дымись дотла, душа моя махорка,
мой дорогой и ядовитый друг.

1946

x x x

До гроба страсти не избуду.
В края чужие не поеду.
Я не был сроду и не буду,
каким пристало быть поэту.
Не в игрищах литературных,
не на пирах, не в дачных рощах -
мой дух возращивался в тюрьмах
этапных, следственных и прочих.

И все-таки я был поэтом.

Я был одно с народом русским.
Я с ним ютился по баракам,
леса валил, подсолнух лускал,
каналы рыл и правду брякал.
На брюхе ползал по-пластунски
солдатом части минометной.
И в мире не было простушки
в меня влюбиться мимолетно.

И все-таки я был поэтом.

Мне жизнь дарила жар и кашель,
а чаще сам я был нешелков,
когда давился пшенной кашей
или махал пустой кошелкой.
Поэты прославляли вольность,
а я с неволей не расстанусь,
а у меня вылазит волос
и пять зубов во рту осталось.

И все-таки я был поэтом,
и все-таки я есмь поэт.

Влюбленный в черные деревья
да в свет восторгов незаконных,
я не внушал к себе доверья
издателей и незнакомок.
Я был простой конторской крысой,
знакомой всем грехам и бедам,
водяру дул, с вождями грызся,
тишком за девочками бегал.

И все-таки я был поэтом,
сто тысяч раз я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом
И подыхаю как поэт.

1960

x x x

Меня одолевает острое
и давящее чувство осени.
Живу на даче, как на острове.
и все друзья меня забросили.

Ни с кем не пью, не философствую,
забыл и знать, как сердце влюбчиво.
Долбаю землю пересохшую
да перечитываю Тютчева.

В слепую глубь ломлюсь напористо
и не тужу о вдохновении,
а по утрам трясусь на поезде
служить в трамвайном управлении.

В обед слоняюсь по базарам,
где жмот зовет меня папашей,
и весь мой мир засыпан жаром
и золотом листвы опавшей...

Не вижу снов, не слышу зова,
и будням я не вождь, а данник.
Как на себя, гляжу на дальних,
а на себя - как на чужого.

С меня, как с гаврика на следствии,
слетает позы позолота.
Никто - ни завтра, ни впоследствии
не постучит в мои ворота.

Я - просто я. А был, наверное,
как все, придуман ненароком.
Все тише, все обыкновеннее
я разговариваю с Богом.

1965

x x x

Живу на даче. Жизнь чудна.
Свое повидло...
А между тем еще одна
душа погибла.

У мира прорва бедолаг,-
о сей минуте
кого-то держат в кандалах,
как при Малюте.

Я только-только дотяну
вот эту строчку,
а кровь людская не одну
зальет сорочку.

Уже за мной стучатся в дверь,
уже торопят,
и что ни враг - то лютый зверь,
что друг - то робот.

Покойся в сердце, мой Толстой
не рвись, не буйствуй,-
мы все привычною стезей
проходим путь свой.

Глядим с тоскою, заперты,
вослед ушедшим.
Что льда у лета, доброты
просить у женщин.

Какое пламя на плечах
с ним нету сладу,-
Принять бы яду натощак
принять бы яду.

И ты, любовь моя, и ты -
ладони, губы ль -
от повседневной маеты
идешь на убыль.

Как смертью веки сведены,
как смертью - веки,
так все живем на свете мы
в Двадцатом веке.

Не зря грозой ревет Господь
в глухие уши:
- Бросайте все! Пусть гибнет плоть.
Спасайте души!

1966

x x x

И вижу зло, и слышу плач,
и убегаю, жалкий, прочь,
раз каждый каждому палач
и никому нельзя помочь.

Я жил когда-то и дышал,
но до рассвета не дошел.
Темно в душе от божьих жал,
хоть горсть легка, да крест тяжел.

Во сне вину мою несу
и - сам отступник и злодей -
безлистым деревом в лесу
жалею и боюсь людей.

Меня сечет господня плеть,
и под ярмом горбится плоть,-
и ноши не преодолеть,
и ночи не перебороть.

И были дивные слова,
да мне сказать их не дано
и помертвела голова,
и сердце умерло давно.

Я причинял беду и боль
и от меня отпрянул Бог
и раздавил меня, как моль
чтоб я взывать к нему не мог.

1968

x x x

Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на мое тело, длинное как жердь.

Я так устал. Мне стало все равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено.

Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу.

На лоб и грудь дохни своим ледком,
дай отдохнуть светло и беспробудно.
Я так устал. Мне сроду было трудно,
что всем другим привычно и легко.

Я верил в дух, безумен и упрям,
я Бога звал - и видел ад воочью,-
и рвется тело в судорогах ночью,
и кровь из носу хлещет по утрам.

Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.

x x x

Трепещу перед чудом Господним,
потому что в бездушной ночи
никого я не спас и не поднял,
по-пустому слова расточил.

Ты ж таинственней черного неба,
золотей Мандельштамовых тайн.
Не меня б тебе знать, и не мне бы
за тобою ходить по пятам.

На земле не пророк и не воин,
истомленный твоей красотой,-
как мне горько, что я не достоин,
как мне стыдно моей прожитой!

Разве мне твой соблазн и духовность,
колокольной телесности свет?
В том, что я этой радостью полнюсь,
ничего справедливого нет.

Я ничтожней последнего смерда,
но храню твоей нежности звон,
что, быть может, одна и бессмертна
на погосте отпетых времен.

Мне и сладостно, мне и постыдно.
Ты - как дождь от лица до подошв.
Я тебя никогда не постигну,
но погибну, едва ты уйдешь.

Так прости мне, что заживо стыну.
что свой крест не умею нести,
и за стыд мой, за гнутую спину
и за малый талант мой - прости.

Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах,
будь что будет, лишь ты не оставь,
ты - мой свет, ты - мой розовый воздух,
смех воды поднесенной к устам.

Ты в одеждах и то как нагая,
а когда все покровы сняты,
сердце падает, изнемогая,
от звериной твоей красоты.

1968

x x x

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю -
молиться молюсь, а верить - не верю.

Я сын твой, я сон твоего бездорожья,
я сызмала Разину струги смолил.
Россия русалочья, Русь скоморошья,
почто не добра еси к чадам своим?

От плахи до плахи по бунтам, по гульбам
задор пропивала, порядок кляла,-
и кто из достойных тобой не погублен,
о гулкие кручи ломая крыла.

Нет меры жестокости и бескорыстью,
и зря о твоем лее добре лепетал
дождем и ветвями, губами и кистью
влюбленно и злыдно еврей Левитан.

Скучая трудом, лютовала во блуде,
шептала арапу: кровцой полечи.
Уж как тебя славили добрые люди
бахвалы, опричники и палачи.

А я тебя славить не буду вовеки,
под горло подступит - и то не смогу.
Мне кровь заливает морозные веки.
Я Пушкина вижу на жженом снегу.

Наточен топор, и наставлена плаха.
Не мой ли, не мой ли приходит черед?
Но нет во мне грусти и нет во мне страха.
Прими, моя Русь, от сыновних щедрот.

Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем,
и мне в этой жизни не будет защит,
и я не уйду в заграницы, как Герцен,
судьба Аввакумова в лоб мой стучит.

1969

Проклятие Петру
 
Будь проклят, император Петр,
стеливший душу, как солому!
За боль текущего былому
пора устроить пересмотр.
 
От крови пролитой горяч,
будь проклят, плотник саардамский,
мешок с дерьмом, угодник дамский,
печали певческой палач!
 
Сам брады стриг? Сам главы сек!
Будь проклят, царь-христоубийца,
за то, что кровию упиться
ни разу досыта не смог!
 
А Русь ушла с лица земли
в тайнохранительные срубы,
где никакие душегубы
ее обидеть не могли.
 
Будь проклят, ратник сатаны,
смотритель каменной мертвецкой,
кто от нелепицы стрелецкой
натряс в немецкие штаны.
 
Будь проклят, нравственный урод,
ревнитель дел, громада плоти!
А я служу иной заботе,
а ты мне затыкаешь рот.
 
Будь проклят тот, кто проклял Русь —
сию морозную Элладу!
Руби мне голову в награду
за то, что с ней не покорюсь.
 
1972
*********************************************************
Лев Аннинский

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ЧИЧИБАБИНСКИХ ЧТЕНИЯХ

Ну, разумеется, на легкий разговор никто и не рассчитывал. Борис Чичибабин был бы изумлен, если бы ему сказали, что разговор о его поэзии окажется легким.

Начну с того, что я кое в чем не соглашусь с Зинаидой Александровной Миркиной, статья которой о Борисе Чичибабине — глубокая, тонкая статья — появилась в журнале “Дружба народов” и перепечатана в этой книге. Зинаида Александровна прозревает в стихах Чичибабина то, что далеко не всегда лежит на поверхности, — религиозность. Религиозность эта — глубже, универсальнее и выше церковности. В связи с этим, в частности, З.Миркина пишет следующее:

“Человек цельного сердца и огромной потребности в вере, Борис в юности был очарован коммунистической идеей, ­как до него Маяковский, Платонов. Пелена с глаз его спала поздно, но она все-таки спала”.

­Стало быть, такое ощущение, что в один прекрасный момент с глаз поэта спадает пелена, он видит истину, становится счастлив, и проблема таким образом решается. В какой-то степени эта точка зрения может быть подкреплена. Может быть, она была подсказана З.Миркиной самим поэтом, который в переписке с нею писал (с разрешения Лилии Семеновны Чичибабиной я процитирую сейчас письмо еще неопубликованное):

“Где-то на 45-ом году жизни (ну это приблизительно 1968-й год, вторжение в Чехословакию — Л. А.) моя душа переменилась, и я увидел, что моим Богом был Aнтuxpucm, что все, что мне казалось ведущим человечество к совершенству, добру и духовности, все это оказалось и было всегда — безнравственным и бездуховным. Этот кризис должен был окончиться смертью или сумасшествием”.1

Так пишет Борис Чичибабин.

Когда поэт пишет о состоянии души, то это не описание внешних событий, а именно манифестация состояния души, которая находится в постоянной тяжбе с реальностью. И каждое слово такого признания нужно воспринимать не как простое отражение реальности, а как слово, имеющее смысл лишь в определенном контексте.

В том же письме ниже есть фраза, которую я сейчас процитирую, чтобы на ее примере показать, как сказал бы М.М. Бахтин, амбивалентность каждого слова в поэзии.

Борис Чичибабин пишет:

“У меня есть членский билет Союза писателей и четыре книжки стихов, которых я стыжусь до боли”.

Ну так что, зачеркнуть эти книжки стихов? Отнять у него эти книжки стихов? Или сделать вид, что не было этих книжек стихов?

Интересно: почему, работая товароведом, он держал на груди билет Союза писателей? Tак кто он был? Товаровед, или поэт, или член Союза писателей?

Он был человек, у которого около сердца лежала эта картоночка, а само сердце билось совершенно в другом ритме, чем нужно было биться по уставу Союза советских писателей.

Он оставался еще и товароведом потому, что это было, с известной точки зрения, не так уж важно. Да, это было важно для того, чтобы выжить. И это было важно, чтобы постоянный вызов ощущался этому Божественному в нем. Но это было не очень важно в том смысле, что для поэта не бывает осуществления желаний, и пелена не может окончательно спасть с его глаз, потому что, когда с глаз спадает одна пелена, на глазах оказывается другая. То есть, когда, наконец, свершается то, о чем он давно мечтает, и ненавистная ему Российская империя (империя зла, как сказал один артистичный политик) рушится, — поэт должен бы радоваться: и Антихристу конец, и в реальности происходит то, чего поэт хотел... Оказывается, нет! Оказывается, душа обливается кровью. И решение этой проблемы не брезжит, потому что поэзия на то и существует, чтобы никогда не примиряться с насущным. Вот в каком контексте видится мне борьба Чичибабина против Сталина, то есть за Ленина.

Все то, к чему можно преломить, приложить его стихи как к практическим задачам, то есть к политической злобе, к агитационной злобе, к тогдашнему агитпропу, к сегодняшнему агитпропу, к тому агитпропу, который появится еще через два поколения, — это все равно будет агитпроп. И всякий поэт, который родится теперь или когда угодно, — не будет счастлив ни в той реальности, ни в этой, ни в какой другой, потому что поэт, по определению, не может быть счастлив: он носит в себе то, что не позволяет ему примириться с реальностью. Если в этом контексте читать стихи — то есть не про то, как разоблачили того-то или пришло такое-то прозрение — а про то, как данная пелена спала с глаз, и выяснилось, что данный “Христос” был Антихристом, а на самом деле роль Христа играл другой, — то дальше что? А дальше вот что: пошли за другим — оказывается, что и другой тоже втиснут в реальность, из которой нет выхода.

Вот тогда начинаешь читать стихи уже совершенно по-другому.

И думаешь не над тем, кто из вождей прав, а о том, в чем прав поэт: о том, что такое Чичибабин для той реальности, в которую он был втиснут.

Вы знаете, поначалу, когда он ворвался в хор поющих шестидесятников первыми своими стихами... Ну, потрясали: “красные помидоры кушайте без меня”. Мы-то собирались кушать. Все вместе, дружно. Мы были коллективисты. Мы очищали идею. Мы были люди (правда, мы еще не называли себя “людьми соборности”) — мы были люди очищаемого коллективного мышления, и очищаемые от грязи “красные помидоры” были для нас основой убеждений... А тут: “кушайте без меня”... Он наполнил ­огромной силой строчки, которые гуляли тогда, строчки, которые написал Георгий Иванов: “И никто нам не поможет, и не надо помогать”. Эти строчки тогда мало кто знал: они у нас были напечатаны через четверть века, в девяностом году, и тогда стало ясно, что это перекличка. Я думаю, что Борис Чичибабин мог эти строчки слышать потому, что их довольно часто тогда Вертинский декламировал. Эти строчки вполне могли гулять в лагерных списках без имени, но у Иванова это в довольно рыхлом стихотворении о том, что поделом-де нам, что царя убили, мы и сами были не очень хороши, вот и не надо нам помогать. Интонация какая-то вяло примиряющаяся... Вдруг из этих же строк — у Чичибабина — такой напор! Такой бунт мощный. Он ворвался, Борис Чичибабин, — как человек пророческой интонации, который не мирился ни с чем.

А его стихи “О, Господи, подай нам всем подохнуть за год до часа, как Китай навалится на запад” — это же было потрясение даже не основ, а того, “из чего основы растут”. Мы-то решали, кто прав: Ленин или Бердяев. Ленин писал Бердяева с маленькой буквы. Но если “под крики негодяев пойдут в один костер и Ленин, и Бердяев”, это не значит, что хорош тот костер. Или что кто-то прав, Ленин или Бердяев. Или что правы или не правы китайцы. Это значит, что покоя не будет никогда. Никогда не будет счастливой человеческой истории. Вот таким Борис Чичибабин казался в тот момент — пророк гнева и негодования.

Когда я его увидел, я не поверил своим глазам: этакая добрая птица, которая всматривается за горизонт. Человек такой фантастической доброты — на фоне вот этих стихов. И когда я стал вчитываться в его стихи, я начал понимать ту драму, которая там заложена. Видимо, это был человек, по природе родственный возрожденческим жизнелюбам, людям раблезианского склада. Не берусь судить, был ли он таким в жизни, — это уже из другой оперы. Но если он об этом мечтал, если он был таковым в своем сознании, этого достаточно.

Какими-то интонациями он перекликается с Вийоном, перекликается с тем эллинством, о котором он сам писал: “И нам, мечтателям, дано на склоне лет в иное канув” (в 1952 году пишет)... Какой склон лет еще? Для греков не было возраста. Они были счастливы всю жизнь, как в детстве и в юности. Там не было того ощущения пути, который кончается. Но ощущение — то самое: жажда “перебродившее вино тянуть из солнечных стаканов”. Это абсолютно возрожденческое жизнелюбие, которому не важно, что происходит поистине в реальности. Умер Сталин или не умер Сталин, поэт все равно готов “служить мечте неугасимой, ценить старинные стихи и нянчить собственного сына, и над росистою травой между редисок и фасолей...” Блестящее снижение, между прочим: показывает, что всё свято на свете. Редиска и фасоль так же святы, как то, чему ты молишься. Какая невозмутимость: “Звенеть прозрачною строфой, наивной, мудрой и веселой”.

Вот эту душу, сотканную из такого доверчивого материала, ну, я не знаю... как солнечный зайчик мог бы так радоваться реальности, эту душу судьба втискивает не просто в драму, а в ощущение неразрешимости драмы. Но и интеллигент — по определению — и не может быть доволен жизнью. Если он выбрал путь и судьбу интеллигента, он все равно будет терзаться. Эмпирически — ему не больнее, чем всем остальным, — приблизительно так же. Его даже бьют немножко меньше физически, чем бьют друг друга те, за кого он страдает. Интеллигент страдает от того, что он не может понять смысл всего этого. Если он понимает смысл — ему уже легче.

Так вот, Борис Чичибабин был втиснут судьбой в ощущение того, что он не может понять смысла тех нормальных, естественных переломов, которые назрели, которые неотвратимы и должны произойти. Вот это и есть внутренняя драма, которая может нас чему-то научить. Потому что научить нас тому, хорош или плох Сталин, поэт не обязан. Это мы, на собственном горбу, должны решить. Или поэт научит нас тому, хороши или плохи демократы? Допустим, сейчас они хороши, но, уверяю вас, что через одно поколение эти же демократы будут облиты грязью так же, как сейчас облиты грязью их предшественники. А тех, кто обольет их грязью, в свою очередь тоже будут обливать грязью, и найдется поэт, который скажет: “Эта грязь святая”. Такова наша история. Такова наша жизнь.

Вот путь к этой, даже не истине, потому что окончательной истины нет, а есть бесконечный путь и бесконечные страдания от того, что ее еще нет, — вот это переживание и есть то, что досталось солнечному мальчику, Борису Чичибабину.

“Я не знаю, пленник и урод славного гражданства, для чего, как я, такому вот на земле рождаться...”

Кстати, великолепное препинание. Посмотрите, стих застопорился. Человек как бы не знает, как это сказать. “Для чего, как я, такому вот”. Попробуйте выговорить. Но это же правда состояния, мгновенно выпадающая в стих. Поэт обладает способностью создавать блестящие словесные узоры, у него в пределах строки Врубель и Рублев встречаются. А тут — такое неподдельное препинание: мгновенное замешательство души.

Но идем дальше. “Никому добра я не принес”... Позвольте, как? Как это не принес? Мы читаем его строчки, и он внутренним сознанием знает, что каждая строчка его, которая нами будет прочитана, — это и есть добро. Строчка может говорить о том, что добра нет, и о том, что мы не достойны добра, и о том, что добро недостижимо. Но пока эта строчка читается — факт ее существования, нашего отклика, и есть то добро, которое никакой наукой вы не добудете. Вот это и есть оксюморон поэзии, которым она жива.

Вся великая поэзия жива этим. Она говорит о недостижимом и невозможном, но фактом слова она заражает нас силой и верой, что возможно всё. Вот здесь, вот сейчас. А еще через секунду опять будет невозможно.

“Никому добра я не принес на земле на этой. В темном мире не убавил слез, не прибавил света”. Неправда. Убавил слез потому, что сам на себя взял эти слезы. Прибавил света, потому что думал о той тьме, которой не мог вынести.

Но когда он это пишет, он этим и делает то, чего никто другой не сделает: ни праведная политика, ни глубокомысленная наука, ни дальновидная социология. Никто. Ни терапия психологическая. Стих — это вообще уникальное явление природы человеческой. Стих возрождает бытие самим своим фактом.

“Я не вижу меж добром и злом зримого предела”. Видел или не видел? Отлично видел, но никогда не мог удержать, потому что люди не могут удержать этого. И он это на себя брал.

“Я не знаю в царстве деловом никакого дела”. Опять-таки, вот пример блеска. В деловом царстве — никакого дела. Но все, что он делает, — это есть дело отрицания дела как конечной истины. И прозрение — в этом. А не в том, что вы делаете неправильно, я вам скажу, как правильно. Дело есть часть той реальности, которая не только делом переделывается, но которая обесценивает дело каждую секунду с тем, чтоб возникало ощущение абсолюта.

Абсолют же, по определению, недостижим. Определение тоже невозможно потому, что пределов нет. Вот на этом чуде бытия строится чудо поэзии. “Я кричу стихи свои глухим, как собака вою”... Ну, oн, кажется, вообще собак любил, тут лейтмотив. “Господи, npuми мои грехи, отпусти на волю”. Тоже лейтмотив. “Сними с меня усталость, матерь Смерть”.

Я хочу понять, где же свет в этой сплошной тьме. И как поэзия рождает свет сама из себя, из этого сочетания слов. Неправда, что он орет глухим. Потому что его слышат. Он хочет, чтобы его слышали. И он знает, что если глухие не услышат, — он умрет. Но он говорит об этом, и его речь есть преодоление немоты-глухоты. Поэзия живет тем, что она в эту секунду рождает, и тем, что она в эту секунду рождается.

Здесь было отмечено, что мироощущение Чичибабина выявляется особенно ярко на национальных темах. На этих ранящих сколах. Он вообще человек маргинальный — в том смысле, что он чувствует себя естественней всего на границах. Он – порождение великой эпохи, которая отменила все старое. Советский человек в точном, идеальном и чистом смысле слова, идеальный человек в проекции.

Он отрицал все прежнее, был влюблен в Маяковского (З.Миркина об этом пишет), только он не раскаялся. “Я родом оттуда, где серп опирался на молот, а разум на чудо, а вождь на бездумие стай, где старых и малых no селам выкашивал голод, где стало евангельем “Как закалялася сталь””.

Задержимся на этом. Если пелена спала с глаз, и все это — Антихристово, — так забыть бы, чтоб ни звука не было! Зачем же воскрешать? Нет, он это ставит в начало итоговой книги. Потому что это судьба.

Серп опирается на молот. Можете перевернуть. Молот опирается на серп, то есть пролетариат угнетает крестьянство, делает из него армию и так далее. Тут каждое слово многозначно. Hу, я уж не говорю, что “разум на чудо”. Мне, например, нужно было прочесть “Антихристианина” Ницше, чтобы понять, что коммунизм — такая же религиозная система, как те религиозные системы, против которых он борется. Поэт должен это в подсознании носить, чтобы так формулировать. “А вождь на бездумие стай”. Ну конечно, народ бы не простил, конечно, народ бы не понял. Дело не в том или ином дураке, или умном вожде. Вожди концентрируют наш ум и нашу глупость, значит, все, что в нас, — вот оно и в них. Поэт все это чувствует. Он это прямо сказать не хочет. Он говорит вот так: “евангельем — “Как закалялася сталь””.

Насчет того что “Как закалялась сталь” стала евангелием, — документальная правда. Я Островским занимался. В армии в 30—40-е годы его книгу читали по много раз. “А зачем по многу раз-то читаете? Ведь уже знаете, что там произошло”. Отвечают: “А Евангелие зачем читается? Подключиться к энергии. Вот такая же энергия и тут”.

Только опять-таки нужно все время решать: Христос или Антихрист? Какой же это Христос, когда тут по замыслу Антихрист? А если гвозди делают из людей, так что — людей нет? Нет, это мировая война, в ходе которой люди не выживают, а выживают гвозди. А потом оказывается, что они тоже люди. И когда они оказываются людьми, они не могут забыть, что были гвоздями, потому что они в качестве гвоздей выжили, когда их сталкивали с другими гвоздями. И потому они не могут это забыть.

И поэт не может. Не может убрать это из своей памяти. И ставит это на открытие своего итогового сборника. Потому что никакая пелена не спала, а каждый раз спадает очередная пелена. И человек находится один на один с истиной, с которой он все равно не справится. И мы с этой истиной не справимся — мы ее не выдержим. Если бы мы до конца знали, что мы такое, мы бы не могли жить. Дионисий Ареопагит сказал: не снимайте с глаз пелену, ослепнете. Пелена нам — спасение. И каждый раз она у нас обновляется.

Речь идет об ауре стихов Бориса Чичибабина, которая, конечно, интереснее отдельных удачных или неудачных строк, или скажем так: блестящих строк или намеренно запинающихся строк. Он обладал гибкостью руки, но он был прирожденный Поэт. Собственно, он обладал способностью передавать в словах, в ритмах, в течении слов то, что не объяснить никак иначе, никакой прозой, никаким комментарием. Нужно просто вчувствоваться, уметь вчувствоваться.

Так вот, непередаваемое: он был готов простить всем все. Если брать национальный аспект: прибалтам — то, что они отделяются потому, что они на нас не похожи. Во Львове он говорил: “Это совершенно не наше, нам там нечего делать”. На Украине (восточной, где он жил), он говорил: “Это наше, но я не могу понять, что происходит. Ну хорошо, пусть уже происходит то, что происходит: им еще больнее, чем нам, то есть больнее всех — украинцам”. Армения... Он распял себя на Армении. При этом сказал: “Ну это, конечно, не Грузия”. Но в следующем стихе о Грузии он сказал о Грузии то же самое.

Он всех был готов понять и простить. Всех! Кроме русских. Русским он ничего простить не мог. И это было единственное по-божески правильное решение. Потому, что себе армянин не должен прощать того, что делают плохого армяне, а немец не должен прощать то, что плохо делают немцы. Но никто не смеет говорить другому, что тот делает плохо. Единственное, что может сказать про себя человек: Я делал плохо, и  мой народ делал ­плохо.

Вы помните, когда Астафьев, замечательный русский писатель и простодушный человек, написал рассказ о ловле пескарей в Грузии, грузины были оскорблены смертельно. Рассказ действительно обиден. Астафьев ничего не мог понять. Он говорил: “Но я же о русских тоже безжалостно пишу”. Что тут ответишь? “Ну так и пиши о русских, а как же ты можешь о грузинах такое? А грузин пусть сам про себя скажет тяжелую правду”.

Boт этим ощущением внутренней боли, когда человек на себя вину берет, а не на другого вешает, Чичибабин обладал в потрясающей степени.

Бродский этим не обладал. Вот если уж мы их тут все время сравниваем, — Бродский был небожитель, ненавидевший реальность. Любую: русскую, славянскую, финскую. Куда он ни попадал, везде он видел окаменевающую пошлость. Это был Божий дар его, то есть Бродского наградил Бог этим даром, и в его ауре все окаменело. Он это и написал: окаменевание души. Написал потрясающе. Но он не обладал способностью ни брать на себя вину, ни вообще переживать ее. Он, в этом смысле, даже не просто человечество обвинял. Он обвинял все мироздание, всю природу, все, так сказать, наличное вещество. Boт так, как Платонов чувствовал в веществе потенцию просветления, так Бродский чувствовал в веществе потенцию умирания. Это был поэт всечеловеческой обреченности.

У Чичибaбинa противоположное мироощущение. “На мне лежит со дня рожденья проклятье богоотпаденья, и что такое русский бунт и сколько стоит лиха фунт”. Кстати, великолепно внутренне вживлена цитата Пушкина, и рядом — пословица. У него не богоотпадение, а богоискание, богоприверженность. Хотя часто в форме бунта. Нo это совсем другой бунт, чем у Бродского. “И  тучи кровью моросили, когда погибло пол-России в братоубийственной войне, и эта кровь всегда на мне”. Господи, да он-то менее кого-либо был повинен в этой крови. Он-то на себя брал!

Так вот, поэт рождается невинным. Нo если он отпал, если он проклят, то он берет на себя весь ужас отпадения. И тогда рождается великая поэзия.

Харьков — Москва,
март — май 1998

Марк Богославский


САМОСТОЯНИЕ СТИХА, ИЛИ ВСТРЕЧА ДВУХ ПОЭТИК

Если мы признаём, что поэзия — это некий особый, обладающий уникальными, ценнейшими свойствами способ познания мира, то ключ к познавательной работе поэта следует искать прежде всего в его поэтике.

А что есть поэтика? С чего она начинается? Отбросим глубокомысленное школярство и посмотрим на дело поэта всерьез, — то бишь в простоте душевной.

Разумеется, поэтика любого стихотворца всеми своими корнями уходит не столько в традиции той или иной школы, сколько в характер, темперамент, судьбу автора. Однако в поэтике личность автора дает себя знать не прямо, а опосредствованно. Трансформируясь в образ лирического героя.

Лирический герой? Да это же штамп отработанный и выброшенный на мусорную свалку! Термин этот явно выпадает из модных в наши дни “систем фраз”.

Следовательно, он скользит по поверхности мозга, не задевая его.

Учтем: каждое поколение и каждая школа входят в литературу со своим стилем мышления и соответствующим ему жаргоном. И, конечно же, при этом у них вырабатывается эдакое высокомерно-презрительное, едва ли не брезгливое отношение ко всем иным стилям мышления и жаргонам. А вот их родненький стиль, ими выпестованный жаргон, — это не просто последний крик моды, это Истина в ее Последней Инстанции. Болезнью этой переболели в свое время и символисты, и акмеисты, и футуристы, и лефовцы, и конструктивисты, и шестидесятники вознесенско-ахмадулинского призыва, и смогисты, и прочая и прочая.

Итак, возвращаемся к понятию лирического героя. Азбучная истина: лирический герой — не стиховая фотография личности поэта, а художественный образ, в создании которого огромную роль играют домысел и вымысел. Поступки лирического героя — не протокольно точная фиксация событий из жизни автора. Это вторая жизнь поэта. Вторая, но, пожалуй, даже более реальная, чем первая. В первой жизни поэт зажат в тиски бытовых, социальных, исторических и прочих обстоятельств (здоровье, погода и т.д. и т.п.). А вот во второй жизни он волен поступать, как его левая нога желает!

Волен-то волен, но... с оглядкой на свой инстинкт правды. Оглядываясь на этот инстинкт, поэт не перечеркивает реалии своего времени, своей судьбы, а как бы по-новому играет свое поведение, свою жизнь в рамках хорошо известных ему реалий.

Однако есть еще один момент, о котором зачастую забывают литературоведы.

Крайне редко лирический герой может состояться как реально воспринимаемая читателем личность вне отношений со своей лирической героиней.

Лирика не сводима к исповеди, а тем более проповеди. Ее движущей пружиной является жизненная драма героя. Чаще всего — любовная драма. Та самая, сквозь которую просвечивают природа человеческая, вечность, эпоха. Образ Данте немыслим без образа Беатриче. У Блока, Маяковского, Пастернака, Мандельштама образы их лирических героинь выписаны не менее осязаемо, чем образы их лирических героев.

И точно так же у поэтесс — у Ахматовой и Цветаевой, к примеру, их лирические героини обретают живой объем, когда рядом с ними возникают образы героев их романов.

Герой и героиня — это два электрода, между которыми проскакивает молния, освещающая своей вспышкой самые потаенные уголки внутреннего мира поэта.

Наподобие того, как вальс, фокстрот или, допустим, танго, ламбада, не могут состояться как танец при отсутствии партнера или партнерши, так и драма поэта будет недорисованной, недопроявленной, затененной, если рядом с любящим не появится любимая. Он и она, она и он — неизменный мотив любой любовной драмы. Лирика же без любовной драмы ощущается, чего уж греха таить, как недолирика.

Неужели? А как тогда оценивать лирику гражданскую, философскую, пейзажную? А вы изымите из контекста пейзажной лирики Пушкина такие пейзажи с эхом любовной темы, как “Мороз и солнце; день чудесный” или “Осень”, из гражданской поэзии Некрасова “В дороге” или “Еду ли ночью по улице темной”, из философской лирики Тютчева денисьевский цикл и другие пьесы этого тона! Сразу же пейзажная живопись, гражданственность и философичность этих поэтов поблекнут, охладеют, потеряют свою мускульную упругость.

Итак, если брать лирику поэта не в ее отдельных частностях, а во всем ее живом, дышащем объеме, — в ней пусть не всегда прямо, пусть косвенно — как отблеск, отголосок некоей закулисной драмы — разворачивается диалог между “ним” и “ею”.

Тут вроде бы все ясно. Но точку ставить рано. Потому что мгновенно, как чертик из шкатулки, выскакивает очередной вопрос: из какой такой морской пены или ассоциативного тумана является на свет Божий лирическая героиня?

Она — портрет реальной женщины из реальной биографии поэта?

Вымышленный образ, в котором воплощены духовные и эротические ожидания автора, его болевая реакция на нечто тревожное, опасное, роковое, от которого не уйти, конем не объехать? Или, наконец, художественное обобщение, вобравшее в себя черты ряда женщин, принесших великую радость или причинивших неизлечимую боль? Вероятно, и то, и другое, и третье.

Однако логика мужской лирики требует, чтобы мы шли от героя к героине.

На протяжении нескольких десятилетий я имел возможность сравнивать Бориса Чичибабина, каким он был в быту, в общении с близкими и друзьями, в столкновении с оппонентами, на улице и во время его выступлений перед публикой, — с созданным творческой волей поэта образом его лирического героя. Сходство было ошеломительным. Мастер убедительнейших подробностей, “всесильный бог деталей”, по определению другого поэта, Борис Чичибабин рисовал своего героя до такой степени схожим на самого себя, житейски-бытового, что, казалось, между автором и его героем нет ни малейшего зазора.

А зазор был. И порой, ширясь, превращался в пропасть. Особенно заметно это было на рубеже 60-х — 70-х годов, когда в Чичибабине шла болезнейшая внутренняя ломка, когда мировоззрение его развернулось на 180 градусов, когда вчерашние идеалы осознавались им как трагические ошибки и беспощадно отбрасывались, а новые принципы, утвержденные разумом и совестью поэта, еще не вошли в его кровь, не вросли в его плоть, не стали нормой его бытового поведения. Вчерашний атеист, еще несколько лет назад недоумевавший, как модно во второй половине XX века обращаться к образу Христа (это мне особо запомнилось!), был потрясен трудами великих русских религиозных мыслителей, признал правоту христианского всепрощения и смирения. В этом он был предельно искренним. Но на уровне бытового общения всепрощение и смирение не очень ему давались. Он нередко взрывался из-за несогласия с собеседником, ожесточался, рвал дружеские связи, метал громы и молнии на головы своих оппонентов. Клеймил богемный образ жизни, издевательски его оценивал, но в быту долго еще оставался типичным богемцем. Тут, помимо всего прочего, давало себя знать несовпадение теоретических взглядов поэта и его природного темперамента.

Но как бы не менялись взгляды, убеждения поэта, неизменным оставалось его нравственно-эмоциональное ядро. Он был по своему душевному складу неистовым правдолюбцем, каждой клеточкой своего существа торопил торжество человечности, справедливости, влюблен был в гармонию, хотел участвовать в ее творении.

С точки зрения многих его младших современников, Чичибабин был наивно старомоден.

В ужасе отшатнувшись от номенклатурной лжи и фальши, от кровавых мерзостей тоталитаризма, прикрытых революционной фразеологией, коммунистическим краснобайством, он не мог и не хотел отрекаться от нравственных установок своей юности. Хотя бы потому, что такие понятия, как Человечность, Справедливость, Братство, которые вдохновляли на подвиги самоотречения миллионы его предшественников и ровесников, воспринимавших насильственную коллективизацию, раскулачивание, голодомор, массовые репрессии как неизбежные “издержки производства!” — в понимании поэта были краеугольными принципами христианства. Поэт не желал выплеснуть из ванны вместе с грязью и кровью сидящего в ванне ребенка.

Тотальная ирония, перераставшая в цинизм, взятая на вооружение значительной частью поколения Иосифа Бродского, казалась ему не проявлением горькой мудрости, а капитуляцией перед злом, более того, соучастием во зле.

И еще один момент. Чичибабин рвался в духовный полет, хотел подняться на осиянные высоты духовности. Прагматическая приземленность, пафос своекорыстия, эгоистическое рвачество, нацеленность на беззастенчивое хватание всех возможных жизненных благ, на жизненный успех любой ценой, мещанское самодовольство и ограниченность — все это определялось им как буржуазность. Он первым вслух провозгласил в годы, когда у нас у всех закружилась голова от рыночных иллюзий: “поэзия и буржуазность — непримиримые враги”. Сказал то, что когда-то было азбучной истиной для Пушкина, Гоголя, Стендаля, Флобера, Достоевского, Толстого, Верлена, Гогена, Ван-Гога. И о чем напрочь забыло сегодня большинство русских интеллигентов.

В поисках высшей правды, перебирая различные варианты соблазнительных полуправд, Чичибабин был решительнее и мужественнее большинства его современников. Он не страшился забираться в непроходимые дебри противоречий реального нашего бытия — бытового, исторического, духовного, оставаясь при всей зоркости на данные нам Богом противоречия верным идеалу пушкинской гармонии.

Вот одна из исходных точек поэтики Чичибабина.

Он всегда плясал от одной печки: от пушкинской традиции. Но сын XX века, он не отрывался от почвы и атмосферы своего времени, от трагедийных коллизий, бытовых реалий своей эпохи, ее повседневной речи.

Храня в главном верность пушкинской традиции, Борис Чичибабин сознательно, целеустремленно обогащал ее художественными открытиями Маяковского, Пастернака, Заболоцкого — позже Мандельштама. Любил, ценил поэзию Ахматовой, ее элегическую тональность.

Не прошел он и мимо опыта Уткина, Сельвинского, Кирсанова, Смелякова, Бокова, Тарковского. Долго открещивался от поэтики Блока, Есенина. Не сразу принял Цветаеву. О Багрицком не упоминал — словно не было этого поэта в русской литературе XX века. Возможно, потому, что его собственное чичибабинское фламандское жизнелюбие не нуждалось в подстегивании чужим опытом.

Период ученичества, через который Чичибабин, конечно же, прошел, как и всякий поэт, пока еще не изучен.

Я познакомился со стихами Бориса в 1946 году, когда Чичибабину было 23 года. Это уже были стихи зрелого мастера, стихи с “лица необщим выраженьем”.

Что бросилось в глаза уже при первом знакомстве с этими стихами?

Прежде всего установка на “сопряжение далековатых понятий”, на сопоставление образов и слов, взятых из подчеркнуто разнородных смысловых и эмоциональных слоев, эдакая одическая свобода парения воображения, но в малых пределах лирической миниатюры (длинноты Чичибабин возлюбит значительно позже!), пристрастие к синтаксису живой речи, причем синтаксису, из которого беспощадно удалены всяческие клише поэтических красивостей и расхожие обороты по-школярски правильной, тщательно дистиллированной, худосочной, пресной газетной стилистики.

Убедимся в этом, обратившись к одному из стихотворений, с которых начинался тот Чичибабин, коего мы сегодня любим и ценим: “Кончусь, останусь жив ли...” Вглядимся в образный рисунок, в словесную ткань этого маленького шедевра.

Эмоционально-смысловой зачин этого стихотворения мог бы показаться малооригинальным, если бы был выражен словами житейского обихода: “Умру или выживу”. Но поэт идет, казалось бы, на незначительный сдвиг. Он находит слова простые, лежащие на поверхности, но которые как бы толкают читателя в сердце, рождая тревожный звук: “Кончусь, останусь жив ли...” И вслед за этими словами вопрос какого-то странного, внебытового плана: “...чем зарастет провал?”

О чем тут идет речь, догадаться нетрудно из последующего текста: пришла беда, нарушила жизненное равновесие, вырвала почву из-под ног — чем все это завершится?

Но это весьма простая мысль выражена оборотом речи, образность и музыка которого выбивают нас из ряда традиционной житейской логики: “чем зарастет провал?”

Не беда — провал. И провал этот не засыпан будет, а зарастет. Чем? Разумеется, травой!

Рифма “провал — трава” здесь, как мы видим, предельно естественна. Но вот к сочетанию “жив ли” какую рифму подобрать? Слуховая инерция подсказывает: “Путивля”. Только ли слуховая инерция? А может быть, ассоциативная логика?

Чувство поэта, которого с университетской скамьи бросили в тюремную камеру, естественное в данном случае ностальгически-горькое чувство, соотносит чудовищно нелепое настоящее со светлым, мажорным, праздничным временем не очень далекой юности. А школьные годы Бориса Чичибабина, нам известно, прошли в Чугуеве, на Северском Донце, в местах, где разворачивалось действие “Слова о полку Игореве”. Так что “Путивль” здесь не капризно случаен: он подсказан образной логикой великой нашей древнерусской поэмы. В свою очередь “Путивль” в нашем сознании связан с образом Ярославны, с ее горем, ее плачем. В слове “Путивль” заложено смутное, но невольно задевающее струны читательского воображения напоминание о разлуке с любимым человеком. Впрямую не говорится о том, как тоскует поэт по любимой, от которой его оторвал арест. Но нота прозвучала, звук дрожит в воздухе. Путивль, как уточняет поэт, — Игорев. Речь идет о Путивле времен Игоря Святославича, когда великие бедствия обрушились на землю Русскую. И в этом Путивле трава выгорела! Поэт впечатывает в наше воображение эту выгоревшую траву внутренней рифмой: “в Игоревом” — “выгорела”.

Уже в первой строфе стихотворения запрограммирован весь его лирический сюжет.

Дальнейшие три строфы только реализуют эту программу.

Самое важное в первой строфе — соотнесение личной беды поэта  с многовековыми  бедами  земли Русской. Пространство тюремной камеры расширяется до пространства русской истории. То, что случилось с одним человеком, с Борисом Чичибабиным, требует осмысления не в масштабах его личной беды (случайность, ошибка), а в масштабах всенародной трагедии (государственная политика, историческая тенденция!).

Как правило, в этом стихотворении вниманием читателя завладевают “красные помидоры”. В обиходе это стихотворение весьма часто называют “Красные помидоры”. Образ действительно впечатляющий: “Красные помидоры кушайте без меня”.

Но взволновал ли бы нас этот образ так сильно, если бы до этого поэт не перенес нас в Путивль, не направил наше зрение на выгоревшую траву, не возбудил в нас жалость к молодому человеку, который не ведает, близка ли его кончина или он останется живым, и если бы затем поэт не перенес нас в школьные коридоры своей юности, не упомянул бы о допросах, на которые по вечерам водит его конвой?

В этом стихотворении каждая подробность на вес золота. “Лестницы, коридоры, хитрые письмена” — череда назывных предложений, три выразительных кинокадра из фильма, который прокручивает память.

“Хитрые письмена”? А? О чем это?

Не о том ли, что неискушенного в сталинско-полицейской казуистике юнца следователи ловят на крючок “хитрых”, как они считают вопросов?

Есть в художественной конструкции этого стихотворения (применимо ли слово “конструкция” к стихам, которые поэту продиктовал Бог?) два особой силы лирических удара, которые и подготовили решающий удар: “Красные помидоры кушайте без меня”. Это Игорев Путивль и вопрос, рвущий читательское сердце:

Как я дожил до прозы
с горькою головой?

Проза-то здесь причем? В контексте данного стихотворения “проза” — это унизительная реальность тюрьмы и допросов, увенчавшая юношескую революционную романтику поэта. Перечеркнула ли эта “проза” романтику? Пожалуй, нет. Но она внесла в душевный строй героя стихотворения некий горький привкус. “Горькая голова” — какое неожиданное и точное при всей своей дерзости сближение слов из разных смысловых рядов.

На дворе еще только 1946 год. Творческий путь Чичибабина растянется еще без малого на пять десятилетий. Но самостояние (изумительное по своей выразительности и точности пушкинское слово!) чичибабинского стиха уже стало неоспоримым фактом. В частности, уже найден, отработан, выкристаллизовался тот фирменный (при этом слове Борис поморщился бы) чичибабинский прием, который можно определить то ли как ассоциативный прыжок, то ли как ассоциативное стяжение. Напрашивается еще одно определение: ассоциативный парадокс.

Мы привыкли к сочетаниям слов “горькое чувство”, “тяжелая голова”. А почему, следуя этим традиционным ассоциативно-логическим связям, нельзя сказать “горькая голова”? То есть прибегнуть к образно-смысловому сдвигу.

Чичибабин не просто берет на свое вооружение прием образно-смыслового сдвига — он сознательно, упорно, подчеркнуто использует его едва ли не в каждом своем стихотворении.

Так, в “Махорке”, написанной в том же 1946 году, без промаха, одно за другим, бьют в цель такие сочетания: “родимый дым приснился и запах”, “я знал давно, задумчивый и зоркий”. Махорка у него “мохнатый дьявол”, который “простужен и сердит”, “жмется и сидит”, “дорогой и ядовитый друг”.

Поэт обдуманно (интуитивно?) идет на расшатывание устойчивых образно-смысловых связей, на разрушение приятной для многих гладкописи, которая иными воспринимается как гармония. Чичибабин, разумеется, за гармонию — но гармонию не застывшую, омертвевшую, а живую, дышащую, пульсирующую.

Сближая далековатые понятия, существительные, глаголы, прилагательные, наречия из разных, зачастую контрастных смысловых рядов, поэт этим самым бесконечно раздвигает ассоциативное пространство своего стиха.

Ан тут хозяюшка зима,
чье волшебство со счастьем смежно,
лохмато, северно и снежно,
меня за шиворот взяла.

Волшебство зимы у него “со счастьем смежно”, снежок “святой”, ночь “космическая и колкая”.

Тут уместно, возвратясь к “Махорке”, вглядеться, вчувствоваться в один ошеломляюще неожиданный, парадоксальный ход образного мышления поэта:

Один из тех, что “ну давай покурим”.
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.

Как это понимать: “печаль надеждой осквернив”? В нашем привычном обиходе надежда — нечто такое, что вносит в печаль свет и тепло, рождает ощущение духовной чистоты. А тут она, Бог весть почему, печаль оскверняет!

Ход чувства поэта архисложен и в то же время предельно прост. Заключенному опасно тешить себя надеждой на то, что на воле ему хранят верность, радостно ждут его возвращения. Поддашься этой иллюзорной надежде — жизнь нанесет тебе смертельный удар. Поэтому, отдаваясь во власть печали, не разбавляй ее красивой ложью: ложь все оскверняет!

Иосиф Бродский неоднократно, настойчиво утверждал, что язык — орудие поэта, а поэт — орудие языка.

Когда Свен Биркертс спросил Иосифа Бродского: “...на вершину мироздания вы ставите язык?” — поэт дал такой ответ: “Но ведь язык действительно важен — страшно важен! Когда говорят, что поэт слышит голос Музы, мало кто вдумывается в смысл этого заезженного выражения. А если попытаться его конкретизировать, станет ясно, что голос Музы — это и есть голос языка”.

В самом деле, в языке спрессован конкретно-чувственный, житейский, исторический, духовный опыт нации.

Все, что пережили за многие века люди данного языка, все, что они перечувствовали, ощутили своим зрением, слухом, обонянием, осязанием, все их вкусовые, тепловые, болевые впечатления, все их радости, восторги, сомнения, огорчения, муки — все это закреплено в словаре, в идиомах языка, в его пословицах, поговорках, в самом строе национальной речи, в ее ритмике, мелодике, интонационике, фонике, в смысловых оттенках, в ассоциативной игре слов и речений. Погружаясь в словесный океан родного языка, поэт всеми порами своего естества впитывает в себя бытовой, семейный, любовный, трудовой, общинный, общественный, религиозно-мистический опыт нации. Он уподобляется парусу, в который бьет ветер — языковый ветер! Его несет, им движет стихия языка.

Разумеется, опыт нации не отменяет личного опыта поэта. Но соразмерьте масштабы этих опытов!

Не помню, чтобы Борис Чичибабин формулировал свое отношение к языку в духе Бродского. Наоборот, он любил подчеркивать, что стихи ему диктует Бог.

Не оспаривая Чичибабина, я бы все-таки соотнес его суждение о стихах с одним из замечаний Бродского.

Тот же Свен Биркертс спросил поэта: “Вы упомянули о Божественном вмешательстве. В какой мере это для вас метафора?” Бродский дал такой ответ: “В большой. Для меня это прежде всего вмешательство языка, зависимость писателя от языка”.

Следовательно, по Бродскому, язык вездесущ и всемогущ, как Господь Бог.

Согласился ли бы с этим Чичибабин? Напрямую вряд ли!

Но обратитесь к стихотворению Чичибабина “Родной язык”, написанному в 1951 году. Вот несколько строф, вырванных из этого стихотворения:

Дымом Севера овит,
не знаток я чуждых грамот.
То ли дело — в уши грянет
наш певучий алфавит.
В нем шептать лесным соблазнам,
терпким рекам рокотать.
Я свечусь, как благодать,
каждой буковкой обласкан
на родном языке.

...Слаще снящихся музык,
гулче воздуха над лугом,
с детской зыбки был мне другом —
жизнь моя — родной язык.

Где мы с ним ни ночевали,
где ни перли напрямик!
Он к ушам моим приник
на горячем сеновале.

То смолист, а то медов,
то буян, то нежным самым
растекался по лесам он,
пел на тысячу ладов.

...Милый, дерзкий, как и встарь,
мой смеющийся, открытый,
розовеющий от прыти,
расцелованный словарь.

Несмотря на свое убеждение, что он — орудие языка, Иосиф Бродский никогда не отдавал свое творчество во власть русской языковой стихии, как это делал Борис Чичибабин.

В поэзии Бродского, как это ни странно, невелик удельный вес русизмов. Да, он нередко разрешает себе строить фразу не по законам школьной грамматики, а в духе живой разговорной речи, порой прибегает к просторечию, диалектизмам, жаргону.

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила,
из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя, что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны бороненный зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалось длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

И все же, при всех вольностях поэта, его словарь и синтаксис чаще всего не выходят за рамки школьной грамматики.

Чичибабин, в отличие от Бродского, ощущает себя не столько орудием языка, сколько его творцом, хозяином.

Он, к примеру, не испытывает ни малейшего сомнения, когда ломает, увечит школярскую правильность фразы, — предпочитая ей дух и букву разговорной речи.

Вот в Одессе ему на глаза попалась статуя герцога Ришелье — Дюка, как его именуют одесситы. Стиховая ­реакция поэта на эту неожиданную встречу со статуей ­выглядит, с точки зрения школьной грамматики, ­как шедевр речевой безграмотности:

Что за черт? Да это ж Дюк!
А за что — забыла память.

Память забыла? Чувствуете: не поэт забыл, а его память? И еще выразительней и безграмотней: Дюк — за что? Грамматически правильно вопрос надо было сформулировать так: по логике рядового одессита, так за что ему присвоили титул герцога?

Но тогда была бы уничтожена наивная прелесть одесского просторечия.

В литературе из известных мастеров такую дерзость разрешали себе разве что Маяковский, Зощенко, Бабель, Платонов.

Бродский на такой риск идет крайне редко.

Поэтики Чичибабина и Бродского, на первый взгляд, полярно противоположны, отрицают друг друга.

Чичибабин заворожен гармонией, для него едва ли не решающее значение имеет речевая мелодия, он на редкость изобретателен в области рифмы и звуковых сближений, ритм у него, как правило, внутренне собран, мускулист, предельно отчетлив.

Бродский сознательно идет на разрушение гармонии, как ее ощущали классики XIX века и поэты серебряного века; его стиховая речь, хотя она и оснащена рифмами, по своему ритмическому и интонационному строю максимально приближена если не к прозе, так к верлибру. Рифменные переклички в стихах Бродского зачастую ­заметно ослаблены — из-за того, что расстояние между рифмующимися словами чрезмерно велико. В результате рифма у Бродского теряет свою ударную силу, смысловую агрессивность, перестает быть важнейшим элементом звуковой организации стиховой речи.

О словаре и синтаксисе Чичибабина можно смело сказать: “Здесь русский дух, здесь Русью пахнет”.

Словарь и синтаксис Бродского, как уже отмечалось, чаще всего строго соответствует академическим нормам, роль русизмов в них сведена едва ли не до минимума. Более того, Бродский охотно использует эффект наукообразного построения поэтической фразы, явно пародируя холодную логичность научного жаргона.

Сейчас экономика просто в центре.
Объединяет нас вместо церкви,
Объясняет наши поступки.
....................................................


Но скорость внутреннего прогресса
больше, чем скорость мира.

                (Речь о пролитом молоке)

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право
именоваться прямым. Только услышав “браво”,

с полу встанет актер. Только найдя опору,
тело способно поднять вселенную на рога.
Только то тело движется, чья нога
перпендикулярна полу.

                (Колыбельная трескового мыса)

Воздух, бесцветный и проч., зато
необходимый для
существования, есть ничто,
эквивалент нуля.

                (Полдень в комнате)

Поэтическая природа мышления Бродского сказывается не в мелодике стиха, не в гармонизации всех изобразительных средств, не в использовании уже опробованных его предшественниками “поэтизмов”, не в выдвижении на первый план пейзажных и прочих красот, не в разыгрывании патетических возможностей высокой, светоносной духовности, — а в таком парадоксальном сближении прозаического, бытового, газетообразного и наукоподобного материала с глубинными слоями внутренней жизни лирического героя, любящего, тоскующего, ревнующего, страдающего, впадающего в отчаяние, откликающегося на все соблазны бытия, которое создает смутное и тревожное эхо личной и эпохальной трагедии.

Сквозь трагедийную иронию Бродского, сквозь его циническую трагедийность просвечивают, а иной раз и прорываются на поверхность энергия жизнелюбия и элегичная музыка. И именно потому, что они загнаны вглубь, стыдливо приглушены, им веришь больше, чем громким рыданиям и ораторской патетике. Есть в поэзии Бродского — есть! — и патетические ноты и отголоски подавленных силой мужской воли рыданий.

При всей режущей глаза самобытности, неповторимости поэтических миров Чичибабина и Бродского у них ощутимы общие корни. Прежде всего — общие учителя: Маяковский, Ахматова, Пастернак, Заболоцкий, Мандельштам (и Цветаева?).

Художественные открытия этих мастеров вошли в поэтические системы Чичибабина и получились столь непохожими.

Есть такое выражение: центральная личность эпохи. Правом на этот титул, думаю, обладают люди, чья душевная и духовная организация, темперамент, жизненное поведение, нравственные установки, сомнения, шатания, порывания — вбирают в себя все ветры общественной жизни, все идеологические дуновения, все противоречия данного времени, всю гамму личностных переживаний, все грани бытовых, любовных, семейных драм вот этой исторической полосы.

Мы уже начинаем догадываться: подобная миссия не по силам “передовым людям эпохи”, “знаменосцам прогресса”.

Она по плечу лишь изгоям, маргиналам — тем, кто не приемлет расхожие суждения, догмы, “идеалы” своей современности, но... Идя против течения, сомневаясь в истинности общепризнанных истин, тем не менее временами невыносимо страдают из-за своего изгойства, отрыва от “почвы” и то и дело отчаянно пытаются встать в общий ряд группы, слоя, поколения, поддакивают, подпевают “своим”, морщась, отплевываясь и снова уходя на обочину исторической магистрали.

Чичибабин и Бродский — люди именно этой редчайшей породы. И самостояние их поэтик — прямое следствие их человеческого самостояния.

Харьков, 1998
*********************************************************
СТИХИ
************
ЕВРЕЙСКОМУ НАРОДУ
 
Был бы я моложе — не такая б жалость:
не на брачном ложе наша кровь смешалась.
 
Завтракал ты славой, ужинал бедою,
слезной и кровавой запивал водою.
 
«Славу запретите, отнимите кровлю»,—
сказано при Тите пламенем и кровью.
 
Отлучилось семя от родного лона.
Помутилось племя ветхого Сиона.
 
Оборвались корни, облетели кроны,—
муки гетто, коль не казни да погромы.
 
Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый,
лихо заворочал золотой валютой?
 
Застелила вьюга пеленою хрусткой
комиссаров Духа — цвет Коммуны Русской.

Ничего, что нету надо лбами нимбов,—
всех родней поэту те, кто здесь гоним был.
 
И не в худший день нам под стекло попала
Чаплина с Эйнштейном солнечная пара...
 
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью золотой и горькой,
 
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
 
в русские трясины, в пажити и в реки,—
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
 
1946

 ПАСТЕРНАКУ

Твой лоб, как у статуи, бел,
и взорваны брови.
Я весь помещаюсь в тебе,
как Врубель в Рублеве.

И сетую, слез не тая,
охаянным эхом,
и плачу, как мальчик, что я
к тебе не приехал.

И плачу, как мальчик, навзрыд
о зримой утрате,
что ты, у трех сосен зарыт.
не тронешь тетради.

Ни в тот и ни в этот приход
мудрец и ребенок
уже никогда не прочтет
моих обреченных...

А ты устремляешься вдаль
и смотришь на ивы,
как девушка и как вода
любим и наивен.

И меришь, и вяжешь навек
веселым обетом:
- Не может быть злой человек
хорошим поэтом...

Я стих твой пешком исходил,
ни капли не косвен,
храня фотоснимок один,
где ты с Маяковским,

где вдоволь у вас про запас
тревог и попоек.
Смотрю поминутно на вас,
люблю вас обоих.

О, скажет ли кто, отчего
случается часто:
чей дух от рожденья червон,
тех участь несчастна?

Ужели проныра и дуб
эпохе угоден,
а мы у друзей на виду
из жизни уходим.

Уходим о зимней поре,
не кончив похода...
Какая пора на дворе,
какая погода!..

Обстала, свистя и слепя,
стеклянная слякоть.
Как холодно нам без тебя
смеяться и плакать.

[1962]

     Федор Достоевский
 
Два огня светили в темень, два мигалища.
То-то рвалися лошадки, то-то ржали.
Провожали братца Федора Михалыча,
за ограду провожали каторжане...
 
А на нем уже не каторжный наряд,
а ему уже — свобода в ноздри яблоней,
а его уже карьерою корят:
потерпи же, петербуржец новоявленный.
 
Подружиться с петрашевцем все не против бы,
вот и ходим, и пытаем, и звоним,—
да один он между всеми, как юродивый,
никому не хочет быть своим.
 
На поклон к нему приходят сановитые,
но, поникнув перед болью-костоедкой,
ох как бьется — в пене рот, глаза навыкате,—
все отведав, бьется Федор Достоевский.
 
Его щеки почернели от огня.
Он отступником слывет у разночинца.
Только что ему мальчишья болтовня?
А с Россией и в земле не разлучиться.
 
Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом,
и душа не разбежится в темноте ж,—
но проглянет из божницы Стенькой Разиным
притворившийся смирением мятеж.
 
Вдруг почудится из будущего зов.
Ночь — в глаза ему, в лицо ему — метелица,
и не слышно за бураном голосов,
на какие было б можно понадеяться.
 
Все осталось. Ничего не зажило.
Вечно видит он, глаза свои расширя,
снег, да нары, да железо... Тяжело
достается Достоевскому Россия.
 
1962

* * *
 
Уходит в ночь мой траурный трамвай.
Мы никогда друг другу не приснимся.
В нас нет добра, и потому давай
простимся.
 
Кто сочинил, что можно быть вдвоем,
лишившись тайн в пристанище убогом,
в больном раю, что, верно, сотворен
не Богом?
 
При желтизне вечернего огня
как страшно жить и плакать втихомолку.
Четыре книжки вышло у меня.
А толку?
 
Я сам себе растлитель и злодей,
и стыд и боль как должное приемлю
за то, что все придумывал — людей
и землю.
 
А хуже всех я выдумал себя.
Как мы в ночах прикармливали зверя,
как мы за ложь цеплялись, не любя,
не веря.
 
Как я хотел хоть малое спасти.
Но нет спасенья, как прощенья нету.
До судных дней мне тьму свою нести
по свету.
 
Я все снесу. Мой грех, моя вина.
Еще на мне и все грехи России.
А ночь темна, дорога не видна...
Чужие...

Страшна беда совместной суеты,
и в той ничто беде не помогло мне.
Я зло забыл. Прошу тебя: и ты
не помни.
 
Возьми все блага жизни прожитой,
по дням моим пройди, как по подмостью.
Но не темни души своей враждой
и злостью.
 
1967

СТИХИ О РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

Ни с врагом, ни с другом не лукавлю.
Давний путь мой темен и грозов.
Я прошел по дереву и камню
повидавших виды городов.

Я дышал историей России.
Все листы в крови - куда ни глянь!
Грозный царь на кровли городские
простирает бешеную длань.

Клича смерть, опричники несутся.
Ветер крутит пыль и мечет прах.
Робкий свет пророков и безумцев
тихо каплет с виселиц и плах...

Но  к о г д а  закручивался узел
и  к о г д а  запенивался шквал,
Александр Сергеевич не трусил,
Николай Васильевич не лгал.

Меря жизнь гармонией небесной,
отрешась от лживой правоты,
не тужили бражники над бездной,
что не в срок их годы прожиты.

Не для славы жили, не для риска,
вольной правдой души утоля.
Тяжело Словесности Российской.
Хороши ее Учителя.

                2

Пушкин, Лермонтов, Гоголь - благое начало,
соловьиная проза, пророческий стих.
Смотрит бедная Русь в золотые зерцала.
О, как ширится гул колокольный от них!

И основой святынь, и пределом заклятью
как возвышенно светит, как вольно звенит
торжествующий над Бонапартовой ратью
Возрождения русского мирный зенит.

Здесь любое словцо небывало значимо
и, как в тайне, безмерны, как в детстве, чисты
осененные светом тройного зачина
наши веси и грады, кусты и кресты.

Там, за ними тремя, как за дымкой Пролога,
ветер, мука и даль со враждой и тоской,
Русской Музы полет от Кольцова до Блока,
и ночной Достоевский, и всхожий Толстой.

Как вода по весне, разливается Повесть
и уносит пожитки, и славу, и хлам.
Безоглядная речь. Неподкупная совесть.
Мой таинственный Кремль. Наш единственный храм.

О, какая пора б для души ни настала
и какая б судьба ни взошла на порог,
в мирозданье, где было такое начало -
Пушкин, Лермонтов, Гоголь,- там выживет Бог.

1979

* * *
 
Дай вам Бог с корней до крон
без беды в отрыв собраться.
Уходящему — поклон.
Остающемуся — братство.
 
Вспоминайте наш снежок
посреди чужого жара.
Уходящему — рожок.
Остающемуся — кара.
 
Всяка доля по уму:
и хорошая, и злая.
Уходящего — пойму.
Остающегося — знаю.
 
Край души, больная Русь,—
перезвонность, первозданность
(с уходящим — помирюсь,
с остающимся — останусь) —
 
дай нам, вьюжен и ледов,
безрассуден и непомнящ,
уходящему — любовь,
остающемуся — помощь.
 
Тот, кто слаб, и тот, кто крут,
выбирает каждый между:
уходящий — меч и труд,
остающийся — надежду.
 
Но в конце пути сияй
по заветам Саваофа,
уходящему — Синай,
остающимся — Голгофа.

Я устал судить сплеча,
мерить временным безмерность.
Уходящему — печаль.
Остающемуся — верность.
                1971

«Не веря кровному завету,
Что так нельзя,
Ушли бродить по белу свету
Мои друзья.

Броня державного кордона –
Как решето.
Им светит Гарвард и Сорбонна,
Да нам-то что?

Пусть будут счастливы, по мне, хоть
В любой дали.
Но всем живым нельзя уехать
С живой земли.

С той, чья судьба еще не стерта
В ночах стыда.
А если стерта, то на черта
И жить тогда?

Я верен тем, кто остается
Под бражный треп
Свое угрюмое сиротство
Нести по гроб.

Кому обещаны допросы
И лагеря,
Но сквозь крещенские морозы
Горит заря.

Нам не дано, склоняя плечи
Под ложью дней,
Гадать, кому придется легче,
Кому трудней.

Пахни ж им снегом и сиренью,
Чума-земля.
Не научили их смиренью
Учителя.

В чужое зло метнула жизнь их,
С пути сведя,
И я им, дальним, не завистник
И не судья.

Пошли им, Боже, легкой ноши,
Прямых дорог,
И добрых снов на злое ложе
Пошли им впрок.

Пускай опять обманет демон,
Сгорит свеча, -
Но только б знать, что выбор сделан
Не сгоряча»
                1973



ПУТЕШЕСТВИЕ К ГОГОЛЮ

         1

Как утешительно-тиха
и как улыбчиво-лукава
в лугов зеленые меха
лицом склоненная Полтава.

Как одеяния чисты,
как ясен свет, как звон негулок,
как вся для медленных прогулок,
а не для бешеной езды.

Здесь божья слава сердцу зрима.
Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь.
Отсюда Гоголь видел Русь,
а уж потом смотрел из Рима...

Хоть в пенье радужных керамик,
в раю лошадок и цветов
Остаться сердцем не готов,
у старых лип усталый странник,-

но так нежна сия земля
и так добра сия десница,
что мне до смерти будут сниться
Полтава, полдень, тополя.

Край небылиц, чей так целебен
спасенный чудом от обнов
реки, деревьев и домов
под небо льющийся молебен.

Здесь сердце Гоголем полно
и вслед за ним летит по склонам,
где желтым, розовым, зеленым
шуршит волшебное панно.

Для слуха рай и рай для глаза,
откуда наш провинциал,
напрягшись, вовремя попал
на праздник русского рассказа.

Не впрок пойдет ему отъезд
из вольнопесенных раздолий:
сперва венец и капитолий,
а там - безумие и крест.

Печаль полуночной чеканки
коснется дикого чела.
Одна утеха - Вечера
на хуторе возле Диканьки...

Немилый край, недобрый час,
на людях рожи нелюдские,-
и Пушкин молвит, омрачась:
- О Боже, как грустна Россия!..

Пора укладывать багаж.
Трубит и скачет Медный всадник
по душу барда. А пока ж
он - пасечник, и солнце - в садик.

И я там был, и я там пил
меда, текущие по хвое,
где об утраченном покое
поет украинский ампир...

           2

А вдали от Полтавы, весельем забыт,
где ночные деревья угрюмы и шатки,
бедный-бедный андреевский Гоголь сидит
на собачьей площадке.

Я за душу его всей душой помолюсь
под прохладной листвой тополей и шелковиц
но зовет его вечно Великая Русь
от родимых околиц.

И зачем он на вечные веки ушел
за жестокой звездой окаянной дорогой
из веселых и тихих черешневых сел
с Украины далекой?

В гефсиманскую ночь не моли, не проси:
"Да минует меня эта жгучая чара",-
никакие края не дарили Руси
драгоценнее дара.

То в единственный раз через тысячу лет
на серебряных крыльях ночных вдохновений
в злую высь воспарил - не писательский, нет -
мифотворческий гений...

Каждый раз мы приходим к нему на поклон,
как приедем в столицу всемирной державы,
где он сиднем сидит и путает ворон
далеко от Полтавы.

Опаленному болью, ему одному
не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль?
Я, как ласточку, сердце его подниму.
- Вы послушайте. Гоголь.

У любимой в ладонях из Ворсклы вода.
Улыбнитесь, попейте-ка самую малость.
Мы оттуда, где, ветрена и молода,
Ваша речь начиналась.

Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой.
Разбегаются люди - смешные козявки.
Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой
Вы касаетесь Кафки.

Вам Италию видно. И Волга видна.
И Гремит наша тройка по утренней рани.
Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна
зазвенела в тумане...

Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец.
Только тень наклонилась, горька и горбата,
словно с милой Диканьки повеял чабрец
и дошло до Арбата...

За овитое терньями сердце волхва,
за тоску, от которой вас Боже избави,
до полынной земли, Петербург и Москва,
поклонитесь Полтаве.

1973

ПАМЯТИ А.ТВАРДОВСКОГО

Вошло в закон, что на Руси
при жизни нет житья поэтам,
о чем другом, но не об этом
у черта за душу проси.

Но чуть взлетит на волю дух,
нислягут рученьки в черниле,
уж их по-царски хоронили,
за исключеньем первых двух.

Из вьюг, из терний, из оков,
из рук недобрых, мук немалых
народ над миром поднимал их
и бережно, и высоко.

Из лучших лучшие слова
он находил про опочивших,
чтоб у девчонок и мальчишек
сто лет кружилась голова.

На что был загнан Пастернак -
тихоня, бука, нечестивец,
а все ж бессмертью причастились
и на его похоронах...

Иной венец, иную честь,
Твардовский, сам себе избрал ты,
затем чтоб нам хоть слово правды
по-русски выпало прочесть.

Узнал, сердечный, каковы
плоды, что муза пожинала.
Еще лады, что без журнала.
Другой уйдет без головы.

Ты слег, о чуде не моля,
за все свершенное в ответе...
О, есть ли где-нибудь на свете
Россия - родина моя?

И если жив еще народ,
то почему его не слышно
и почему во лжи облыжной
молчит, дерьма набравши в рот?

Ведь одного его любя,
превыше всяких мер и правил,
ты в рифмы Теркина оправил,
как сердце вынул из себя.

И в зимний пасмурный денек,
устав от жизни многотрудной,
лежишь на тризне малолюдной,
как жил при жизни одинок.

Бесстыдство смотрит с торжеством.
Земля твой прах сыновний примет,
а там Маршак тебя обнимет,
"Голубчик,- скажет,- с Рождеством!.."

До кома в горле жаль того нам,
кто был эпохи эталоном -
и вот, унижен, слеп и наг,
лежал в гробу при орденах,

но с голодом неутоленным,-
на отпеванье потаенном,
куда пускали по талонам
на воровских похоронах.

1971

* * *
 
Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо,
и свет во мне скорбит о поздней той поре,
как за моим столом сидел, смеясь, Микола
и тихо говорил о попранном добре.
 
Он чистое дитя, и вы его не троньте,
перед его костром мы все дерьмо и прах.
Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте,
он нашу честь спасет в собачьих лагерях.
 
На сердце у него ни пролежней, ни пятен,
а нам считать рубли да буркать взаперти.
Да будет проклят мир, где мы долгов не платим.
Остановите век — и дайте мне сойти.
 
Не дьявол и не рок, а все мы виноваты,
что в семени у нас — когда б хоть гордый! — чад.
И перед чванством лжи молчат лауреаты —
и физики молчат, и лирики молчат.
 
Чего бояться им — увенчанным и сытым?
А вот поди ж, молчат, как суслики в норе,—
а в памяти моей, смеющийся, сидит он
и с болью говорит о попранном добре...

Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать,
нам только б сон заспать об ангельском крыле —
и некому узнать и некому услышать
мальчишку, что кричит о голом короле.
 
И Бога пережил — без веры и без таин,
без кроны и корней — предавший дар и род,
по имени — Иван, по кличке — Ванька-Каин,
великий — и святой — и праведный народ.
 
Я рад бы все принять и жить в ладу со всеми,
да с ложью круговой душе не по пути.
О, кто там у руля, остановите время,
остановите мир и дайте мне сойти.
 
1978

Коктебельская ода
 
Никогда я Богу не молился
так легко, так полно, как теперь...
Добрый день, Аленушка-Алиса,
прилетай за чудом в Коктебель.
 
Видишь? — я, от радости заплакав,
запрокинул голову — и вот
Киммерия, алая от маков,
в бесконечность синюю плывет.
 
Вся плывет в непобедимом свете,
в негасимом полдне,— и на ней,
как не знают ангелы и дети,
я не помню горестей и дней.
 
Дал Господь согнать с души отечность,
в час любви подняться над судьбой
и не спутать ласковую Вечность
со свирепой вольностью степной...
 
Как мелась волошинская грива!
Как он мной по-новому любим
меж холмов заветного залива,
что недаром назван Голубым.
 
Все мы здесь — кто мучились, кто пели
за глоток воды и хлеба шмат.
Боже мой, как тихо в Коктебеле,—
только волны нежные шумят.
 
Всем дитя и никому не прадед,
с малой травкой весело слиян,
здесь по-детски властвует и правит
царь блаженных Максимилиан.
 
Образ Божий, творческий и добрый,
в серой блузе, с рыжей бородой,
каждый день он с посохом и торбой
карадагской шествует грядой...
 
Ах, как дышит море в час вечерний,
и душа лишь вечным дорожит,—
государству, времени и черни
ничего в ней не принадлежит.
 
И не славен я, и не усерден,
не упорствую, и не мечусь,
и что я воистину бессмертен,
знаю всеми органами чувств.
 
Это точно, это несомненно,
это просто выношено в срок,
как выносит водоросли пена
на шипучий в терниях песок.
 
До святого головокруженья
нас порой доводят эти сны,—
Боже мой Любви и Воскрешенья,
Боже Света, Боже Тишины!
 
Как тебя люблю я в Коктебеле,
как легко дышать моей любви,—
Боже мой, таимый с колыбели,—
на земле покинутый людьми!
 
Но земля кончается у моря,
и на ней, ликуя и любя,
глуби вод и выси неба вторя,
бесконечно верую в Тебя.
 
1984

Искусство поэзии

                А.Вернику

Во имя доброты — и больше ни во чье,
во имя добрых тайн и царственного лада,—
а больше ничего Поэзии не надо,
а впрочем, пусть о том печется дурачье.
 
У прозы есть предел. Не глух я и не слеп
и чту ее раскат и заревую залежь,
но лишь одной Душе — Поэзия одна лишь
и лишь ее дары — всего насущный хлеб.
 
Дерзаешь ли целить гражданственный недуг,
поешь ли хрупких зорь престольные капризы
в текучем храме рек,— все это только ризы,
и горе, если в них не веет горний дух.
 
Как выбрать мед тоски из сатанинских сот
и ярость правоты из кротости Сократа,
разговорить звезду и на ладошку брата
свести ее озноб с михайловских высот?
 
Когда, и для чего, и кем в нас заронен
дух внемлющей любви, дух стройности певучей?
Вся Африка — лишь сад возвышенных созвучий,
где рук не сводят с арф Давид и Соломон.
Прислушайся ж, мой брат, к сокрытой глубине,
пойми ее напев и облеки в глаголы.
Есть в мире мастера, течения и школы,
и все ж в них меньше чар, чем в хлебе и вине.
 
На ветрище времен обтреплется наряд,
и, если суть бедна, куда мы срам свой денем?
Не жалуйся на жизнь. Вся боль ее и темень —
ничто в сравненье с тем, что музы нам дарят.
 
Когда ж из бездны зол взойдет твой званый час
из скудости и лжи, негадан и неведом,
да возлетит твой стих, светясь глубинным светом,
и не прельстится ум соблазном выкрутас.
 
Прозаик волен жить меж страхов и сует,
кумекать о добре и в рот смотреть кумиру,—
а нам любовь и гнев настраивают лиру.
Всяк день казним Иисус. И брат ему — Поэт.
 
Лишь избранных кресту Поэзия поит.
Так скорби не унизь до стона попрошаек
и, если мнишь, что ты беднее, чем прозаик,
отважься перечесть Тарасов ЗАПОВIТ.
 
1978

  * * *

Сколько вы меня терпели!..
Я ж не зря поэтом прозван,
как мальчишка Гекльберри,
никогда не ставший взрослым.

Дар, что был неждан, непрошен,
у меня в крови сиял он.
Как родился, так и прожил -
дураком-провинциалом.

Не командовать, не драться,
не учить, помилуй Боже,-
водку дул заради братства,
книгам радовался больше.

Детство в людях не хранится,
обстоятельства сильней нас,-
кто подался в заграницы,
кто в работу, кто в семейность.

Я ж гонялся не за этим,
я и жил, как будто не был,
одержим и незаметен,
между родиной и небом.

Убежденный, что в отчизне
все напасти от нее же,
я, наверно, в этой жизни
лишь на смерть души не ёжил.

Кем-то проклят, всеми руган,
скрючен, согнут и потаскан,
доживаю с кротким другом
в одиночестве бунтарском.

Сотня строчек обветшалых -
разве дело, разве радость?
Бог назначил, я вещал их,-
дальше сами разбирайтесь.

Не о том, что за стеною,
я писал, от горя горбясь,
и горел передо мною
обреченный Лилин образ...

Вас, избравших мерой сумрак,
вас, обретших душу в деле,
я люблю вас, неразумных,
но не так, как вы хотели.

В чинном шелесте читален
или так, для разговорца,
глухо имя Чичибабин,
нет такого стихотворца.

Поменяться сердцем не с кем,
приотверзлась преисподня,-
все вы с Блоком, с Достоевским,-
я уйду от вас сегодня.

А когда настанет завтра,
прозвенит ли мое слово
в светлом царстве Александра
Пушкина и Льва Толстого?

1986

Ода русской водке
 
Поля неведомых планет
души славянской не пленят,
но кто почел, что водка яд,
таким у нас пощады нет.
На самом деле ж водка — дар
для всех трудящихся людей,
и был веселый чародей,
кто это дело отгадал.
 
Когда б не нес ее ко рту,
то я б давно зачах и слег.
О, где мне взять достойный слог,
дабы воспеть сию бурду?
Хрустален, терпок и терпим
ее процеженный настой.
У синя моря Лев Толстой
ее по молодости пил.
 
Под Емельяном конь икал,
шарахаясь от вольных толп.
Кто в русской водке знает толк,
тот не пригубит коньяка.
Сие народное питье
развязывает языки,
и наши думы высоки,
когда мы тяпаем ее.
 
Нас бражный дух не укачал,
нам эта влага по зубам,
предоставляя финь-шампань
начальникам и стукачам.
Им не узнать вовек того
невосполнимого тепла,
когда над скудостью стола
воспрянет светлое питво.
 
Любое горе отлегло,
обидам русским грош цена,
когда заплещется она
сквозь запотевшее стекло.
А кто с вралями заодно,
смотри, чтоб в глотку не влили:
при ней отпетые врали
проговорятся все равно.
 
Вот тем она и хороша,
что с ней не всяк дружить горазд.
Сам Разин дул ее не раз,
полки боярские круша.
С Есениным в иные дни
история была такая ж —
и, коль на нас ты намекнешь,
мы тоже Разину сродни.
 
И тот бессовестный кащей,
кто на нее повысил цену,
но баять нам на эту тему
не подобает вообще.
Мы все когда-нибудь подохнем,
быть может, трезвость и мудра,—
а Бог наш — Пушкин пил с утра
и пить советовал потомкам.
 
1963

* * *

Кто - в панике, кто - в ярости,
а главная беда,
что были мы товарищи,
а стали господа.

Ох, господа и дамы!
Рассыпался наш дом -
Бог весть теперь куда мы
несемся и бредем.

Боюсь при свете свечек
смотреть на образа:
на лицах человечьих
звериные глаза.

В сердцах не сохранится
братающая высь,
коль русский с украинцем
спасаться разошлись.

Но злом налиты чаши
и смерть уже в крови,
а все спасенье наше
в согласье и любви,

Не стану бить поклоны
ни трону, ни рублю -
в любимую влюбленный
все сущее люблю.

Спешу сказать всем людям,
кто в смуте не оглох,
что если мы полюбим,
то в нас воскреснет Бог.

Сойдет тогда легко с нас
проклятие времен,
и исцеленный космос
мы в жизнь свою вернем.

Попробуйте - влюбитесь,-
иного не дано,-
и станете как витязь,
кем зло побеждено.

С души спадет дремота,
остепенится прыть.
Нельзя, любя кого-то,
весь мир не полюбить.

1991

ПЛАЧ ПО УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ

Судьбе не крикнешь: "Чур-чура,
не мне держать ответ!"
Что было родиной вчера,
того сегодня нет.

Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла,

но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь,

С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал -
за что ж ее лишен?

Какой нас дьявол ввел в соблазн
и мы-то кто при нем?
Но в мире нет ее пространств
и нет ее времен.

Исчезла вдруг с лица земли
тайком в один из дней,
а мы, как надо, не смогли
и попрощаться с ней.

Что больше нет ее, понять
живому не дано:
ведь родина - она как мать,
она и мы - одно...

В ее снегах смеялась смерть
с косою за плечом
и, отобрав руду и нефть,
поила первачом.

Ее судили стар и мал,
и барды, и князья,
но, проклиная, каждый знал,
что без нее нельзя.

И тот, кто клял, душою креп
и прозревал вину,
и рад был украинский хлеб
молдавскому вину.

Она глумилась надо мной,
но, как вела любовь,
я приезжал к себе домой
в ее конец любой.

В ней были думами близки
Баку и Ереван,
где я вверял свои виски
пахучим деревам.

Ее просторов широта
была спиртов пьяней...
Теперь я круглый сирота -
по маме и по ней.

Из века в век, из рода в род
венцы ее племен
Бог собирал в один народ,
но божий враг силен.

И, чьи мы дочки и сыны
во тьме глухих годин,
того народа, той страны
не стало в миг один.

При нас космический костер
беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор,
проматерили дух.

К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет...
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.

1992

Когда мы были в Яд-Вашеме

                А.Вернику

Мы были там — и слава Богу,
что нам открылась понемногу
вселенной горькая душа —
то ниспадая, то взлетая,
земля трагически-святая
у Средиземного ковша.
 
И мы ковшом тем причастились,
и я, как некий нечестивец,
в те волны горб свой погружал,
и тут же, невысокопарны,
грузнели финиками пальмы
и рос на клумбах цветожар...
 
Но люди мы неделовые,
не задержались в Тель-Авиве,
пошли мотаться налегке,
и сразу в мареве и блеске
заговорила по-библейски
земля на ихнем языке.
 
Она была седой и рыжей,
и небо к нам склонялось ближе,
чем где-нибудь в краях иных,
и уводило нас подальше
от мерзословия и фальши,
от патриотов и ханыг.
 
Все каменистей, все безводней
в ладони щурилась Господней
земля пустынь, земля святынь.
От наших глаз неотдалима
холмистость Иерусалима
и огнедышащая синь.
 
А в сини той, белы как чайки,
домов расставленные чарки
с любовью потчуют друзей.
И встал, воздевши к небу руки,
музей скорбей еврейских — муки
нечеловеческой музей.
 
Прошли врата — и вот внутри мы,
и смотрим в страшные витрины
с предсмертным ужасом в очах,
как, с пеньем Тор мешая бред свой,
шло европейское еврейство
на гибель в ямах и печах.
 
Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я,
прервавши с миром отношенья,
не обвиняю темный век —
с немой молитвой жду отплаты,
ответственный и виноватый,
как перед Богом человек.

Вот что я думал в Яд-Вашеме:
я — русский помыслами всеми,
крещеньем, речью и душой,
но русской Музе не в убыток,
что я скорблю о всех убитых,
всему живому не чужой.
 
Есть у людей тела и души,
и есть у душ глаза и уши,
чтоб слышать весть из Божьих уст.
Когда мы были в Яд-Вашеме,
мы видели глазами теми,
что там с народом Иисус.
 
Мы точным знанием владеем,
что Он родился иудеем,
и это надо понимать.
От жар дневных ища прохлады,
над ним еврейские обряды
творила любящая Мать.
 
Мы это видели воочью
и не забудем днем и ночью
на тропах зримого Христа,
как шел Он с верными своими
Отца единого во имя
вплоть до Голгофского креста.
 
Я сердцем всем прирос к земле той,
сердцами мертвых разогретой,
а если спросите: «Зачем?» —
отвечу, с ближними не споря:
на свете нет чужого горя,
душа любая — Яд-Вашем.
 
Мы были там, и слава Богу,
что мы прошли по солнцепеку
земли, чье слово не мертво,
где сестры — братья Иисуса
Его любовию спасутся,
хоть и не веруют в Него.
 
Я, русский кровью и корнями,
живущий без гроша в кармане,
страной еврейской покорен —
родными смутами снедаем,
я и ее коснулся таин
и верен ей до похорон.
 
1992

ЗАЩИТА ПОЭТА

                И средь детей ничтожных мира,
                Быть может, всех ничтожней он.
                А. С. Пушкин

С детских лет избегающий драк,
чтящий свет от лампад одиноких,
я - поэт. Мое имя - дурак.
И бездельник, по мнению многих.

Тяжек труд мне и сладостен грех,
век мой в скорби и праздности прожит,
но, чтоб я был ничтожнее всех,
в том и гений быть правым не может.

И хоть я из тех самых зануд,
но, за что-то святое жалея,
есть мне чудо, что Лилей зовут,
с кем спасеннее всех на земле я.

Я - поэт, и мой воздух - тоска,
можно ль выжить, о ней не поведав?
Пустомель - что у моря песка,
но как мало у мира поэтов.

Пусть не мед - языками молоть,
на пегасиках ловких проискав
под казенной уздой, но Господь
возвещает устами пророков.

И, томим суетою сует
и как Бога зовя вдохновенье,
я клянусь, что не может поэт
быть ничтожным хотя б на мгновенье.

Соловей за хвалой не блестит.
Улыбнись на бесхитростность птичью.
Надо все-таки выпить за стыд,
и пора приучаться к величью.

Светлый рыцарь и верный пророк,
я пронизан молчанья лучами.
Мне опорою Пушкин и Блок.
Не равняйте меня с рифмачами.

Пусть я ветрен и робок в миру,
телом немощен, в куче бессмыслен,
но, когда я от горя умру,
буду к лику святых сопричислен.

Я - поэт. Этим сказано все.
Я из времени в Вечность отпущен.
Да пройду я босой, как Басё,
по лугам, стрекозино поющим.

И, как много столетий назад,
просветлев при божественном кличе,
да пройду я, как Данте, сквозь ад
и увижу в раю Беатриче.

И с возлюбленной взмою в зенит,
и от губ отрешенное слово
в воскрешенных сердцах зазвенит
до скончания века земного.

1971

Не каюсь в том, о нет, что мне казалась бренней
плоть — духа, жизнь — мечты, и верю, что, звеня
распевшейся строкой, хоть пять стихотворений
в летах переживут истлевшего меня.



* * *

Когда взыграют надо мной
весны трагические трубы,
мне вслед за ними поутру бы
и только при смерти домой.

Как страшно спать под мертвой кровлей,
а не под ласковой листвой
и жить не мудростью людской,
а счастья суетною ловлей.

Но держат шоры грошевые,
служебно-паспортный режим,
чтоб я остался недвижим
и все мы были неживые.

Вот почему, как в жар дождя,
как ждут амнистии под стражей,
я жду шагов твоих с утра уже,
до крика к вечеру дойдя.

Свое дневное отработав
за-ради скудного куска,
мы — должники твои, тоска
пустынных лестничных пролетов.

Но уведи меня туда,
где мир могуч, а травы пряны,
где наши ноющие раны
омоет нежная вода.

Там ряска сеется на заводь
сквозь огневое решето,
и мы возьмем с собой лишь то,
что и в раю нельзя оставить.

Из всей древесности каштан
достоин тысячи поклонов,
а из прозаиков — Платонов,
а из поэтов — Мандельштам.

Там дышит хмель и каплет сок,
и, трав телесностью наполнясь,
ты в них вдохнешь свою духовность
и станешь легкой, как цветок.

Там все свежо и озаренно
и ничему запрета нет,
навеянному с детских лет
новеллами Декамерона.

Там все, что лесом прожито,
хранит малюсенький кустарник,
он не слыхал стихов бездарных
и разговоров ни про что.

Там пир всемирного братанья,
и только люди — без корней.
Так уведи меня скорей
туда, где все — добро и тайна.


* * *

Нам стали говорить друзья,
что им у нас бывать нельзя.

Что ж? Не тошней, чем пить сивуху,
прощаться с братьями по духу,

что валят прямо и тайком
на времена и на райком.

Окончат шуткой неудачной
и — вниз по лестнице чердачной.

А мы с тобой глядим им вслед
и на площадке тушим свет.


* * *

Благодарствую, други мои,
за правдивые лица.
Пусть, светла от взаимной любви,
наша подлинность длится.

Будьте вечно такие, как есть, —
не борцы, не пророки,
просто люди, за совесть и честь
отсидевшие сроки...

Одного я всем сердцем боюсь,
как пугаются дети,
что одно скажет правнукам Русь:
как не надо на свете.

Видно, вправду такие чаи,
уголовное время,
что все близкие люди мои —
поголовно евреи...

За молчанье разрозненных дней,
за жестокие версты
обнимите меня посильней,
мои братья и сестры.

Но и все же не дай вам Господь
уезжать из России.
Нам и надо лишь соли щепоть
на хлеба городские.

Нам и надо лишь судеб родство,
понимание взгляда.
А для бренных телес ничего
нам вовеки не надо.

Вместе будет нам в худшие дни
не темно и не тяжко.
Вы одни мне заместо родни,
павлопольская бражка.

Как бы ни были встречи тихи,
скоротечны мгновенья,
я еще напишу вам стихи
о святом нетерпенье.

Я еще позову вас в бои,
только были бы вместе.
Благодарствую, други мои,
за приверженность чести.

Нашей жажде все чаши малы,
все, что есть, вроде чуши.
Благодарствую, други мои,
за правдивые души.






КИШИНЁВСКАЯ БАЛЛАДА

Непоседушка я, непоседа,
еду вдаль, засыпаю под стук, —
глядь — стоит на задворках у света
город-пасынок, город-пастух.

Он торгует плодами златыми
и вином, — но какого рожна
первобрага надменной латыни
в перебранке базарной слышна?

Сколько жил, не встречались ни разу,
да и с виду совсем как село.
Эким ветром романскую вазу
в молдаванскую глушь занесло!..

Весь в слезах от влюбленных наитий,
от бесовского пламени ал,
не отсюда ль повинный Овидий
кесарийские пятки лизал?

Это пылью покрылось степною,
виноградной ловилось лозой.
В черной шапке стоит надо мною
терпкоустый слезящийся зной.

Не сулит ни соблазна, ни чуда,
не дарит ни святынь, ни обнов,
не кишеньем столичного люда
привлекает сердца Кишинев.

Как великий поэт, простодушен,
как ребеночек, трубит в рожок.
— Что сегодня у Бога на ужин?
— Кукурузная каша, дружок.

Европейцу, наверное, внове,
может быть, в первый раз на веку,
не прося, услыхать в Кишиневе
петушиное кукареку.

В этом пенье, в повозочном скрипе,
с деревенской небритостью щек,
он живет у дорог на отшибе,
мамалыжник, добряк, дурачок.

Доводящийся Риму с Парижем
как-никак речевою родней,
что он скажет пришельцам бесстыжим?
Промолчит, как за божьей броней.

Но не надо особой натуги,
чтоб, увидев, понять не спеша:
в каждом доме и в каждой лачуге
сохранилась живая душа.

На усатом и каменном лике
отразились труды и бои, —
это маленький Штефан Великий
охраняет владенья свои.

А владенья — зеленые скверы
да фонтаны со свежей водой,
где о чем-то «шу-шу» староверы,
как воробышки перед бедой...

Чаша с пуншем стоит недопита, —
Саша Пушкин — лицейский щегол —
от забав постоялого быта
за косматым искусом ушел.

Не сулила забвенья Земфира,
не шептала немыслимых слов,
только волю одну изъявила —
чтобы спал у холодных костров.

Сон бежит от лица песнопевца,
ночь — для тайны, для ночи — сверчок,
как молдавского красного перца
обжигающий сердце стручок.

Но и сердцу заветная пища,
но и радости нет золотей,
что о вечном поют корневища
под камнями его площадей.

Сколько улочек в городе этом,
немощеных, в пыли да в листве,
где, наверно, поется поэтам
как в Эстонии или Литве.

И на каждом старинном порожке,
где старинные люди живут,
умываются умные кошки,
но в свой мир никого не зовут.

Золотушный, пастушеский, сонный,
ты уж в дебрях своих не взыщи,
что орехов ребристые звоны
в снежный край увезут москвичи.

И радушность твоя не таима,
и приветствовать путников рад, —
как-никак, а Парижа и Рима
в скифской скуди потерянный брат.




* * *

До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко —
через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной,
по наследью дождя, по траве, ненадежной и влажной,
где печаль сентябрей собирает в полях молоко.

На могиле Ахматовой надписи нет никакой.
Ты к подножью креста луговые цветы положила,
а лесная земля крестный сон красотой окружила,
подарила сестре безымянный и светлый покой.

Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра,
дай бездомной и т а м не отвыкнуть от гордых привычек.
В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек
город белых ночей, город Пушкина, город Петра.

Облака в вышине обрекают злотворцев ее
на презренье веков, и венчаньем святого елея
дышат сосны над ней. И, победно и ясно белея,
вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие.

У могилы Ахматовой скорби расстаться пора
с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки,
к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки
город черной беды, город Пушкина, город Петра.



* * *

С Украиной в крови я живу на земле Украины,
и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,
на лугах доброты, что ее тополями хранимы,
место есть моему шалашу.

Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий?
Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой.
Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий,
сердце радо ромашке простой.

На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной,
древокрылое диво увидеть очам довелось:
Богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной,
впопыхах не осознанный лось.

А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй,
обнимала зарей, и к ногам простирала пруды,
и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой
от источника Сковороды.

Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней,
если б город престольный, лучась красотой и добром,
не на севере хмуром возвел золоченые кровли,
а над вольным и щедрым Днепром.

О земля кобзаря, я в закате твоем, как в оправе,
с тополиных страниц на степную полынь обронен.
Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе,
соловьи запорожских времен.






МОСКОВСКАЯ ОДА

Ах, Москва ты Москва — золота голова!
Я, расколов твоих темноту раскумекав,
по погубленным храмам твоим горевал
вместе с тысячью прочих жидов и чучмеков.

Мои ночи в сиянье твоих вечеров,
и московский снежок холодит мои веки,
искаженный твой облик целую в чело,
в твое красное с белым влюбляюсь навеки.

Мне святыни твои — как больному бальзам,
но согласья духовного нет между нами, —
поделом тебе срам, что не веришь слезам
и пророков своих побиваешь камнями.

Ты, со злой татарвой не боясь кумовства,
только силой сильна да могуча минутой,
русской вольности веси, ворюга Москва,
прибирала к рукам с Калитой да с Малютой.

Ты на празднества лжи созывала детей,
оглашая полсвета малиновым звоном,
но в пределах твоих, но по воле твоей
с целым миром досель непривычно родство нам.

Отлетевший твой дух долго жить приказал,
да не хочется жить, как посмотришь на лица, —
у Василья Блаженного нет прихожан,
а в церкви на крови и негоже молиться...

Не один изувеченной вечности клад
ты хранишь, зажигая огни городские,
но тебе все равно, что твой брат Ленинград
быть давно перестал тем, чем был у России.

Ты, родне деревенской в куске отказав,
шлешь проклятья и кары взывающим музам,
и тебе все равно, что Рязань и Казань
спозаранку твоим обжираемы пузом...

Свои лучшие думы я выстрадал здесь,
здесь я дружбу обрел, сочинитель элегий,
но противна душе чернорусская спесь
и не терпит душа никаких привилегий.

Я полжизни отдам за московские дни,
хоть вовек не сочту, сколько было их кряду,—
но у красной стены чутко спят кистени
и скучают во сне по Охотному ряду.

Стыдно в ступе толочь мутны воды пестом,
стыдно новой порой да за старую песню ж, —
образумься, родная, трудом да постом,
и, пока не покаешься, да не воскреснешь.



ИЗ СОНЕТОВ ЛЮБИМОЙ


1

Как властен в нас бессмысленного зов,
как страшен грех российского развала.
Под ним нагнулись чаши всех весов,
и соль земли его добром назвала.

Безбожной бурей выплеснут из вала,
мир начинался голенький с азов.
Как Страшный суд, в нем шел отсев отцов:
духовность гибла, низость выживала.

Когда бы знал, никто б не стал рождаться
в позорный век позорного гражданства,
с живой душой под мертвою стопой.

Рай нашей жизни хрупок и громоздок.
Страх духом стал. Ложь подменила воздух.
В такой-то век я встретился с тобой.


2

У явного злодейства счет двойной,
проливший кровь будь первым наготове:
звереет боль и собранные брови
грозят насилью мстительной войной.

И Вечности не жаль отмщенной крови.
Но ложь страшна бескровною виной.
Ей нет суда. Поймай ее на слове.
Всем хорошо, все сыты тишиной.

Добрей петля и милосердней нож.
Не плоть, а души убивает ложь,
до смерти в совесть всосанная с детства.

Словесомолы, неучи, ханжи,
мы — тени тел, приникшие ко лжи,
и множим ложь в ужасное наследство.


3

— Ответьте мне, Сервантес и Доре,
почто так жалок рыцарь из Ламанчи,
зачем порок так царственно заманчив
и почему нет радости в добре?

Так вопрошал я в чертовой дыре,
боль вечных ран надеждой не занянчив,
у мертвых и живых ответа клянчив,
но был уклончив он о той поре.

Под ношей зла, что сердцу тяжела,
когда б я знал, что рядом ты жила,
что и добро и свет полны соблазна.

В твоих губах цвел радости ответ:
— Лицо Любимой излучает свет,
а харя зла темна и безобразна.


4

Не спрашивай, что было до тебя.
То был лишь сон, давно забыл его я.
По кругу зла под ружьями конвоя
нас нежил век, терзая и губя.

От наших мук в лесах седела хвоя,
хватал мороз, дыхание клубя.
В глуби меня угасло все живое,
безвольный дух в печали погребя.

В том страшном сне, минутная, как милость,
чуть видно ты, неведомая, снилась.
Я оживал, в других твой свет любя.

И сам воскрес, и душу вынес к полдню,
и все забыл, и ничего не помню.
Не спрашивай, что было до тебя.


5

Для счастья есть стихи, лесов сырые чаши
и синяя вода под сенью черных скал,
но ты в сто тысяч раз таинственней и слаще
всего, что видел взор и что рассудок знал.

Когда б мне даровал небесный аксакал
джорджоневский закал, заманчивый и зрящий,
то я б одну тебя бросал на холст горящий,
всю жизнь тебя для всех лепил и высекал.

Почто, из тьмы один, лишь я причастен чуду?
Есть лучшие, чем я. С кем хочешь и повсюду
будь счастлива. А я, хвала твоим устам,

уже навек спасен, как Господом католик.
По капле душу пей томливыми, с которых
еще не отжурчал блаженный Мандельштам.


6

Люблю твое лицо. В нем каждая черта —
от облачного лба до щекотных ресничек —
стесняется сказать, как ландышно чиста
душа твоя, сестра деревьев и лесничих.

Тому, кто чист душой, привычна нищета.
Для бывших бунтарей мы нищие из нищих.
Но ты, не помня зла, беспечностью казнишь их.
Перед лицом твоим не страшно ни черта.

Люблю в него смотреть с наивностью сектанта.
Когда читаешь вслух Гомера или Данта,
нет в мире никого духовнее, чем ты.

Но тихо льется ночь в древесные стаканы,
и ласк твои труды медлительно-медвяны,
и прелести твоей не надо темноты.


7

Твое лицо светло как на иконе,
ты в зное снов святишься, как река.
Хвала тебе! Крылаты наши кони.
Как душен век! Как Вечность коротка!

Мне без тебя — ни вздоха, ни глотка.
О сколько жара тайного в тихоне!
Стыдишься слов? Спроси мои ладони,
как плоть твоя тревожна и гладка.

Отныне мне вовек не будет плохо.
Не пророню ни жалобы, ни вздоха,
и в радость боль, и бремя — благодать.

Кто приникал к рукам твоим и бедрам,
тот внидет в рай, тому легко быть добрым.
О, дай Господь всю жизнь тебя ласкать!


8

Смиренница, ты спросишь: где же стыд?
Дикарочка, воскликнешь: ты нескромен.
И буду я в глазах твоих уронен,
и детский взор обиды не простит.

Но мой восторг не возводил хоромин,
он любит свет, он сложное простит.
Я — беглый раб с родных каменоломен.
Твоя печаль на лбу моем блестит.

Моим глазам, твое лицо нашедшим,
после тебя тоска смотреть на женщин,
как после звезд на сдобный колобок.

Меня тошнит, что люди пахнут телом.
Ты вся — душа, вся в розовом и белом.
Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.


9

Великая любовь душе моей дана.
Ей радостью такой дано воспламениться,
что в пламени ее рассыпались страницы,
истлела волчья шерсть и стала высь видна.

И я узнал, что жизнь без чуда холодна,
что правда без добра ловчит и леденится,
что в мире много правд, но истина одна,
разумных миллион, а мудрых единицы,

что мир, утратив стыд, любовью то зовет,
когда у божества вздувается живот
и озорство добра тишает перед прозой.

Исполненный тоски за братьев и сестер,
я сердце обнажил и руки распростер
и озарил простор звездой черноволосой.


10

Черноволос и озаренно-розов,
твой образ вечно будет молодым,
но старюсь я, несбывшийся философ,
забытый враль и нищий нелюдим.

Ты древней расы, я из рода россов
и, хоть не мы историю творим,
стыжусь себя перед лицом твоим.
Не спорь. Молчи. Не задавай вопросов.

Мне стыд и боль раскраивают рот,
когда я вспомню все, чем мой народ
обидел твой. Не менее чем девять

веков легло меж нами. И мало —
загладить их — все лучшее мое.
И как мне быть? И что ты можешь сделать?


11

В тебе семитов кровь туманней и напевней
земли, где мы с тобой ромашкой прорастем.
Душа твоя шуршит пергаментным листом.
Я тайные слова читаю на заре в ней.

Когда жила не здесь, а в Иудее древней,
ты всюду по пятам ходила за Христом,
волшбою всех тревог, весельем всех истом,
всей нежностью укрыв от разъяренных гребней.

Когда ж он выдан был народному суду
и в муках умирал у черни на виду,
а лоб мальчишеский был терньями искусан,

прощаясь и скорбя, о как забились вдруг
проклятьем всех утрат, мученьем всех разлук
ладони-ласточки над распятым Исусом.


12

Бессмыслен русский национализм,
но крепко вяжет кровью человечьей.
Неужто мало трупов и увечий,
что этим делом снова занялись?

Ты слышишь вопль напыщенно-зловещий?
Пророк-погромщик, осиянно-лыс,
орет в статьях, как будто бы на вече,
и тучами сподвижники нашлись.

«Всех бед, — кричат, — виновники евреи,
народа нет корыстней и хитрее —
доколь терпеть Иванову горбу?»

А нам еще смешно от их ужимок.
Светла река, и в зарослях кувшинок
веслом веселым к берегу гребу.


13

Палатка за ночь здорово промокла.
Еще свежо от утренней росы.
Течет туман с зеленой полосы,
а я тебе читаю вслух Софокла.

В селе заречном редко лают псы,
а кроме них, на свете все замолкло.
Под щебет птиц чуть движутся часы,
а я тебе читаю вслух Софокла.

Когда уйдем, хочу, чтоб ты взяла
с собою воздух леса и села
и старых ран чтоб кровь на мне засохла.

Нам век тяжел. Нам братья не друзья.
Мир обречен. Спасти его нельзя.
А я тебе читаю вслух Софокла.


14

Мне о тебе, задумчиво-телесной,
писать — что жизнь рассказывать свою.
Ты — мой собор единственный, ты — лес мой,
в котором я с молитвою стою.

Ты — все, чем я дышал в родном краю:
полынь полей, мед пасеки небесной,
любовь к добру, и ужас перед бездной,
и в черный час презренье к холую.

Вся жизнь моя. Как мне вместить все это
в один пролет мгновенного сонета,
не пропустив, не предав ничего,

чтоб ты, как мир, воскресла белой ранью,
как божество, доступное желанью,
как вышних чар над бренным торжество.


15

«Смешно толпе добро», — такой припев заладя,
не я ли с давних пор мотал себе на ус
извечнейший, как жизнь, как солнышка с оладьей,
с застенчиво-смешным прекрасного союз.

И мы с тобой смешны, как умникам Исус,
как взрослому дитя, как Мандельштам и Надя.
Твоей душе молясь, твои колени гладя,
я над самим собой мальчишески смеюсь.

Устроено хитро, что нежность и величье
нам часто предстают в комическом обличье.
Так, может быть, и нас запомнят наизусть?

Вот скачет Дон Кихот — и хлоп с лошадки наземь!
Зачем же он смешон? Затем, что он прекрасен.
Смешны избранники. Тем хуже? Ну и пусть!


16

Когда уйдут в бесповоротный путь
любви моей осенние светила,
ты напиши хоть раз когда-нибудь
стихи про то, как ты меня любила.

Я не прошу: до смерти не забудь.
Ты и сама б до смерти не забыла.
Но напиши про все, что с нами было,
не дай добру в потопе потонуть.

Глядишь — и я сквозь вечную разлуку
услышу их. Я буду рад и звуку:
дождинкой светлой в ночь мою стеки.

И я по звуку нарисую образ.
О, не ласкать, не видеть — но еще б раз
душой услышать милые стихи.


17

Какое счастье, что у нас был Пушкин.
Сто раз скажу, хоть присказка стара.
Который год в загоне мастера
и плачет дух над пеплищем потухшим.

Топор татар, Ивана и Петра,
смех белых вьюг да темный зов кукушкин,—
однако ж голь на выдумку хитра:
какое счастье, что у нас был Пушкин!

Который век безмолвствует народ
и скачет Медный задом наперед, —
но дай нам Бог не дрогнуть перед худшим,

брести к добру заглохшею тропой.
Какое счастье, что у нас есть Пушкин!
У всей России. И у нас с тобой.


18

Не льну к трудам. Не состою при школах.
Все это ложь и суета сует.
Король был гол. А сколько истин голых.
Как жив еще той сказочки сюжет.

Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.
И как я рад, что на исходе лет
не домосед, не физик, не геолог,
что я никто — и даже не поэт.

Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,
что делает, когда мне дела не дал.
У ног твоих до смерти не уныл,

не часто я притрагиваюсь к лире,
но счастлив тем, что в рушащемся мире
тебя нашел — и душу сохранил.



АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ

СТО ПЕРВЫЙ ПСАЛОМ

Посвящается Б.Чичибабину

Я вышел на поиски Бога.
В предгорьи уже рассвело.
А нужно мне было немного —
Две прИгоршни глины всего.

И с гор я спустился в долину,
Развел над рекою костер,
И красную вязкую глину
В ладонях размял и растер.

Что знал я в ту пору о Боге
На ранней заре бытия?
Я вылепил руки и ноги,
И голову вылепил я.

И полон предчувствием смутным
Мечтал я, при свете огня,
Что будет Он добрым и мудрым,
Что Он пожалеет меня!

Когда ж он померк, этот длинный
День страхов, надежд и скорбей —
Мой Бог, сотворенный из глины,
Сказал мне :
— Иди и убей!..

И канули годы. И снова —
Все так же, но только грубей,
Мой Бог, сотворенный из слова,
Твердил мне:
— Иди и убей!

И шел я дорогою праха,
Мне в платье впивался репей,
И Бог, сотворенный из страха,
Шептал мне:
— Иди и убей!

Но вновь я печально и строго
С утра выхожу за порог —
На поиски доброго Бога
И — ах, да поможет мне Бог!

15.01.1971




БУЛАТ ОКУДЖАВА


* * *

Б.Чичибабину

Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую.
Я вам описываю жизнь свою, и только лишь свою.
Каким я вижу этот свет, как я люблю и протестую,
всю подноготную живую у этой жизни на краю.

И с краюшка того бытья, с последней той ступеньки шаткой,
из позднего того окошка, и зазывая и маня,
мне представляется она такой бескрайнею и сладкой,
как будто дальняя дорога опять открылась для меня.

Как будто это для меня: березы белой лист багряный,
рябины красной лист узорный и дуба черная кора,
и по капризу моему клубится утренник туманный,
по прихоти моей счастливой стоит сентябрьская пора.

1989


ПАМЯТИ БОРИСА ЧИЧИБАБИНА

Ускользнул от нас Борис.
А какой он был прекрасный!
Над судьбою мы не властны,
хоть борись — хоть не борись.

И глядит издалека,
улыбается и плачет...
Время ничего не значит.
Перед ним — века, века...

1995


* * *
 
Исповедным стихом не украшен,
никому я не враг, не злодей.
За Кавказским отторженным кряжем
каждый день убивают людей.
 
Вся-то жизнь наша в смуте и страхе
и, военным железом звеня,
не в Абхазии, так в Карабахе
каждый день убивают меня.
 
Убивают людей, не считая,
и в приевшейся гонке годов
не держу перед злобой щита я
и давно уже к смерти готов.
 
Видно, без толку водит нас бес-то
в завирюхе безжизненных лет.
Никуда я не трогался с места —
дом остался, а родины нет.
 
Ни стихов там не слышно, ни мессы,
только митинга вечного гам,
и кружат нас мошнастые бесы
по истории бывшей кругам.
 
Из души нашей выжата воля,
к вечным книгам пропал интерес,
и кричу и не вижу того я,
кому нужен мой стих позарез.
 
И в зверином оскале и вое
мы уже не Христова родня,
и кричу и не вижу того я,
кто хотел бы услышать меня.
 
Не мои — ни пространство, ни время,
ни с обугленной вестью тетрадь.
Не под силу мне бренности бремя,
но от бесов грешно умирать.
 
Быть не может земля без пророка.
Дай же сил мне,— Кого-то молю,—
чтоб не смог я покинуть до срока
обреченную землю мою.
 
1994
**********************************************************
МАСТЕР ЕВГЕНИЙ:

...Над Борисом сгущались тучи.
Его исключение из Союза Писателей - было практически предрешено. Кроме трёх "официальных лиц" и его верной Лили
в каминный зал Спілки Письменників пришло девять гостей.
Я был самым младшим, 17-летним, на его опальном 50-летии.
Он читал, с какой-то фанатичной решимостью,
"Уезжающим - Синай, остающимся - Голгофа", "Проклятие Петру", "Верблюд", "Красные помидоры"...
Позеленевшие "официальные лица" поспешили "отмежеваться",
заявив, что никоим образом не разделяют эстетических и идейных взглядов уважаемого юбиляра...
Борис читал - как в последний раз, уходя из публичности в свою "келью" в стандартной хрущёвке, как тогда казалось - навсегда...
Для меня это стало предметным уроком высокого достоинства
и ответственности "миссии Поэта".

Разбирая свой пожелтевший "самиздатовский архив",
я наткнулся на рукопись его "Эпиграммы", читанной на том приснопамятном вечере и, кажется, нигде не опубликованной.

Вот она:

ЭПИГРАММА

Я честь - бесчестию воздам.
Горазды русские пророки
Одной рукой казня пороки,
Другой - подыгрывать властям!

О, Разнесенский, Петушенко,
Джамбулы атомных времён,
Между витийством и враньём
Не ведающие оттенка.

С позором Родины в родстве,
Вы так печётесь о величьи...
Но нет величия - в двуличьи,
Как нет геройства - в шутовстве.

x x x

Между печалью и ничем
мы выбрали печаль.
И спросит кто-нибудь "зачем?",
а кто-то скажет "жаль".

И то ли чернь, а то ли знать,
смеясь, махнет рукой.
А нам не время объяснять
и думать про покой.

Нас в мире горсть на сотни лет,
на тысячу земель,
и в нас не меркнет горний свет,
не сякнет Божий хмель.

Нам - как дышать,- приняв печать
гонений и разлук,-
огнем на искру отвечать
и музыкой - на звук.

И обреченностью кресту,
и горечью питья
мы искупаем суету
и грубость бытия.

Мы оставляем души здесь,
чтоб некогда Господь
простил нам творческую спесь
и ропщущую плоть.

И нам идти, идти, идти,
пока стучат сердца,
и знать, что нету у пути
ни меры, ни конца.

Когда к нам ангелы прильнут,
лаская тишиной,
мы лишь на несколько минут
забудемся душой.

И снова - за листы поэм,
за кисти, за рояль,-
между печалью и ничем
избравшие печаль.

1977

***
Жизнь кому сито, кому решето, --
всех не помилуешь.
В осыпь всеобщую Вас-то за что,
Осип Эмильевич?

Начало 1970-х


ЗА НАДСОНА

Друг человечества...
Пушкин

А и слава, и смерть ходят по свету в разных обличьях.
Тяжело умирать двадцати пяти от роду лет.
Заступитесь за Надсона, девять крылатых сестричек,
подтвердите в веках, что он был настоящий поэт.

Он не тратил свой дар на безделки -- пустышки мирские,
отзываясь душой лишь на то, что важнее всего,
в двадцать лет своих стал самым нужным певцом у России,
вся Россия в слезах провожала в могилу его.

Я там был, я там был на могиле его в Ленинграде...
О, верни его, Родина, в твой героический круг,
возлюби его вновь и прости, и прости, Бога ради,
то, что не был пророком, а был человечества друг.

Я люблю его стих и с судом знатоков не согласен.
Заступись за него, галилейская девочка-Мать:
он, как сын твой Исус, так мучительно юн и прекрасен,
а что дар не дозрел -- так ведь было ж всего двадцать пять.

Ведь не ждать же ему, не таить же вручённый светильник,
вот за это за всё и за то, что по паспорту жид,
я держу его имя в своих заповедных святынях
и храню от обид, как хранить его всем надлежит.


***
О, злые скрижали,
чей облик от крови румян!
Всегда обижали
и вновь обижают армян.

Звериные сирасти
И пена вражды на губах.
Безглавые власти
на смерть обрекли Карабах.

Там дети без крова,
там сёла огнём спалены,
и доброго слова
ни с той, ни с другой стороны.

От зла содрогнулись
старинные храмы в горах.
Дрожа и сутулясь,
Над жертвами плачет Аллах.

От пролитой крови
земля порыжела на треть.
Армянам не внове,
да как нам в глаза им смотреть?

С молитвой о чуде
чего мы все ждём, отстранясь?
Ужель мы не люди,
и это возможно при нас?

Там души живые,
Там лютые ада круги...
Спаси их, Россия,
и благом искупишь грехи.

Конец 1980-х


***
Вновь барыши и вражда верховодят тревогами дня.
На безликости зорь каменеют черты воровские...
Отзовись, мой читатель в Украине или в России!
Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня!

Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, --
и проложим свой путь из потёмок бесстыжих на воздух.
Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок!
Я и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть.

Что любимо -- то вечно и светом стучится в окно,
счастьем щурится с неба -- вот только никак не изловим.
И смеётся душа не тому, что мир тесен и злобен,
тому, что апрель и любимое с вечным -- одно.

Пушкин шепчет стихи, скоро я свой костёр разожгу,
и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца
подтвердят, что не всё покупается и продаётся
и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.

Октябрь 1993.




+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
БОРИС ЧИЧИБАБИН В ИНТЕРНЕТЕ

С ЭТОЙ ССЫЛКИ ОТКРОЮТСЯ СТРАНИЦЫ ЭТОГО ПЕРЕЧНЯ:
 

Мы нашли в Internet совсем немного страниц, посвященных поэту.
Если Вы найдете что-нибудь еще, пишите нам.

Страница Бориса Чичибабина в библиотеке Максима Мошкова

Сборник стихотворений. Есть ссылка на наши страницы

Борис Чичибабин. Избранное.

Русская виртуальная библиотека, раздел "Неофициальная поэзия. Антология".
Составитель Генрих Сапгир. (там же биография и список публикаций)

Борис Чичибабин. Краткая справка.
Славянский исследовательский центр, университет Хоккайдо, Япония.

Виталий Орлов. Пушкин и Чичибабин

Электронная версия журнала "Вестник", США

Виталий Орлов. "Глухо имя Чичибабин, нет такого стихотворца"
Электронная версия газеты "Вечерний Нью-Йорк", США за 17-19 декабря 1999г
Борис Чичибабин. Все крупно (ответ на ахматовскую анкету)
"Вопросы литературы", 1, 1997. Вступление и публикация Е.Ольшанской.
Марина Черкашина. Харьковские элегии Бориса Чичибабина
Электронная версия журнала "Зеркало недели", Киев.
Маргарита Кертес. Поэт, которому вeришь
Электронная версия газеты "Литература"
Ефим Бершин. "Я так устал! Как раб или собака"
Cтатья в "Литературной газете"
Стихотворение "Сними с меня усталость, матерь Смерть"
Английский перевод Alex Sitnitsky
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++

Буду, как всегда, признателен за пополнение выпуска стихами и другими публикациями о поэте.
--------------------------------------------------
ВЫРАЖАЮ ОГРОМНУЮ БЛАГОДАРНОСТЬ МАСТЕРУ ЕВГЕНИЮ и ГРИГОРИЮ ГАНЗБУРГУ за пополнение этой подборки истинными шедеврами Бориса ЧИЧИБАБИНА.
ЧИТАЙТЕ МАСТЕРА ЕВГЕНИЯ:
http://www.stihi.ru/author.html?masterevgeny

ГРИГОРИЙ ГАНЗБУРГ:
http://www.stihi.ru/author.html?hansburg
---------------------------------------------------

С наилучшими пожеланиями и благодарностью -
Имануил