Читальный зал. выпуск 24. поэт борис рыжий

Читальный Зал
Саше Брятову
Володе Горькову
Саше Сидорову
-------------------               

БОРИС РЫЖИЙ
(1974 - 2001)
==================
Борис Борисович Рыжий родился 8 сентября 1974 года в г.Челябинске в семье горного инженера.
        В связи с переводом отца по службе в 1980 году семья переехала в г.Свердловск и поселилась в заводском районе, население которого и уклад жизни хорошо описаны в стихах Бориса. В 14 лет он был чемпионом города по боксу и имел соответствующий имидж у сверстников. "Все думали что я боксер,/ а я поэт, поэт!.." - напишет он позднее об этом времени. В 1980 году он пошел в школу, которую закончил в 1991-ом. В том же году Борис поступил в Свердловский Горный Институт и женился. В 1993-ом у него родился сын.
        Стихи он начал писать рано, лет с четырнадцати. В Горном Институте до сих пор крепки литературные традиции, стихи печатаются в институтской газете, выпускаются поэтические сборники, существует поэтический семинар. Тогда им руководил уральский поэт и очень хороший человек Юрий Лобанцев, к сожалению, уже ушедший из жизни. Лобанцев много сделал для Бориса, настаивал, чтобы тот ездил на студенческие фестивали поэзии, где молодой поэт занимал призовые места.
        В 1997 году Борис закончил Горный Институт и поступил в аспирантуру Института Геофизики Уральского Отделения Академии Наук. В 2000 году после успешного окончания аспирантуры он стал младшим научным сотрудником; опубликовал 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России. Последнюю из них планируется издать в "Докладах Академии Наук".
        Начало 2001 года в смысле поэтических успехов и научных достижений было, пожалуй, лучшим в его жизни. Так казалось, но...
        Всего им написано (и сохранилось в черновиках) более 1300 стихотворений, из которых изданы около 250. Осталась также и неопубликованная проза. Первые серьезные публикации - в журналах "Урал", "Звезда", "Знамя", альманахах "Urbi" и "Арион". Борис также печатался в Московских и Екатеринбургских газетах и журналах.
        Некоторое время он был литературным сотрудником журнала "Урал", вел рубрику "Актуальная поэзия с Борисом Рыжим" в газете "Книжный клуб". Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии, стал лауреатом премий "Антибукер" и "Северная Пальмира".
        Борис погиб 7 мая 2001года.
http://folioverso.2hearts.ru/avtory/rijiy.html

СТИХИ
*************************
http://www.vavilon.ru/metatext/ocherki/ryzhy.html

* * *

Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.

Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.

Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.

Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.



* * *

Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.



* * *

Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор,
чай грузинский ходила кидать проститутка.

- Народились, пока меня не было, бля, -
обращается к нам, улыбаясь, - засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб пухом земля,
но пока будет музыка, девочки, танцы.

Танцы будут: наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша,
опускайтесь с подружкой в прокуренный трюм
кабака - пропустить пару стопочек пунша.

Танцы будут: и с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, "за то, что они спекулянты".
Лужа крови смешается с лужей вина,
издеваясь, Шопена споют музыканты.

Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.

Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь,
и на финочке Вашей красивый узор:
- Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.



ПИСАТЕЛЬ

Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана

Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер -
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер -

и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: "Вы,
там, в партере!"



* * *

Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.

Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".

Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня

до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.



* * *

Ночь - как ночь, и улица пустынна
        так всегда!
Для кого же ты была невинна
        и горда?

...Вот идут гурьбой милицанеры -
        все в огнях
фонарей - игрушки из фанеры
        на ремнях.

Вот летит такси куда-то с важным
        седоком,
чуть поодаль - постамент с отважным
        мудаком.

Фабрики. Дымящиеся трубы.
           Облака.
Вот и я, твои целую губы:
        ну, пока.

Вот иду вдоль черного забора,
        набекрень
кепочку надев, походкой вора,
        прячась в тень.

Как и все хорошие поэты
        в двадцать два,
я влюблен - и вероятно, это
        не слова.



* * *

Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц.

В тюрьме херово: стражники, воры.
В больнице хорошо: врач, медсестра.
Окраинные слушали дворы
такого рода песни до утра.

Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.

Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звезды к нам близки.



* * *

От заворота умер он кишок.
В газете: "...нынче утром от инфаркта..."
и далее коротенький стишок
о том, как тает снег в начале марта.

- Я, разбирая папины архи-
вы, - томно говорила дочь поэта, -
нашла еще две папки: всё стихи.
Прелестница, да плюньте вы на это.

Живой он, верно, милый был старик,
возил вас в Переделкино, наверно.
Живите жизнь и не читайте книг,
их пишут глупо, вычурно и скверно.

Вам двадцать лет, уже пристало вам
пленять мужчин голубизною взора.
Где смерть прошлась косою по кишкам,
не надо комсомольского задора.



* * *

Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно проколот,
надо мною раcплачется он, протрезвев.

Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать - бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.

Там такие в тайге расположены реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки
в третью степень возводят любой кругозор.

Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.



* * *

О. Дозморову

Над головой облака Петербурга.
Вот эта улица, вот этот дом.
В пачке осталось четыре окурка -
видишь, мой друг, я большой эконом.

Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго еще нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.

Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее "Прекрасная дама",
желчь петербургского дня.

Нет, мне нужней прикурить одиноко,
взором скользнуть по фабричной трубе,
белою ночью под окнами Блока,
друг дорогой, вспоминать о тебе!



КИНО

Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
"Заря", ребята волосатые
и оттепель в начале марта.

В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.

Привозят джинсы из Америки
и продают за пол-зарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.

А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.

Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.



АННА

...Я все придумал сам, что записал,
однако что-то было, что-то было.
Пришел я как-то к дочери поэта,
скончавшегося так скоропостижно,
что вроде бы никто и не заметил.
Читал его стихи и пил наливку.
В стихах была тоска, в наливке - клюква,
которую вылавливать сначала
я ложечкой пытался, а потом,
натрескавшись, большим и средним пальцем,
о скатерть вытирая их. Сиренью
и яблонями пахло в той квартире.

А Анна говорила, говорила -
конечно, дочь поэта звали Анной, -
что папа был приятель Евтушенки,
кивала на портретик Евтушенко,
стоявший на огромнейшем комоде.
Как выше было сказано, сиренью
и яблонями пахло в той квартире.

Есть люди странные в подлунном мире,
поэтами они зовут себя:
стихи совсем плохие сочиняют,
а иногда рожают дочерей
и Аннами, конечно, называют.
И Анны, словно бабочки, порхают,
живут в стихах, стихов не понимают.
Стоят в нарядных платьях у дверей,
и жалобно их волосы колышет
сиреневый и яблоневый ветер.

А Анна говорила, говорила,
что, разбирая папины архивы,
так плакала, чуть было не сошла
с ума, и я невольно прослезился -
хотя с иным намереньем явился,
поцеловал и удалился вон.



МАТЕРЩИННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

"Борис Борисыч, просим вас читать
        стихи у нас". Как бойко, твою мать.
"Клуб эстети". Повесишь трубку: дура,
        иди ищи другого дурака.
И комом в горле дикая тоска:
        ***-мое, угу, литература.

Ты в пионерский лагерь отъезжал:
        тайком подругу Юлю целовал
всю смену, было горько расставаться,
        но пионерский громыхал отряд:
"Нам никогда не будет 60,
        а лишь 4 раза по 15!"

Лет пять уже не снится, как ебешь, -
        от скуки просыпаешься, идешь
по направленью ванной, таулета
        и, втискивая в зеркало портрет
свой собственный - побриться на предмет,
        шарахаешься: кто это? Кто это?

Да это ты! Небритый и худой.
        Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
        надменный и веселый Б. Б. Р.,
безвкусицей что счел бы, например,
        порезать вены бритвой безопасной.



* * *

Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.

Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Леонтьев А., Рыжий Б., Дозморов О.

Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.

Как одному: "другу", а двум другим
он "Сапожок" подписывал: "дорогим".

Как говорить о Бродском при нем нельзя.
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!



* * *

Снег за окном торжественный и гладкий,
        пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
        курили психи.

Стояли и на корточках сидели
        без разговора.
Там, за окном, росли большие ели -
        деревья бора.

План бегства из больницы при пожаре
        и все такое.
...Но мы уже летим в стеклянном шаре.
        Прощай, земное!

Всем все равно куда, а мне - подавно,
        куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма -
        душа свободна.

Так плавно, так спокойно по орбите
        плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
        на наши лица!



* * *

Водки, что ли...

А. Г.

После многодневного запоя
синими глазами мудака
погляди на небо голубое,
тормознув у винного ларька.

Боже, как все мило получалось:
рифма-дура клеилась сама,
ластилась, кривлялась, вырывалась
и сводила мальчика с ума.

Плакала, жеманница, молилась.
Нынче ухмыляется, смотри:
как-то все, мол, глупо получилось,
сопли вытри и слезу сотри.

Да, сентиментален, это точно.
Слезы, рифмы, все, что было, - бред.
Водка скиснет, но таким же точно
небо будет через тыщу лет.



ВЕРТЕР

Темнеет в восемь - даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.

В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.

Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.

В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной - не хочет жить, но может.

В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.



* * *

Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.

Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.

Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.

++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
БОРИС РЫЖИЙ

http://magazines.russ.ru/ural/2001/8/Ural_2001_08_01.html

Поэт живет — физически и метафизически, т.е. ментально, психически и духовно, — пока он способен петь, говорить или бормотать. Мандельштамовское “губ шевеленье” — это определение непосредственного процесса сочинительства, усилия, направленного на то, чтобы познакомить слова и уговорить их, убормотать, убаюкать “шумом времени” и пространства, которые незамедлительно под воздействием чудовищной и чудотворной силы смыслового сжатия будут поглощены и словом, и строкой — и дойдут в них до светящейся, нестерпимо горячей точки — до кровяного шарика звука, морфемы, слова, предложения и текста.

Такое усилие стихотворчества сродни пастернаковскому “усилью воскрешенья”, когда язык под влиянием Бог знает чего (может быть, Дара Божьего) вдруг соглашается на работу — свою работу своей энергией — с поэтом: и теперь уже не разобрать, что и кто суть орудие, кто и что суть материал языка… “Минута — и стихи свободно потекут” — готов магический столбец графических знаков, чтобы броситься в глаза читателю и быть озвученным, но голосом чужим.

В XIX веке такое состояние прозывалось вдохновением. Однако секунды, минуты и часы трансформации стихотворцем языковой энергии в поэтическую случаются нечасто, они не могут продолжаться, длиться бесконечно. И поэт, привыкший к жизни, наполненной высоким семантическим напряжением, пропадает в паузах, в пробелах. Он, конечно, может, как Пушкин, заниматься журналом или, как Некрасов, играть в карты, или, как Бродский, читать лекции по истории русской литературы иностранцам. Но если поэт неспособен переключиться на другое, более легкое времяпрепровождение, то он истребляет себя.

Самоистребление — это необходимое, если не обязательное, звено в нерасторжимой цепи так называемого творческого, абсолютно индивидуального процесса, который представляет собой не примитивное двухшаговое движение от замысла к реализации, а который складывается, если укрупнить представление о поэтическом текстотворчестве, из таких сложнейших явлений, как Дар ® Реализация ® Востребованность, где стрелки от одного к другому выполняют свою прямую функцию и, естественно, вполне по Г.Гейне, проходят сквозь сердце поэта: Дар — Самоистребление — Реализация — Самоистребление — Востребованность — и опять Самоистребление…

Поэтическое существование Бориса Рыжего определяется не количеством прожитых лет, а количеством и качеством языковой и поэтической энергии в его стихотворениях, многие из которых, надеюсь, aere perennius, долговечнее меди и другой материи, не осененной ритмом, рифмой и строкой.

Истинная поэзия всегда трагична. Поэтому номинация “трагический поэт” — тавтологична и бессмысленна. Поэт и есть сама трагедия. Трагедия как синтез губительных для словесника антиномий “человек и общество”, “быт и бытие”, “язык и речь”, “музыка и безмолвие”, “звук и слух”, “свет и тень” и многие другие:

Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка стала тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам…

Борис Рыжий, как истинный, а точнее — истый, поэт, постоянно сомневался в подлинности если не своего таланта, то того стихотворного результата, который публиковался, скажем, в Москве, в журнале “Знамя”, или здесь, в “Урале”, и который продолжал его мучить до конца дней.

Проблема поэтической подлинности неразрешима, и именно поэтому стихотворцы постоянно увязают в ней, живут в ней — в вечном ужасе и счастье процесса поэтического выражения неизъяснимого. Выход один — в звуке, в интонации, которые звучат в тебе и вне тебя и которые почти неуловимы несмотря на то, что они являются тобой, они — это ты сам, ничтожный, гениальный и смертный.

Мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив… —

Стихи по-настоящему начинают жить только после смерти их создателя. Социальность литературы обусловливает наличие достаточного внимания к текстам и отсутствие какого бы то ни было внимания к текстотворцу: поэта любят не за стихи, а в стихах — такова чудовищная справедливость общества.

Борис Рыжий знал, сколько он должен жить, потому что поэт знает всё. Всеведенье поэта — явление уникальное, но существовавшее и существующее всегда и повсеместно.

Поэзия Бориса Рыжего начинает жить самостоятельно, она имеет на это право, потому что является частью русского языка и культуры, потому что

…скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть.
Это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.

Ю. Казарин

 

* * *

О чем молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слезы
ладонью теплой вытирал.

 

СВИДАНЬЕ ГЕКТОРА С АНДРОМАХОЙ

1.

Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчел,
до синих жучков, до зеленых стрекоз водорода...
Обычное время обычного теплого года.
Так долго тебя я искал — и так скоро нашел
у Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.

2.

При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.
Младенца возьму — и мои безоружны ладони
на фоне заката, восхода, на солнечном фоне.
Но миг — и помчишься, любезного друга стыдя, —
где все перемешано: боги, и люди, и кони.

3.

Стучит твое сердце, и это единственный звук,
что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.
И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна.
Здесь, в Греции, все. даже то, что ужасно, мой друг,
пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.

 

* * *

... Вчерашний дождь тебя откинул
от спекшихся в тумане окон,
седых волос закинув гриву
за ржавый гребень горизонта...
Мне остается только волос
твой разыскав, зажать в ладони
и заглянуть в глазницы окон,
услышав чей-то черствый голос:
“Все оказалось много проще,
воспринимай как божий дар
вчерашний дождь, швырнувший клочья
твоих небес на тротуар”.

 

* * *

Так кончается день на краю окна.
Так приходит сон, и рифмуешь наспех
“ночь” и “прочь”. Так стоит на столе бокал.
Так смеется небо однозубой пастью.

Так лежат на столе два пустых листа,
будто ангел-хранитель в связи с сезоном
сбросил крылья (листы), что твой лось — рога,
и ушел в ночи, потоптав газоны.

Так пускают корни в тебя дожди,
и толчешь “судьба”, как капусту в ступе,
кулаком в груди. Так кончают жить.
Так пылится тень, словно абрис трупа.

Так глядишь на мир через жабры век:
как сложна хиромантия троп, дорог.
Бог жизнь подарил тебе, но затем,
чтобы ты умереть не колеблясь мог.

 

ЭЛЕГИЯ ЭЛЕ

Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.

В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.

Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.

И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.

1994, октябрь

 

7 ноября

…До боли снежное и хрупкое
сегодня утро, сердце чуткое
насторожилось, ловит звуки.

Бело пространство заоконное —
мальчишкой я врывался в оное
в надетом наспех полушубке.

В побитом молью синем шарфике
я надувал цветные шарики.
…Звучали лозунги и речи…

Где песни ваши, флаги красные,
вы сами, пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?

 

***

Ходил-бродил по свалке нищий
и штуки-дрюки собирал —
разрыл клюкою пепелище,
чужие крылья отыскал.
Теперь лети. Лети, бедняга.
Лети, не бойся ничего.
Там, негодяй, дурак, бродяга,
ты будешь ангелом Его.
Но оправданье было веским,
он прошептал в ответ: “Заметь,
мне на земле проститься не с кем,
чтоб в небо белое лететь”.

 

* * *

Читаю “Фантазию” Фета —
так голос знаком и размер,
как будто, как будто я где-то
встречал его.
Так, например,
“Балладу” другого поэта
мне боль помешала забыть.
И мне не обидно за Фета,
что Фету так весело жить, —
фонтан, соловьиные трели
доходят до самых-сердец.
Но, милые, вы проглядели
“Фантазии” Фета конец.
Ну что ж, что прекрасна погода,
что души витают, любя, —
всегда ведь находится кто-то,
кто горечь берет на себя,
во всем разобравшись.
Но все же
во всем разобраться нельзя.
О, как интонации схожи
у счастья и горя, друзья!

 

* * *

Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма…-

в ватный рукав выдыхает зима:
— Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?” ...
…Все, что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и — никого, ничего, никогда.

СТАНСЫ

Евгении Извариной

Фонтан замерз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств –
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: “дин-дина”.

Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит бог,
среди кромешной темноты
и снега — за листком листок —
на нем распустятся листы.
Такие нежные, дружок.

И звезд печальных, может быть,
прекрасней ты увидишь цвет.
Ведь только так и можно жить -
судьба бедна. И скуден свет
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.

За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
Так хрупок листик ледяной.

1995, октябрь

 

* * *

Когда умирают фонтаны —
львы, драконы, тритоны, —
в какие мрачные страны
летят их тяжелые стоны?
В старом стриженом парке осень.
В чаще сидит лягушка.
О, не ударься оземь,
я только шепнуть на ушко
к тебе наклонюсь тихонько,
осенен и обессилен,
словно от жизни дольку
еще одну отломили:
“Чем дальше, тем тяжелее.
Скоро все скроет снегом —
чужой дворец и аллеи,
лягушку и человека.
Ты не различишь в тумане
щеки мои и слякоть.
Когда умирают фонтаны,
людям положено плакать”.

1994, сентябрь Петергоф

 

* * *

Что сказать о мраморе — я влюблен в руины:
пыльные, невзрачные, странные картины...
Право же, эпитетов всех не перечислю.
Мысль, что стала статуей, снова стала мыслью.
Где она, бессмертная, грозная, витает?
Где художник траурный, что ее поймает?
Но однажды — будь она демон или, птица –
в ручку, в грудь холодную перевоплотится.
Может, в строки грустные, теплые, больные, -
бесконечно ясные, но совсем чужие.
Чтобы — как из мрамора — мы с тобой застыли,
прочитав, обиделись, вспомнили, простили.
Не грусти на кладбище и не плачь, подруга, —
дважды оправдается, трижды эта мука.
Пью за смерть Денисьевой, вспоминаю Трою,
вижу жизнь, что рушится прямо предо мною.

* * *

Так просидишь у вас весь вечер,
а за окошко глянешь — ночь.
Ну что ж, друзья мои, до встречи,
пора идти отсюда прочь.
И два часа пешком до центра.
И выключены фонари.
А нет с собою документа,
так хоть ты что им говори.
Но с кем бы я ни повстречался,
Какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем — сказали б — смерть принес ты,
накапал кровью на ковры…
И надо мной мерцали звезды,
летели годы и миры.

* * *

... поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет.

1994, июнь

 

* * *

Когда концерт закончится и важно,
как боги, музыканты разойдутся,
когда шаги, прошелестев бумажно,
с зеленоватой тишиной сольются,

когда взметнутся бабочки и фраки
закружатся, как траурные птицы,
вдруг страшные появятся во мраке —
бескровные, болезненные — лица.

И первый, не скрывая нетерпенья,
кивнет, срывая струны, словно нити,
Связующие вечность и мгновенье:
“Ломайте скрипки, музыку ищите!”

 

* * *

Было все как в дурном кино,
но без драчек и красных вин –
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И — ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен –
сквозь стекло улыбался нам
мило английский манекен.

Улыбался, как будто знал
весь расклад — улыбался так.
“Вот и все, — я едва шептал, —
ангел мой, это добрый знак...”
И — дождливый — светился ЦУМ
грязно-желтым ночным огнем.
”Ты запомни его костюм —
я хочу умереть в таком...”

1995. август. Екатеринбург

 

ЗОЛОТЫЕ САПОЖКИ

Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки, —

чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
оборвать белокрыло.

Говорю, улыбаясь:
"На холодном ветру..."
Чтоб услышать к утру,
Как стучат, удаляясь

по осенней дорожке,
где лежат облачка,
два родных каблучка,
золотые сапожки.

 

* * *

Носик гоголевский твой,
Жанна, ручки, Жанна, ножки...
В нашем скверике листвой
все засыпаны дорожки.
Я брожу по ним один,
ведь тебя со мною нету.
Так дотянем до седин,
Жанна, Жанночка, Жаннетта —
говорю почти как Пруст,
только не кропаю прозы.
Без любимой даже куст
может вызвать наши слезы.
...Достаю, взирая вдаль,
папиросы из кармана —
Жанна, Жанна, как мне жаль,
как мне больно, Жанна, Жанна.

 

* * *

Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов, над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе “прощай”,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, — скоро статуи двинут на юг.
Потому и скажу, что мы вместе останемся здесь:
вся останешься ты, и твой спутник встревоженный — весь.

Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы,
мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев.
Снисходительней будь, не к лицу нам, любимая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.

1994

 

ОЛЕГУ ДОЗМОРОВУ ОТ БОРИСА РЫЖЕГО

Мысль об этом леденит: О
лег, какие наши го
ды, а сердце уж разбито,
нету счастья у него,
хоть хорошие мы поэ
ты, никто не любит на
с — человечество слепое,
это все его вина,
мы погибнем, мы умрем, О
лег, с тобой от невнима
ния — это так знакомо —
а за окнами зима,
а за окнами сугробы,
неуютный грустный вид.
Кто потащит наши гробы,
Кто венки нам подарит?

1996

 

* * *

Над домами, домами, домами
голубые висят облака —
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.

Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
никогда никуда мы не сгинем,
Мы прочней и нежней, чем гранит.

Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.

А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++

Памяти Бориса Рыжего
версия для печати (458)
 « ‹ – › » 
 





ПАМЯТИ БОРИСА РЫЖЕГО

 

Из Екатеринбурга пришла страшная весть: на рассвете 7 мая покончил с собой Борис Рыжий.

Он был молод, 8 сентября ему исполнилось бы двадцать семь. Возраст Лермонтова... Ужас сменяется недоумением, но и недоумение отступает, оставляя ощущение зияющей пустоты. Ничто, кажется (кроме стихов!), не предвещало близкой трагедии. Но стихи — материя тонкая и двусмысленная, а в жизни (может быть, мы знали его не слишком близко) Борис умел выглядеть предельно уравновешенным в самых пиковых ситуациях — страшно подумать, чего это ему стоило. Дня за два до смерти он звонил в Петербург и живо обсуждал планы приезда на церемонию присуждения "Северной Пальмиры" — его книга вошла в шорт-лист этой литературной премии.

Его любили, им восхищались. Он добился самого вожделенного для стихотворца — дружеского внимания тех, чьи стихи были ему дороги. Он был на гребне успеха. После дебюта в "Звезде" (в 1997-м) появились большие публикации в "Urbi", "Знамени", "Арионе", "Урале"... В престижной поэтической серии "Автограф" вышел его сборник ("И всё такое...": Стихотворения. СПб.: Пушкинский фонд, 2000). О нем заговорили журнальные критики. Жюри "Антибукера" отметило его поощрительным призом. В июне прошлого года — немалая для русского поэта удача — его принимали в Роттердаме, на ежегодном поэтическом фестивале.

Но за всем этим внешним, анкетным благополучием и преуспеянием роился тот психомахический "страшный мир" — мир душевных междоусобиц и смертельных разладов, который Борис Рыжий с такой настойчивостью воссоздавал и пересоздавал в стихах:

...Спецухи, тюрьмы, общежития,
хрущевки красные, бараки,
сплошные случаи, события,
убийства, хулиганства, драки.

Пройдут по ребрам арматурою -
и, выйдя из реанимаций,
до самой смерти ходят хмурые
и водку пьют в тени акаций...

 ...Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов,
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров...


Европеец и не поймет: как ни парадоксально, Борис Рыжий любил этот несчастный и страшный мир. Этот мир был частью его души. Борис жил в нем, "пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слезы", — жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии:


...Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее - о том, чего нет...

...Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.


Как известно издавна, все хорошие стихи — по существу об одном и том же: о любви и смерти. "Радость-Страданье одно!" Потому, вероятно, и кажется, что поэт накликает ими беду, репетирует в них свой уход — свой трагический выход. Теперь, после его гибели, многие строки Бориса обретают пророческий смысл, наполняются сумеречной угрозой, предвосхищают тот последний майский рассвет. В них отчетливо слышится упоение "мрачной бездной". Но без такого "упоения", повторю, и не может быть настоящей поэзии, как не может быть любви без знания о невечности любимого человека. Борис Рыжий понимал это прекрасно — и изображал пронзительно:


Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.

Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".

Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня

до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.


Наверное, никто (кроме Иннокентия Анненского) не написал по-русски столько щемящих строк о похоронах и похоронной музыке, как Борис:

Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят...


И еще:

Похоронных оркестров не стало,
стало роскошью, с музыкой чтоб.
Ах, играла, играла, играла,
и лгала, и фальшивила - стоп...


Для Бориса Рыжего эта уходящая слезная музыка была сродни той, что рождалась под шариком его авторучки, жила в его строфах. Так он и понимал предназначение поэта: поэт — бухой лабух на похоронах дольнего мира, над "тишиной безымянных могил"; уличный музыкант в его ночной метафизической подворотне:

Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.

Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами на ветру.

Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, -
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.


(Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым внутренняя перекличка этого стихотворения с "Посмертным дневником" Георгия Иванова: "А что такое вдохновенье?/ — Так... Неожиданно, слегка/ Сияющее дуновенье/ Божественного ветерка.// Над кипарисом в сонном парке/ Взмахнет крылами Азраил/ — И Тютчев пишет без помарки:/ Оратор римский говорил..."".)

"Музыка" — вообще частое слово в его стихах. Поэт — согласно Рыжему — это тот, кто при помощи "смертных слов" очищает от грязи и возносит к небесам пошловатый мотивчик действительности. Но мотивчик, на который кладутся слова, да и сами слова, все равно нужно брать у жизни, какой бы убийственно жалкой она ни казалась... На примере этого странного перерождения символистской идеи о "двоемирии", дважды перевернутой линзами акмеизма и сюрреализма, отчетливо видно, что "большой стиль", имеющий свой исток в начале прошлого века, далеко еще не исчерпан в нашей поэзии. Проще говоря, блоковская линия еще отнюдь не завершена, "все банальности Песен без слов"" далеко еще не перепеты русскими поэтами.


...Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе...

...Крути свою дрянь, дядя Паша,
но, лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.


Это мальчик собирает поутру свой ранец, готовясь идти в школу; дело происходит в окраинном пролетарском районе — то ли Челябинска, где родился Борис, то ли Свердловска ("...на площади Свердловска, / где памятник поставят только мне" — самоуверенно сказано в одном из его поздних стихотворений; не лучшая мысль Бориса)... Но Рыжему этот рискованный опыт удался, он исполнил мальчишеское обещание — стал замечательным, настоящим поэтом. Его стихотворная музыка, как и свойственно подлинной музыке, то, обретя Божество, замирает в райском блаженстве:


...чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.

Так какого же черта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою? -


то, спускаясь в ад, зло, безутешно и пьяно плачет навзрыд:

...Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слезы лейте.
Только без меня.

Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.


Такие перепады случаются только в настоящем искусстве; ненастоящее, умышленное — все замалевывает одной краской, не важно — какой.

Он и любил подлинную, неигрушечную поэзию (ту, которая убивает) — Пушкина и Блока, Анненского и Мандельштама, Георгия Иванова и Набокова, Бродского... Вообще круг его поэтических интересов был на зависть широк — ему нравились Багрицкий, Слуцкий и Штейнберг, он благоговел перед Кушнером и Рейном, знал и ценил стихи Сопровского и Гандлевского... Да стоит ли перечислять!.. Между прочим, он очень почитал Батюшкова, а о батюшковском стихотворении "К другу" писал в частном письме, что не мог бы "без него жить". (Как не вспомнить оттуда: "На крыльях радости летим к своим друзьям — / И что ж? их урны обнимаем".) Батюшков был для него таким же телесным и ощутимым, как друзья и возлюбленные, — и с ним он тоже успел попрощаться, удачно и по-хорошему сконтаминировав мандельштамовское "Батюшков нежный" с блоковским "веселое имя: Пушкин":


...Денис Давыдов. Батюшков смешной.
Некрасов желчный.
Вяземский усталый.
Весталка, что склонялась надо мной,
и фея, что мой дом оберегала.
И проч., и проч., и проч., и проч., и проч...


Как хороши эти стихи! Любовь и поэзия в них как бы зарифмованы, спаяны фонетическим созвучием конца третьей и начала четвертой строк. Не говоря уже о блистательном снятии вопроса — эрос или агапе?

Борис Рыжий был петербургским поэтом (не географическое, а генетическое определение) в самом возвышенном значении этих слов — не только потому, что:


...Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго еще нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.

Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее "Прекрасная Дама",
желчь петербургского дня, -


а прежде всего потому, что гены трехвековой российской поэзии живут в его стихах, делая их живыми. Он служил ей, а не она — его честолюбию, как часто бывает.

Он совсем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистры его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются ее поверхностным слоем, звучанием "блатной музыки" или "есенинской ноты"... Не припомню, кстати, чтобы Борис говорил что-либо о Есенине (а, по-моему, лишь о стихах он и говорил — о чем же еще?) — разве что высказывал справедливую мысль: все лучшее в Есенине — от Блока, а раз так — вернемся к первоисточнику... Разумеется, хулиганский жаргон и приблатненный лирический герой Рыжего — не просто модный "прикид"; что-то такое, конечно, было в составе его крови, в "свалке памяти", в психике, расщепленной выморочным советским отрочеством. Только экзистенциальная бездна, раскрывающаяся за лучшими стихотворениями Бориса, — иного качества и размаха, иного масштаба: не та, что сквозит в тоскливой зэковской песенке, а та, что разверста для нас Державиным.


...Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну -
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.


Пожалуй, стоит сказать так: главная особенность поэзии Бориса Рыжего, "новый трепет", преподанный им, состоит в том, что он подводит к этой — высокой и полной звезд — бездне тех, кто без него ее никогда б для себя не открыл, — рассказывает им о ней как бы на их языке:


В номере гостиничном, скрипучем,
грешный лоб ладонью подперев,
прочитай стихи о самом лучшем,
всех на свете бардов перепев.

Чтобы молодящиеся Гали,
позабыв ежеминутный хлам,
горничные, за стеной рыдали,
растирая краску по щекам...


Подчеркну — как бы на их языке. Хотя бы потому, что "перепев" можно здесь понимать двояко (так и велел Анненский): и как "победив", и — что существенней — как "повторив", пропустив сквозь себя.

Вполне может статься, что устроители нашего "литературного процесса" поспешат объявить Бориса Рыжего — уж очень, на первый взгляд, подходит он для этой заждавшейся кандидата вакансии — выразителем ментальности "новых русских", их певцом, поэтом для них — людей с блатным прошлым и бесприютно-дворовой юностью. Это совсем не так, но — пусть. Пусть книги Бориса (пока издана лишь одна, но, несомненно, выйдут в свет и другие) окажутся в их дубовых шкафах — и когда-нибудь утонченные отпрыски нуворишей, обучающиеся в дорогих лицеях, обнаружат в этих стихах нечто совершенно иное — не то, что увлажняло ностальгической бандитской слезой очи их пап, — совсем иную "музыґку"... А то, что и отцы, может быть, прослезятся, тоже совсем не плохо — я ведь не их укоряю, а устроителей...

Впрочем, и сам Борис любил создавать невероятные мифы о себе и своих приятелях. Многие этим мифам верили. Одно оказалось не из области мифологии — ранимость измучившейся души и способность совершить решительный роковой поступок.


...И вроде трубы не играли,
не обнимались, не рыдали,
не раздавали ордена,
протезы, звания, медали,
а жизнь, что жив, стыда полна.


Это написано в марте 2001-го — после самоубийства близкого друга. Не смею судить наверняка, но, по-моему, речь здесь идет не только о конкретной трагедии, а прежде всего — о всеобщих "рыданиях" и "протезах", переполняющих этот мир. Немотивированного, "первородного" стыда жизни Борис не смог вынести.


...Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.

Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.


Друзей он нежно любил. Только ведь у поэта ничего нет, кроме стихов, чтоб свою любовь выказать (у других нет и этого; все мы, как сказал Шопенгауэр, — дикобразы)... Хотя нет, есть у поэта еще одна вещь — жизнь, и ею он может распорядиться... Свой бездонный ужас он захотел разделить с нами.

В эти дни, знаю, многие неотвязно думают о Борисе. Так, как не думали, пока он был жив. Таково ущербное устройство нашей души. Мартин Бубер говорит: "Никакая цель, никакое вожделение и никакое предчувствие не стоит между Я и Ты. <...> Всякое средство есть препятствие. Лишь там, где все средства рассыпались в прах, происходит встреча".

Давно — лет в двадцать, наверное, — Борис Рыжий написал стихотворение:


Мы проводили вечер на даче
   с девочками - возможно ль иначе? -
выбрался я подышать на крыльцо,
   с веточки снял светлячка, по дорожке
сада пошел, светлячка на ладошке
   нес, озаряя светом лицо.

Те, что там пили, пели, кричали,
   к стеклам горячие щеки прижали,
свет на лице моем видели - и
   все, удивляясь зеленому свету,
саду дремучему, позднему лету,
   молча стояли, глядели они.

Вот так и мы глядим на него сейчас.

Не сомневаюсь в долгой и славной жизни его стихов. Но новых он уже никогда не напишет — а было так увлекательно ждать, не изменится ли его поэтическая манера, а если да — то куда, в каком направлении он повернет руль... Самое страшное: никогда больше не раздастся в трубке его голос: "Здравствуйте, это Рыжий".

До свиданья, Борис.

А. Пурин
http://magazines.russ.ru/zvezda/2001/7/memory.html
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++

Борис Рыжий. "На холодном ветру"
Изд. "Пушкинский фонд", Санкт-Петербург, 2001

Я могу представить себе совершенно другую рецензию на эту книгу, исходящую собственно из анализа текстов и никак не апеллирующую к обстоятельствам судьбы автора. Более того, в большинстве случаев я сам предпочитаю такой подход к вопросу. Если что выразилось в тексте, так оно и не пройдет мимо нас. А если не выразилось, то и несущественно.

Тут, однако, самоубийство поэта трудно проигнорировать. Начнем с неглавного - был бы он жив, так и вторая его книга в престижной поэтической серии не вышла бы так скоро. Важнее то, что решение Бориса Рыжего вызревает, набухает буквально на наших глазах. Последняя прямота его стихов как бы оплачена в кредит. В определенном смысле это посмертные стихи - по ракурсу взгляда, когда настоящее воспринимается как прошедшее. Тут цитату найти слишком легко, например:

Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи...

Или еще буквальнее -

...до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.

Поэт оказывается в самой сердцевине некоего очень масштабного и простого конфликта, который мы учимся не замечать, примерно как не замечаем давление атмосферного столба. Борис Рыжий отчетливо присягает жизни, а не искусству или культуре, в частности, потому что именно жизнь является питательной средой для полнокровной поэзии. Жизнь представляется ему даже не борьбой, а постоянным пожиранием одних другими. (Подобно тому, как Лодейников, герой поэмы Заболоцкого, заглянул в мир насекомых?) И тут выбор остается небольшой, можно сказать, изначально фатальный. Жертва не может быть поэтом. Хищник - недолго - может. Вийон, Бодлер, Рембо... Загвоздка в том, что он не может быть русским поэтом - с его апологией сострадания гонимому. В позапрошлом веке спасала дистанция между автором и героем - Пушкиным и Евгением, Некрасовым и его крестьянами, Гоголем и Акакием Акакиевичем... Борис Рыжий, стопроцентный лирик, эту дистанцию упразднил.

Не принимая ни сторону зла, ни сторону добра, он делает полем битвы свою душу и свою судьбу. Как подсказывает нам культурный опыт, в такой ситуации постепенно побеждает зло. Поэт фиксирует это, покуда может, - потом прерывает репортаж.

Издательство сделало превосходный выбор, доверив слово памяти о Борисе Рыжем Сергею Гандлевскому. Личное знакомство двух поэтов тут не более чем повод. Важнее, что стилистика Рыжего восходит к стилистике Гандлевского. Возникает вопрос усиления, следующего шага. Вещество стихов Гандлевского уже доведено до состояния сухого пороха. Рыжему остается этот порох поджечь. Там, где в некоторой точке метафизического отчаяния, утомления видимой частью мира Гандлевский различает тускловатый нездешний свет, Рыжий предпочитает его не видеть или не придавать ему значения. Он сгущает отчаяние, потому что ему нечего больше сгущать.

А еще, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
Чтоб - в слезах, а не без.

Есть ли собственно версификационные сдвиги, находки у Бориса Рыжего? Да, есть. Но они второстепенны и сделаны с некой машинальностью таланта. Рыжий не может всерьез опереться на них, как, впрочем, и на более существенные культурные константы. Тут он наследует Георгию Иванову с его сквозной темой: музыка не спасает.

Собственно самоубийство в русской культуре воспринимается двояко. Решительно осужденное церковью, в кухонной интеллигентской беседе оно вызывает сочувствие и странное болезненное уважение, как акт последней честности и порядочности. Маяковский, Фадеев... Для нас еще важнее то наблюдение, что тут наконец-то сходятся в одной точке убийца и жертва, страшным образом избывая мучительный разлад.

Стоит ли знакомиться с этим талантливым и точным свидетельством борьбы и поражения? Да, если вы совсем непохожи на автора, если вы уверены в себе и жизни, если вас окружает порядок, а не хаос. Прочитайте тогда "На холодном ветру", чтобы удостовериться - есть и другие, страдающие попусту и гибнущие ни за что. И может быть, вы сумеете понять их, пожалеть и хоть на несколько шагов отвести от обрыва.
                Леонид Костюков
+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
ПО ЕСЕНИНСКОМУ СЛЕДУ
Стихи русского поэта странным образом хорошеют после его смерти

В ночь на седьмое мая в Екатеринбурге трагически погиб поэт Борис Рыжий. За несколько дней до печального известия мы говорили о том, что надо бы опубликовать в "Кулисе НГ" его новые стихи. Из Екатеринбурга доходили слухи о тяжелых депрессиях, в которые то и дело впадал он, и казалось, что такая публикация могла бы ободрить и - разговор как раз был об этом! - продлить жизнь. Через несколько дней в редакции раздался звонок Евгения Бунимовича, поэта и депутата, организатора Московского фестиваля поэтов. За день до трагической смерти Рыжий откликнулся на предложение провести осенью в Москве свой поэтический вечер, прислал по электронной почте письмо. А наутро, открыв "Независимую", Бунимович увидел там некролог... Вечер скорее всего состоится, но уже - вечер памяти. Теперь, по остывающему следу, можно было бы начать тяжелый разговор о страшной есенинской традиции. О судьбе, которая суждена поэту в непоэтическое время. Мы обратились к Николаю Коляде. Его записки - почти личные, то есть адресованные скорее себе, а не другим - мы публикуем сегодня.

Правда, "к чему теперь рыданья, пустых похвал ненужный хор" - дело сделано, Бориса нет. Я знал его чуть меньше двух лет. Мы с ним часто ругались, снова мирились. С ним всегда было интересно, у него в голове была тысяча свежих идей. У него было много врагов, он их легко находил, но почитателей все равно было больше. У него потрясные стихи - перечитываю сейчас их, дивлюсь. На похоронах Бориса Юрий Казарин сказал: "Стихи русского поэта странным образом хорошеют после его смерти".

Последний раз он пришел в редакцию месяц назад, "веселый", сидел у меня в кабинете, кричал, ругался, обзывал журнал ("Урал". - "НГ") всякими последними словами, всех поэтов наших посылал подальше. Потом вдруг полез целоваться, закричал: "Коляда, я тебя люблю, ты гений!" Через минуту вопил "Ты такое же говно и бездарь, как и все!", требовал гнать из журнала и не печатать того-то и того-то. Я смеялся и опять говорил ему (я сто раз ему это говорил): "Ну что ты за человек, Боря, а?! Ты все, ****ь, хочешь шашкой порубать!" А он отвечал: "Графоманов рубить надо, не надо чикаться с ними! Им прямо говорить, кто они! Вот я и рублю!" Ну и так далее, так или примерно так он говорил в тот день. Он говорил: "Поэзия - это высокая частота, а ваша драматургия - очень низкая, вот так".

На каждой оперативке говорю сотрудникам журнала (не дадут соврать): "Вот Боря - творческая личность, когда работал - новые рубрики придумал, новые идеи принес, новых авторов привел в журнал, а вы?!" Это Боря придумал рубрику "Антология шедевров поэзии Урала" и так радовался, когда находил для этой рубрики настоящие стихи. Он придумал в журнале и рубрику для графоманов - "Граф Хвостов", отбирал для нее тексты и умирал от хохота, читая мне по телефону чудовищные стихи потенциальных авторов.

Он вечно носился с какими-то завиральными идеями. То они объявили конкурс на "Лучшее худшее произведение года" и всерьез собирали стихи каких-то авторов и обещали победителю заплатить полтора доллара. То потом они - Борис, Олег Дозморов, Дмитрий Рябоконь, Роман Тягунов - устроили конкурс на лучшее стихотворение про вечность. Сообщили, что победителю будет воздвигнут памятник при жизни - мраморная стела в виде раскрытой книги. Спонсором нашли объединение "Мрамор", производящее кладбищенские памятники.

Все смеялись - шутка такая, стеб, молодые, ну пусть стебаются. Но говорят: "Смертяшкина не любит, когда с ней заигрывают". 31 декабря прошлого года погиб Роман Тягунов. Через несколько месяцев - не стало Бори.

Мы говорили о смерти Тягунова по телефону с Борисом - долго. И мне, и ему было невесело, тягостный разговор получился. А потом Боря вдруг говорит (когда я ему сказал, что в журнале пойдет некролог и последняя подборка стихов Романа): "Ну хорошо, я помру, дак напишите тоже что-нибудь там", и начал дико хохотать. Я заразился его дурным весельем и тоже начал ржать, как сумасшедший, сказал: "Ну, напишем, чего там, Боря, как скажешь". Смеялись, потому что и ему, и мне стало вдруг понятно - все суета перед Вечностью, когда - Дело сделано, все бессмысленно, глупо, пошло. Человека-то нет уже, пиши, не пиши, все - бред, бред, бред теперь уже.

В "Независимой газете" в феврале напечатали мою статью "Как делается толстый журнал". Через несколько дней захожу на страницу "НГ" в Интернете, где эта статья и ссылка "Отзывы и обсуждения". Вижу: Боря отметил меня и влепил как следует. Пишет мне о своем друге ("кунак" - он говорил) Олеге Дозморове:

"Екб. Коля, а ведь "Лебядкин" Олег придумал как клуб для идиотов. Было весело - он сидел и прикалывался над графоманами. А что сейчас? Сидит солидный Казарин, и все всерьез делается. Глупо. Олег придумал клуб, рубрики для журнала, авторов пригласил настоящих, а ты о нем ничего не говоришь, даже в числе хороших поэтов не называешь. А ведь он дает тебе стихи... Эх, Коля!"

Разозлился я на Борю ужасно. Хотел позвонить ему и обматерить, потом - забыл (а может - он был прав, и потому я забыл, не обиделся). Да и он забыл, через несколько дней звонит - о чем-то сплетничали. Чего мне обижаться было на Бориса, ведь говорят: лучше с умным потерять, чем с дураком найти. А он быстро забывал и свои слова, и чужие обиды, но поначалу взрывался как порох.

Нет, не то все пишу. Надо о его стихах писать, они - останутся вечно, чего уж там, коню ясно.

Нашел вот в своих книгах маленькую книжечку-тетрадку - тридцать страничек. Стихи разных поэтов в литературном приложении к газете "Горняк", 1995 год. И здесь же стихи студента 4-го курса геофизического факультета Бориса Рыжего. Вот первое - поразительное, потрясающее:

"Манекен"
Было все как в дурном кино,
Но без драчек и красных вин -
Мы хотели расстаться, но
Так и шли вдоль сырых витрин.
И - ценитель осенних драм,
Соглядатай чужих измен -
Сквозь стекло улыбался нам
Мило английский манекен.
Улыбался, как будто знал
Весь расклад - улыбался так.
"Вот и все, - я едва шептал, -
Ангел мой, это добрый знак …"
И - дождливый - светился ЦУМ
Грязно-желтым ночным огнем.
"Ты запомни его костюм -
Я хочу умереть в таком …"

1995 год, Екатеринбург

Дурачок ты, Боря. Зачем ты это сделал. Как мне тебя жалко, если б кто знал. Какой поразительно талантливый человек ушел. Как мне его жалко, Господи. "Счастливейшие умирают рано", - сказал Шекспир. Разве что только эти слова могут утешить.

Я набрал в Интернете в поисковой системе "Борис Рыжий", появилась куча ссылок на публикации стихов Бориса. Решил прочесть, что пишут о Боре сейчас, в эти дни, и набрал слово "Смерть", и нажал "Искать в найденном". И снова вышли все те же ссылки. У него, у Бориса, в каждом стихотворении - о смерти. У него все стихи о смерти.

Приобретут всеевропейский лоск
Слова трансазиатского поэта,
Я позабуду сказочный Свердловск
И школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
В Париже знойном, в Лондоне промозглом,
Мой жалкий прах советую зарыть
На безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
Но вычурной и артистичной позы,
А потому что там мои кенты,
Их профили на мраморе и розы.

Нет, все не то пишу. Вот уж точно: знать бы, где упасть - так соломки подстелить. Надо было задержать его в журнале, что ли, чтобы работал, не думал плохое. Хотя - Бог его знает, помогло бы это или нет. В последнее время он часто говорил, что сделает это. Значит, все не случайно.

Ладно, чего там, не буду ныть. Видишь, Боря - и я написал про тебя, присуседился, так сказать, к тебе. Теперь все про тебя напишут - как пили с тобой и гуляли. Смешно тебе, наверное, там, на небесах, смотришь на меня и говоришь: "Дурак же ты, Коляда, дурак".

Ты прав. Все не то, все не так, все - бред, человека-то - нет, что тут говорить и писать теперь.

Прости меня, Боря. Прощай, Боря. Я тебя не забуду. Мы встретимся. Мы обязательно встретимся.
               
Николай Коляда
http://curtain.ng.ru/printed/plot/2001-05-18/1_esenin.html
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
Екатеринбургский поэт Борис Рыжий получил еще одну награду. Уже посмертно.

В пушкинский день рождения – 6-го июня – в Питере объявили лауреатов престижной в литературных кругах премии «Северная Пальмира». В номинации «поэзия» награду получил екатеринбургский поэт Борис Рыжий. Не дожил он до этого дня чуть меньше месяца. 8-го мая поэт повесился на почве алкоголизма.
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
СТИХИ
************

АРХИВ:  Год   200320022001200019991998199719961995
   №  4321
 

ГОЛОСА
№2, 2001

Борис Рыжий


                . . .
                Кейсу Верхейлу, с любовью

Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать, как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.

Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.

Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.

От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.

Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.

             . . .
Из школьного зала -
в осенний прозрачный покой.
О, если б ты знала,
как мне одиноко с тобой…

Как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать?

С какой перемены
в каком направленье уйти?
Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти.

                . . .
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.

Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем, вернемся именно сюда.

Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.

Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
Как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.

Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.

              . . .
И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.

Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.

В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.

Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.

Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.

Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин -
в голубое сиянье
милицейских машин.

                . . .
Давай, стучи, моя машинка,
неси, подруга, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки,
не умолкая, тараторь.

Рассказывай, моя подруга,
тебе, наверно, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?

Торговца, сыщика, чекиста -
ведь очень даже может быть,
отнюдь не все с тобою чисто
и этих пятен не отмыть.

Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились темные дела.

Тень на стене чернее сажи
росла и, уменьшаясь вновь,
не перешагивала даже
через запекшуюся кровь.

И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.

++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
Леонид БЫКОВ
ЛИЦА НЕ ПРЯЧА, СЕРДЦЕ НЕ ТАЯ
(К годовщине ухода Бориса Рыжего)
 
Лирика -- тест на аутентичность.
Всеволод Некрасов

Эта частная жизнь
с вечной музыкой обнялась.
Борис Рыжий


Ни одна смерть, если не считать кончины Бродского, не отзывалась в последнее десятилетие таким количеством стихов, сколько их вызвал тот непоправимый выбор, какой сделал Борис Рыжий -- "поэт трагических забав" (по определению Евг. Рейна). Посмертные ему посвящения напечатали "Новый мир", "Октябрь", "Звезда", "Арион", "Урал"...
Что же заставило тех, кто в наше прозаическое время ещё читает стихи и пишет их, запомнить эту фамилию, больше похожую на цирковой псевдоним? Несколько публикаций в региональной и центральной периодике, победа -- чуть раньше (1996) -- на Всероссийком Пушкинском поэтическом конкурсе студентов, Антибукер 1999 года, участие в международном конгрессе поэтов (Роттердам, 2000), две книги стихов, изданные петербургским "Пушкинским фондом", -- вторая, вышедшая уже после смерти автора, была удостоена премии "Северная Пальмира".
Одна из развёрнутых журнальных подборок молодого поэта, напечатанная "Знаменем" (1999, № 4), за которую он и получил Малого Антибукера, называлась "From Sverdlovsk vith love" ("Из Свердловска с любовью"). Английский шрифт акцентировал полемическую перекличку с озвученной нобелевским лауреатом формулой "Ниоткуда с любовью".
Борис Рыжий был натурой сколь рефлексирующей, столь и амбициозной и, хотя и гордился тем, что "первый в городе поэт", никогда не оценивал себя "в масштабах города": "Я хотел писать лучше, чем Пастернак, лучше, чем Бродский". Но его муза прочно связала себя с тем местом, где этот уроженец Челябинска (родившийся 8 сентября 1974 года) жил с шестилетнего возраста, где в мае 2001 года сам ушёл из жизни и где -- будто в подтверждение его строк, в которых юношеской бравады не больше, чем хорошо осознаваемой горечи, -- был похоронен:


Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.

Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, в Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.

Не в плане не лишённой красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому, что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы...


Человек постсоветской формации, он не хотел быть больше, чем поэт. Но и считать себя только поэтом (в романтической традиции) или только сочинителем стихотворных текстов (в угоду постмодернистским нравам) тоже не мог. От рождения не восприимчивый к риторике шестидесятников, Рыжий оказался защищён и от тотального скептицизма, подчинившего многих его ближайших предшественников и ровесников. Он жил и писал всерьёз, "лица не пряча, сердца не тая", противопоставляя всеразъедающей иронии всепроникающую элегичность.
Эта элегичность казалась для его возраста явно преждевременной и потому литературной. Среди авторов, повлиявших на поэтическое самообразование выпускника Горной академии, кто только не назывался: Блок и Есенин, Полонский и Анненский, Ходасевич и Георгий Иванов, Слуцкий и Горбовский. В немногочисленных интервью сам поэт говорил о приязни и к другим авторам из XIX и XX веков. Но позицию и интонацию, своё творческое поведение он не вычитал, а вычувствовал.
Самый, пожалуй, ценимый им из современников -- Евгений Рейн (этот, по выражению Бродского, элегический урбанист) начал одно из стихотворений строкой: "Давным-давно, пятнадцать лет назад..."
У Рыжего элегическая дистанция зачастую много короче. В том возрасте, в котором обычно живут если не будущим, то настоящим, он всё время поворачивает душу во вчера, в личное прошлое. "Будь что было!" -- вот его девиз, в какой вполне укладывается и дарованное последующими годами трезвое понимание: "Даже если дело было дрянь".
Прошлое для него не прошло. Как поэт -- он убеждает в этом других и себя. Хотя человек не может не сознавать: "А жизнь проходит..." Своими стихами он воскрешает мгновения былого: "Я сам не знаю то, что знает память". А память его дорожит пропиской на заводской окраине областного центра, где "сушится на каждом балконе / то майка, то пальто, / то неизвестно что", -- там прошла юность автора:


Я родился -- доселе не верится --
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.


Один из любимых его эпитетов -- тусклый. Но в тусклом свете памяти с парадоксальной отчётливостью проступают и соседи по дому -- вечно нетрезвые что слева, что справа, и в белых фартуках одноклассницы, в которых детски влюблялся, и хулиганистые кореши со двора:


Вот здесь я жил давным-давно --
смотрел кино, пинал говно
и пьяный выходил в окно.
В окошко пьяный выходил,
буровил, матом говорил
и нравился себе и жил.
Жил-был и нравился себе
с окурком "БАМа" на губе.


"Промышленной зоны красивый и первый поэт", Рыжий сознавал себя доверенным лицом тех, кто последние стихи прочёл, скорее всего, в начальной школе. Недаром он получает от "зелёного змия", взявшего на себя в сегодняшнем мире функции шестикрылого серафима, красноречивый императив: "Ступай, он рек, вали и жги глаголом / сердца людей, простых Марусь и Вась..."
Понятно, почему столь раскрепощён его словарь. Дворовой лексики он не только не чурается -- он ею бравирует, не упуская случая блеснуть её знанием. Но тут опять-таки не модное ныне стремление к эпатажу -- просто дворовый сленг связует того, кто "в натуре поэт", с теми, кто иных слов, кроме "чмо", "шобла", "мочи его", не знает и не понимает. Это общий язык автора с теми, с кем его ничто уже не роднит -- кроме памяти и языка. Языка памяти. Памяти языка.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС...
Рыжий пишет не о себе -- он себя пишет. И, запечатлевая своё существование в ландшафте городского предместья, отчётливо сознаёт, что именно эта диспозиция его душе по размеру. Тут для него как автора двойная радость -- и от узнаваемости, точности воспроизведения персонажей, сюжетов, подробностей и потребностей вчерашнего дня, и от понимания того, что то время и то место нигде больше не сохранились, как только в его памяти, в его стихах. Свою миссию он видит именно в этом -- личную ностальгию представить как мифологию куда более общего порядка:
Вспомним всё, что помним и забыли,
всё, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
Приметы пространства становятся приметами времени -- причём не столько исторического, социального, хотя и его: "Восьмидесятые, усатые, / хвостатые и полосатые..." Сколько лирического, экзистенциального, связанного с ощущением невозвратимости пленительной поры -- между отрочеством и юностью. Пленительной -- вопреки всему:
А грустно было и уныло,
печально, да ведь?
Но всё осветит, всё, что было,
исправит память.
Если искать этому стихотворению ретроэкранный аналог (а магия кино и кинозала владела Борисом), то это будет, конечно же, не документальное кино, а тот кинематограф, который привычно именуют авторским. Фрагменты недавнего прошлого становятся свидетельствами нынешнего состояния души, не представляющей себя вне того, что, казалось бы, неумолимо и безвозвратно отнято бегом лет. То, что ускользнуло из жизни человека, проступает как длящаяся жизнь поэта.
Россия -- старое кино.
О чём ни вспомнишь -- всё равно
на заднем плане ветераны
сидят, играют в домино...
Городская окраина 80-х предстает в этой лирике ландшафтным двойником "вечного мальчика". Глубокой и точной рифмой к его состоянию в том настоящем, когда стихи о прошлом пишутся. И "неотразимой музыкой былого" наполняется сознание того, кто читает эти стихи сегодня.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения, песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облако.
Известно, утрату -- любви, юности, жизни, наконец, -- поэт способен утвердить как обретение. "И бесконечность прошлого, высвеченная тускло", проявляет эту обольщённость сущим, о какой человеку взрослому применительно к своему будничному настоящему говорить не пристало. Потому-то и возникает ретроспекция, позволяющая "мальчишкой в серой кепочке остаться, / самим собой, короче говоря".
"Сквер будет назван именем моим", -- предсказывал он в стихах, опубликованных уже посмертно. И пророчество сбылось. Нет, парк в Екатеринбурге не расстался с именем Маяковского, сквер продолжает носить имя Павлика Морозова. Но житьё-бытьё уральской "промзоны", где в парке скучает гипсовая девушка с веслом, где "красный флаг с серпом висит над ЖЭКом", где "пропойца под окошком пел о том, / как много в мире тюрем и больниц", неотделимо теперь от строк Бориса Рыжего.
Нас, земляков по месту и времени, он, как и подобает поэту, сберёг от вселенской энтропии.
-- Кто эти мудочёсы?
-- Это -- со мной.
Он имел право так подытожить воображаемый "Разговор с небожителем", изъясняющимся подобно видевшему виды лагерному авторитету. За покровительственной бравадой -- знающая себе цену искренность. Понимание того, как много сможет поэт. Не Пушкин. Не Лермонтов. Не Блок. Не Бродский. Рыжий.
г. ЕКАТЕРИНБУРГ

Леонид Быков родился в 1947 году. Доктор филологических наук. Профессор.
http://www.litrossia.ru/litrossia/viewitem?item_id=18063
---------------------------------------------------------

ПОЭТИЧЕСКАЯ ИНТОНАЦИЯ СМЕРТИ
О трагической судьбе Бориса Рыжего
 
Интонация смерти есть в стихах любого крупного поэта. Но страшно, если она овладевает тобой. Поэт из Екатеринбурга Борис Рыжий ушел в эту интонацию целиком, погрузился в нее с головой. И не выплыл обратно. И было ему всего 27 лет. Сверстник моего сына 1974 года рождения. Это соприкосновение дат еще более задело меня. Встречались мы с ним лишь единожды, на вручении Борису Рыжему поощрительной премии Антибукер. Я искренне поздравил его. Тем более его вторчерметовские стихи мне были по душе. Хотя поэтическое его окружение в Москве было достаточно далеким для меня, его жизненное уральское окружение, столь узнаваемое и осознанно точно передаваемое Рыжим в стихах, было гораздо ближе и мне, и моим собратьям по перу. Вновь, и с радостью для нас, любителей поэзии, ис печалью, ибо сколько же может продолжаться эта вереница поэтических смертей, ожила есенинская традиция, не повтор, не эпигонство, да и ритмика стиха, как правило, разная, но та же жизнь с разгону и всерьез на предельных скоростях. Не соскочишь. На моей памяти умудрился соскочить с этой смертельной тропы один лишь Глеб Горбовский, ранним стихам которого явно внимал и Борис Рыжий. Но Глеб Горбовский ушел в христианство, в смирение и покаяние, а Борис Рыжий так и ушел с богоборческими стихами. Лишь изредка ощущая Его высшую необходимость для себя.


Снег бинтует кровавую морду планеты.
Но она проступает
Под ногою. Не знаю,
Доживем ли до нового лета
Мы, родная, с тобою.
Я встаю на колени…


Борис Рыжий решил войти в русскую поэзию чисто по-русски. Самосжиганием дотла. Он делал все по-своему, дабы остаться наверняка “своим” в русской литературе. Как он был “своим” для старого урки с родного вторчерметовского двора дяди Саши, отмотавшего двадцать лет по лагерям. Но все же с амбициями первого поэта Екатеринбурга.


Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
“А, пустяк, – сказали только,
выключая ближний свет, –
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт”.


Еще шире – первого поэта поэтического Урала. Он шел напролом в столицы, и далее, в мир именно русским поэтом. Потому и предельно искренен, предельно откровенен, иначе нельзя, в достижении такой цели шулерства не терпят…


В Свердловске живущий,
Но русскоязычный поэт,
Четвертый день пьющий,
Сидит и глядит на рассвет.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Следит за погрузкой
Песка на раздолбанный “ЗИЛ” –
Приемный, но любящий сын
Поэзии русской.


Вот такую дистанцию до любящего сына поэзии русской преодолел с помощью интонации смерти Борис Борисович Рыжий. Он и был “рыжим” и для “чистых поэтов”, чурающихся его дворовой интонации, и для упертых традиционалистов, чуящих в нем что-то чужое и откровенно боящихся его смертельной, могильной интонации, его какого-то потустороннего вызова, покойницкой тени на живом, крепком, мускулистом юноше.


“О, я с вами, друзья –
не от пули умру, так от боли…” –
не кричу, а шепчу.
И, теряя последние силы,
Прижимаюсь к плечу,
Вырываюсь от мамки-России,
И бегу в никуда,
И плетусь, и меня догоняют.
…И на космы звезда
за звездой, как репей, налипают.


Сами по себе описания собственных похорон, видения смерти не обязаны приводить к неизбежной физической гибели поэта, как не приводили к гибели они ни Бориса Пастернака, ни Глеба Горбовского. Поэты почти с неизбежностью часто кличут беду на себя во имя собственного замысла, но потом умелой рукой авторы печальных стихов отводят от себя свои же прорицания. Умаляется ли с перечеркиванием собственных прорицаний поэтическая мощь стихов, сказать трудно. Классическим можно назвать непопадание того же Иосифа Бродского в свое раннее пророчество:


Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать…


Печальной интонации смерти сопутствует неизбежно ностальгия по былому, по чему-то раннему, радостному. Но такие элегические стихи свойственны обычно поэтам в зрелом возрасте. Элегия двадцатилетнего здоровяка-боксера неизбежно поражала многих. Еще и жизни-то не было, а ты весь с головой в элегических воспоминаниях о былом. Нет, оказывается, жизнь уже была, и столь богатая, столь разная, что хватит на множество элегий. И по дому, и по любимой девушке, и по друзьям…


Мы были последними пионерами,
Мы не были комсомольцами.
Исполнилось четырнадцать –
галстуки сняли.
И стали никем: звездами и снежинками,
Искорками, летящими от папиросок,
Легкими поцелуями на морозе,
Но уже не песнями, что звучали
Из репродукторов, особенно первого мая.


Молодой поэт, 1974 года рождения, сверстник моего сына, он уже в двадцать лет постоянно обращался в свое прошлое, прошлое свердловской окраины, где он жил с отцом и матерью вполне благополучной жизнью, где успешно занимался боксом, став уже в 14 лет чемпионом города по боксу и избрав в друзья заводскую шпану. Борис Рыжий все делал успешно, всего добивался, это-то его и сгубило. Устремленность к последней цели. Его мощное, живое, мускулистое тело упорно противоречило его поэзии. Но он и его победил.


Звучи заезженной пластинкой,
Хрипи и щелкай.
Была и девочка с картинки
С завитой челкой.
И я был богом и боксером,
А не поэтом.
То было правдою, а вздором
Как раз вот это…


Так и рождался поэт – из какого-то первичного вздора. В те же 14 лет, уже став чемпионом по боксу областного города, кумиром и богом у взрослеющих девиц, со всего маху бросился в поэзию. Да, он ее всегда, с раннего детства, хорошо знал, так был воспитан в интеллигентнейшей семье, где даже о Евтушенко хорошо говорить считалось дурным тоном.

Поэт всегда ведет свою единственную личную интонацию, сливаясь со своим лирическим героем во всем, даже в смерти. Поэзия оказалась более опасным занятием, чем бокс с его постоянными травмами и перебитым носом или же драки с уличной шпаной.

Его любили и боялись как боксера, а он уже воспринимал мир как поэт.


А я из всех удач и бед
За то тебя любил,
Что полюбил в пятнадцать лет,
И невзначай отбил
У Гриши Штопорова, у
Комсорга школы, блин.
Я, представляющий шпану
Спортсмен-полудебил.
Зачем тогда он не припер
Меня к стене, мой свет?
Он точно знал, что я боксер.
А я поэт, поэт.


Он сразу стал поэтом. Его ранние стихи так же хороши, как и предсмертные. Хотя, что там говорить, у двадцатисемилетнего поэта все стихи ранние. Он сразу и резко не пожелал идти в “чистые поэты”, которых хватало и в крупном городе Свердловске. Ни книжной поэзии, ни интеллектуальной филологической лирики у него не найдете. Впрочем, вымысел и героическая бравада все равно присутствовали в его дворовых стихах. В его поэзии прямого действия. В его слиянии с городской шпаной, в его рассказах об урках, как ни парадоксально, чувствуется детство с мечтами о победах и героях, принимающих тебя за равного. Кто из нас в детстве не мечтал, чтобы его взял под защиту известный хулиган, гроза всего района? Чтобы у него были крутые непобедимые друзья? Романтизм, соединенный с реальным описанием городской жизни восьмидесятых–девяностых годов, когда Свердловск был одним из самых криминализированных городов России.


В том доме жили урки –
Завод их принимал…
Я пыльные окурки
С друзьями собирал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нам было по двенадцать
И по тринадцать лет.
Клялись не расставаться
И не бояться бед.
…Но стороною беды
Не многих обошли.
Убитого соседа
По лестнице несли.
Я всматривался в лица,
На лицах был испуг.
А что не я убийца –
Случайность, милый друг.


Борис Рыжий и в жизни, и в поэзии выбрал себе имидж скандалиста. Сначала это и был не более чем имидж, ибо и сама биография, и судьба поэтическая отнюдь не готовили из него нового Сергея Есенина. Не было и трагических переломов в его судьбе, как у тезки Бориса Примерова. Ему не пришлось переживать перестройку как трагедию, ибо он рос в ней, рос вместе с ней. Скептически посматривая на все деяния своего земляка и тоже тезку Бориса Ельцина.

Он выскочил из благополучной биографии, как уже не раз за двадцать с лишним лет выскакивал из наметившейся судьбы.

Читаем в биографической справке:

“Борис Борисович Рыжий родился 8 сентября 1974 года в г. Челябинске в семье горного инженера…” Первая пауза – какие урки, какие скандалисты в интеллигентнейшей семье горного инженера, к тому же прекрасно знающего и ценящего всю русскую культуру, особенно поэзию? Конечно, тогда у нас не было привилегированных домов с охраной и заборами, и во дворе в поселке Вторчермета он встречал другую жизнь, иные правила игры, чем у себя дома. Но все же это была не зона, и не одни урки определяли поведение даже на улице. Да и к семьям крупных инженеров многие рабочие в заводском районе относились с уважением, в конце концов от них зависела их работа…

Далее в биографической справке: “В связи с переводом отца по службе в 1980 году семья переехала в г. Свердловск и поселилась в заводском районе, население которого и уклад жизни хорошо описаны в стихах Бориса. В 14 лет он был чемпионом города по боксу и имел соответствующий имидж у сверстников…”

Пауза вторая. Конечно, окружение боксера, да еще юного чемпиона, уже ближе к тому жесткому миру, который с ностальгией описывает поэт в девяностые годы. Но и бокс, судя по всему, выбран не случайно. Изначальное стремление к независимости, к умению постоять за себя привело его не просто к решению стать боксером, но и к умению побеждать, быть готовым ответить на любой вызов. Собственную интеллигентскую рефлексию он уничтожал боксерскими перчатками. Он привык принимать решения и отвечать за них до конца еще в юные годы. Увы, думаю, что боксерские качества ускорили финал его судьбы. Как поэт он писал о смерти, но хватило бы у него сил самому совершить ее? Как боксер он принятое решение довел до конца. Просто и без колебаний. Удар, и ты летишь в никуда.


Похоронная музыка
На холодном ветру.
Прижимается муза ко
Мне: я тоже умру.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Отрешенность водителя,
Землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
И меня, и меня…


На то, на что никогда бы не решился субтильный рефлектирующий поэт, сколько бы стихов о смерти он ни писал, легко решился битый-перебитый в поединках (видно даже по фотографиям поэта) боксер…

Обратимся к справке дальше, может, найдем еще какую неожиданность, еще иную жизнь. “В 1980 году он пошел в школу, которую закончил в 1991-м. В том же году Борис поступил в Свердловский горный институт и женился. В 1993 году у него родился сын. Стихи он начал писать рано, лет с четырнадцати… ездил на студенческие фестивали поэзии, где… занимал призовые места…”

Третья пауза. Значит, лет до 20, а то и больше, поэзия мало что значила в его жизни, занимала место студенческих КВН, не более? Он не понимал еще сам себя и свой дар, не было и никакой трагичности. Бокс, молодая жена, сын, отличная учеба на горного инженера. И в свободное время баловство стихами. Очевидно, на его решение поступить в горный институт повлияло и мнение отца, преемственность, хорошая интересная работа. Отец – горный инженер, сын – горный инженер, а там и внук пойдет в горные инженеры. Горная династия… Да и, очевидно, понимал, что поэзией в перестроечные годы семью не прокормишь. И вообще, надо же было ему стать поэтом в то время, когда поэзия уже ничего не значила в жизни общества. Когда своя же отечественная культура стала ненужной государству. Отсюда и его отношение к поэзии: “Но ведь поэзия – роскошь, не так ли? А не средство к существованию. Поэт, думается, должен где-то служить. Охранять объект какой-нибудь строительный… А если без дураков, поэзию нашу читают и в России, и за ее пределами. Не поголовно все, как это было, когда я пошел в первый класс, а те, кто может позволить себе эту опять-таки роскошь. Ведь поэзия – роскошь, я настаиваю на этом. Или я не прав? А слава, что слава… Слава – это для теноров, как могла бы сказать Ахматова. Я так думаю…”

Как видите, ни о какой трагедии еще речи не было. Роскошь и роскошь. А в жизни заниматься своим инженерным делом. Борису Рыжему в его жизни, не побоюсь сказать, везло во всем – и в семье, и в работе, и в любви, и в спорте. Был везунчик, да и только. Отсюда и излишняя самоуверенность. Впрочем, откуда взяться тоске или унынию? Читаем в справке дальше:

“В 1997 году Борис закончил горный институт и… ( это меня просто поразило. – В.Б.) поступил в аспирантуру Института геофизики… В 2000 году после успешного окончания аспирантуры он стал младшим научным сотрудником, опубликовал 18 работ по строению земной коры и сейсмичности…” Дальше его ждала защита диссертации. Кафедра. Интересные исследования.

Пауза четвертая. Момент непонятности. Никакого ускорения жизни мы не видим. Никаких прыжков в пропасть. Никакой бешенной скорости жизни. Наоборот, этакий замедленный, с различными отклонениями от основного курса набор жизненной высоты. Долгие раздумья, какую же высоту взять. Я сам прошел подобный путь, только инженера-химика, и аспирантуру тоже закончил успешно. И публикаций научных хватало, пяток авторских свидетельств имею и даже три медали ВДНХ за изобретения. Но ведь уже тогда знал я для себя, что это лишний груз в жизни. Что неизбежно уйду вскоре в литературу. Помешала ли мне инженерная работа? Не знаю. Зато в новые, уже филологические аспирантуры не хотел идти, как ни уговаривали. Все-таки литература – это литература, живое дело.

Вот и Борис Рыжий с неизбежностью стал понимать ненужность своей успешной научной карьеры. Как бросил спорт, так же решительно бросил и горную науку. Две жизни, три жизни. Вот и пришла сразу же пора элегии писать. Было что вспоминать.


Вот красный флаг с серпом
висит над ЖЭКом,
А небо голубое.
Как запросто родиться человеком,
Особенно собою.
Он выставлял в окошко радиолу,
И музыка играла
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Про розы, розы, розы, розы.
Не пожимай плечами,
А оглянись и улыбнись сквозь слезы:
Нас смерти обучали
В пустом дворе под вопли радиолы,
И этой сложной теме
Верны мы до сих пор, сбежав из школы,
В тени стоим там, тени.


Как видите, самые сентиментальные воспоминания заканчиваются у Бориса Рыжего темой смерти. Ее интонация начинает господствовать сразу же, как он из всех наук и боксов уходит в поэзию. Оказывается, жизнь еще своими отклонениями и бытовым обустройством защищала поэта, когда же он наконец отринул все лишнее и остался сам с собой, слив уже воедино поэзию и жизнь, лирического героя и себя самого, так сразу же вырвалась на свободу поэтическая интонация смерти.


И когда бы пленку прокрутили
Мы назад, увидела бы ты,
Как пылятся на моей могиле
Неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
Птичий гомон, и горит заря
Над кустами алых диких вишен.
Все, что было после, было зря.


Впрочем, сначала закончим чтение биографической справки:

“Был сотрудником журнала “Урал”, вел рубрику “Актуальная поэзия с Борисом Рыжим” в газете “Книжный клуб”. Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии, стал лауреатом премий Антибукер и “Северная Пальмира”…”

Как видим, судьба везунчика, внешняя судьба везунчика продолжалась. Порвав с надоевшей инженерной работой (уверен, что она надоела ему до печенок, как бы успешно он ни трудился), Борис Рыжий и в поэзии становится российской восходящей звездой. Пишет стихи – это само собой. Но он уже и лауреатствует, ездит по международным фестивалям, знаком с элитой мировой поэзии, его переводят. Выходит в Петербурге одна книга, готовится другая. Подборки стихов в “Экслибрисе”, в “Знамени”… О нем желчно говорят спившиеся неудачники всех литературных лагерей. Борис Рыжий подумывает уже о том, чтобы перебраться в Москву, и это тоже естественно для талантливого поэта. Столица помогает расправить крылья. Осуществить свои крупные творческие замыслы… И вдруг обрыв. Впрочем, слово “вдруг” по отношению к Борису Рыжему и его поэзии неуместно. Трагедия ждала поэта. Как только он стал по-настоящему осуществляться. Может быть, это и был последний его крупный творческий замысел: осуществить наяву свои поэтические пророчества. Воспарить победно своей поэтической легендой, которая всегда так нужна. Победил поэт, а жизнь ушла…


Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.
Здесь и не пьют, быть может, вовсе.
Здесь к небу тянутся кусты,
Как чьи-то кости.
Когда б воскресли все они на миг,
Они б сказали, лица в кисти пряча:
“Да что о жизни говорить, старик…
…Когда и смерть не заглушает плача”.


Конечно, не будем говорить, что Борис Рыжий покончил с собой исключительно ради своей поэтической легенды, своего поэтического признания. Он жаждал этой легенды, но не настолько же? Во-первых, он был уверен в будущей славе и без всякого влияния потустороннего мира. Он знал себе цену, когда писал, что победит в поэтическом поединке и Бродского, и Пастернака. Он был уверен в своей живой победе на поэтическом пространстве и иногда мечтал о долгой-долгой жизни в роскошном облике русского поэта.


Приобретут всеевропейский лоск
Слова трансазиатского поэта,
Я позабуду сказочный Свердловск
И школьный двор в районе Вторчермета.


Он успел еще в юности пройти этап увлечения излишними сложностями, экспериментированием с ритмом, рифмами, метафорами. “Как сложно сочинял, как горько пел, / глагольных рифм почти не принимая,/ как выбирал я ритм, как сорил/ метафорами, в неком стиле нервном…” Он успел прийти к своей простоте стиха и найти своего читателя. Во-вторых, я думаю, что Борис Рыжий стремился к смерти, чтобы поскорее обрести какую-то завершенность, цельность. И, в-третьих, может быть, свою губительную роль сыграла и его огромная любовь к кинематографу. У него немало стихов кинематографического плана. Он мыслил часто кинематографически, и в этом кинематографическом ракурсе смерть героя была необходима для полного его раскрытия.


Россия – старое кино.
О чем ни вспомнишь,
Все равно на заднем плане
Ветераны
Сидят, играют в домино.
Когда я выпью и умру –
Сирень качнется на ветру
И навсегда исчезнет мальчик,
Бегущий в шортах по двору.
А седобровый ветеран
Засунет сладости в карман:
Куда – подумает – девался?
А я ушел на первый план.


Борис Рыжий еще тем отличается от своего поэтического окружения, что в отличие от даже более именитых стихотворцев знал цену народности стиха. Когда его друг Юрий Казарин назвал свою статью о поэте “Народный поэт”, это было, конечно, преувеличение. Но дистанцию от индивидуального эгоистического “я” до братского, всеобщего, вселюдского “мы” он научился преодолевать. В этом “мы” он готов был слиться с толпой, беря на себя и лучшие, и худшие ее качества. Я заметил, как его либеральные критики проходят мимо иных явно ксенофобских выпадов в стихах Бориса Рыжего. Но если уж вы говорите о слиянии лирического героя с самим автором, то признайте за ним и это право: “Сегодня ночью (выплюнув окурок) / мы месим чурок… / Но мне пора, зовет меня Витюра./ Завернута в бумагу арматура…” Допускаю, что это тот самый поэтический вымысел, но он идет от улавливания поэтом народных настроений, или, скажем так: настроений улицы, заводского Вторчика, тех самых урок и дядь Саш и прочих разнообразных, почти реальных его персонажей. Отсюда в его стихах и “хачики”, и “придурки азиаты”, и “нагловатая трусость в глазах татарвы”. Эта семантика соседствует с миром его приблатненных персонажей. Думаю, с неизбежностью он от нее бы впоследствии ушел, но от самого голоса улицы Борис Рыжий не отказался бы никогда. В нем была его сила. Чего всегда не хватает у “чистых поэтов”. Да, он откровенно воспел уже уходящий заводской мир, свердловский уличный мир, мужской жесткий мир уродливых перестроечных времен. Такого мира, который мы найдем в стихах Бориса Рыжего, нет на экране телевизоров, нет в наших думских и кремлевских коридорах. Его там не видят и неслышат. И потому неожиданно для себя Борис Рыжий становится явно социальным поэтом, поэтом уличных низов. Может быть, какие-то его стихи когда-нибудь будут читать и на баррикадах?! Такие поэты на Руси остаются надолго. Пишущие…


…в той допотопной манере,
когда люди сгорают дотла.


По-человечески жаль его, поэта-пацана, превращающегося в подлинного охранителя вечных человеческих чувств. В будущем 2004 году ему исполнилось бы всего лишь тридцать лет.

                Владимир БОНДАРЕНКО
© "Литературная газета", 2003

-----------------------------------------
ПАМЯТИ ПОЭТА
Гибель всерьез


Еще года не прошло с того страшного майского утра, когда в Екатеринбурге покончил с собой   Борис   Рыжий , а его имя уже все крепче утверждается в ряду наиболее ярких русских поэтов конца ХХ века. Когда он ушел из жизни, ему было всего 26 - лермонтовский возраст...

Не черемухе в сквере

И не роще берез -

только музыке верил,

да и то не всерьез...

Бог ты мой, сколько расплодилось в последнее время людей, именующих себя поэтами... Играющих в слова, в любовь, заигрывающих с судьбой и со смертью... А  Борис   Рыжий  был чистейшим образцом настоящего поэта, верного своему призванию, которое, говоря словами Пастернака, "не читки требует с актера, а полной гибели всерьез".

Он был одновременно очень цельным и противоречивым. Абсолютно свой, уникальный голос, полный горечи и лирического надрыва. И душевная расколотость, амбивалентность, противоречивость, порожденная не постмодернистской игровой иронией, а трагизмом мироощущения, страстным желанием совместить несовместимое. Он всей кровью, всей памятью, всеми нервами был неразрывно связан и с советским прошлым отцов и дедов, и с блатной романтикой пролетарских окраин, и с утонченной культурой "серебряного века" русской поэзии.

Плохой репродуктор

фабричный,

висящий на красной трубе,

играет мотив неприличный,

как будто бы сам по себе...

Крути свою дрянь, дядя Паша,

но, лопни моя голова,

на страшную музыку вашу

прекрасные лягут слова.

Та "мировая трещина", проходящая через сердце поэта, о которой когда-то писал Гейне, прошла и через сердце  Бориса   Рыжего . Любовь и ненависть, нежность и отвращение - столь разные чувства испытывал он и к родной стране, и к близким людям. Был безжалостен и к самому себе. "Только музыке верил..."

Кстати, он и сегодня почти неизвестен читателям. Даже из писательской братии мало кто о нем слышал... Это не удивительно - слишком краток был его путь. Дебютировал  Борис   Рыжий  в 1997 году, несколько стихотворных подборок проскочило в "толстых" журналах, которые нынче почти никто не читает. Незадолго до смерти, в 2000 году, в петербургском издательстве "Пушкинский фонд" вышла единственная его книга "И все такое..."

Промелькнул, как метеор, как сверхзвуковой истребитель, - сам исчез, а звук его поэзии лишь сейчас обрушивается на тех, кто умеет слышать.

Жалуйтесь, читайте

и жалейте,

грейтесь у огня,

вслух читайте, смейтесь,

слезы лейте.

Только без меня.

Иван БЕЛЯКОВ.

"Красноярский рабочий":
http://krasrab.krsn.ru/archive/2002/03/22/36/view_article
-----------------------------------------------------------
ПОКОЛЕНИЕ, ВЫБРАВШЕЕ ПЕТЛЮ
http://2002.novayagazeta.ru/nomer/2002/52n/n52n-s34.shtml
      
       Утилитарное назначение поэзии – сохранение вида. Потому что поэт — инструмент языка своего народа. Почему же многие поэты кончают с собой? Или если что-то мешает исполнению назначения, ценность собственной жизни кажется пренебрежимо малой?
       Последнее десятилетие в России установился климат, противопоказанный поэзии. В этом климате бурно растет совсем другая флора: развесистая клюква шоу-бизнеса и телесериалов, сорняки рекламы и постмодернистской псевдопрозы, ядовито-яркий пустоцвет «женских романов», телеигр, мистических «ужастиков» и фэнтези.
       Не так невинна вся эта развлекательно-продажная мишура – она перекрывает кислород настоящему. Как те же сорняки заслоняют солнце и вытягивают из земли соки, необходимые культурным растениям.
       Те, кто был к началу 90-х постарше, оказались устойчивее к такому климату (можно провести примитивную аналогию с саженцами и уже привившимися, более или менее крепкими деревьями). К тому же у нас – и это очень важно – в свою очередь, были старшие, те, кого мы старшими считали (а тут уже можно сравнить относительную защищенность дерева в лесу с полной беззащитностью одинокого деревца в диком поле). И именно на нас связь поколений (и времен) прервалась.
       Мы сами, сорока-пятидесятилетние, для этих ребят старшими не стали. Сергей, Борис и кто-то еще, неведомый, простите!
       …Бориса Рыжего я не знал – прочитал его стихи уже после того, как он получил «Антибукера». Казалось бы, вот литературная премия – значит, гарантированное внимание к молодому поэту, раннее признание и поддержка литпредшественников. Но, как выяснилось, этого оказалось далеко не достаточно.
       Все нынешние премии – увы, только симулякры нормального литературного процесса. Ни читателей, ни даже заинтересованного отношения цеха (за отсутствием такового) они не дают.
       …Сергея Золотусского я знал много лет. Публиковал его стихи в «Огоньке» времен перестройки и гласности. Не раз разговаривал – чаще по телефону. Наверное, недостаточно существенными и слишком торопливыми были эти разговоры. Во всяком случае, в последние свои минуты – сорок дней назад – его рука не потянулась к телефону набрать мой номер…
       Даже естественное желание увидеть изданной свою уже подготовленную и смакетированную книгу не удержало Сергея.
       Борис Рыжий, Сергей Золотусский да Денис Новиков, пропавший без вестей где-то в наркотической Голландии, — они и были неформальными лидерами поколения next, а значит, надеждой современной русской поэзии. Потому что не занимались эпатажем, не следовали моде писать «под Бродского», не силились казаться сложнее (как многие из постмодернистов) или проще (как концептуалисты) себя. У каждого – своя интонация, своя непридуманная боль, движущая сила настоящих стихов.
       Конечно, надеюсь, есть еще кто-то из этого поколения. Заходят же в редакции и на поэтические вечера странные молодые люди. Некоторые – не без способностей.
       За всех – страшно.
       Что-то подобное происходило в Америке сороковых лет прошлого века. Об этом писал Генри Миллер:
       «Большинство одаренных молодых людей, попадавшихся мне в этой стране, производили впечатление слегка тронутых. А что ж вы хотите? Они… жили с фанатиками жратвы и выпивки, продавцами успехов, изобретателями технических финтифлюшек, гончими из рекламных свор. …Кто, кроме горстки отчаянных душ, сможет распознать произведение искусства?..
       «Отправляйтесь на Запад, юноша!» – так говорили когда-то. Сегодня нам приходится говорить: «Застрелитесь, юноша, здесь вам не на что надеяться!»
       Я знал кое-кого, кто сумел выстоять и добраться до вершины… правильнее сказать, под купол дешевого цирка».
       Ловлю себя на том, что и у меня иногда возникает малодушное желание залезть в этот самый дешевый цирк – под этот самый купол (он же – потолок). Но все-таки не для того, чтобы изобразить свое сальто-мортале и сорвать аплодисмент. Нет — чтобы сдернуть оттуда балаганных литературных циркачей, пошлыми трюками отвлекающих внимание невзыскательной публики от настоящих артистов, которые исполняют свои смертельные номера под открытым небом.
       Не для случайных зевак, конечно, — для самих себя и Кого-то, Кто, может быть, смотрит на весь наш цирк с другой стороны небесного купола.
      
       Олег ХЛЕБНИКОВ
       22.07.2002
СТИХИ
**********************
ПЕРВАЯ ГРОМКАЯ ПУБЛИКАЦИЯ
"ЗНАМЯ" №4 - 1999г.

Борис Рыжий

From Sverdlovsk with love

          * * *
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор
              в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном,
                в Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище
                свердловском.
Не в плане не лишённой красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили из мрамора и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они споткнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит
                протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.

       Из фотоальбома

Тайга — по центру, Кама — с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой харей, у сарая
стою с Григорием Данским.*
Под цифрой 98
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
агдама, света и росы.
Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнусь.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый “Беларусь”.
А-ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.
Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колёс.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слёз.
Как будто кончено сраженье,
и мы, прожжённые, летим,
прорвавшись через окруженье,
к своим.
Авария. Лицо разбито.
Но фотографию найду,
и повторяю как молитву
такую вот белиберду:
душа моя, огнём и дымом,
путём небесно-голубым,
любимая, лети к любимым
своим.

        * * *
Во-первых, -вторых, -четвёртых,
даже живых-то, чёрт их
знает, что с ними, где они.
А что касается мёртвых,
вовсе сведений мало.
Только спрошу устало:
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Вспомню о средней школе —
съездить туда, что ли?
Меня оттуда выгнали.
Ты тоже ушла поневоле.
Прямо с белых ступеней
ушла в царство тйней.
Я распустил нюни
как мудозвон-Евгений.
Опубликовал в “Урале”
рифмованные печали.
Так, чтобы люди разные
плакали и читали.
Объявил, пустомеля:
вот, умерла Эля
в середине апреля.
В середине апреля,
горе мое, прости же
за юношеские вирши,
прими благосклонно взрослые
с меньшей долею фальши.
С большею долей смеха
и культурного эха.
Деревья стоят чёрные
на фоне белого снега.

       * * *
   
Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.
На спину “Levi’s” пришпандорено,
“West Island” на рукав пришпилено.
Пятирублёвка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мустом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.

        * * *

Оркестр играет на трубе.
И ты идёшь почти вслепую
от пункта А до пункта Б
под мрачную и духовую.
Тюрьма стеной окружена.
И гражданам свободной воли
оттуда музыка слышна.
И ты поморщился от боли.
А ты по холоду идёшь
в пальто осеннем нараспашку.
Ты папиросу достаёшь
и хмуро делаешь затяжку.
Но снова ухает труба.
Всё рассыпается на части
от пункта Б до пункта А.
И ты поморщился от счастья.
Как будто только что убёг,
зарезал суку в коридоре.
Вэвэшник выстрелил в висок,
и ты лежишь на косогоре.
И путь-дорога далека.
И пахнет прелою листвою.
И пролетают облака
над непокрытой головою.

       * * *
   
Лысов Евгений похоронен.
Бюст очень даже натурален.
Гроб, говорят, огнеупорен.
Я думаю, Лысов доволен.
Я знал его от подворотен
до кандидата-депутата.
Он был кому-то неугоден.
А я любил его когда-то.
С районной шушерой небрежен,
неумолим в вопросе денег.
Со мною был учтив и нежен,
отремонтировал мне велик.
Он многих, видимо, обидел,
мне не сказал дурного слова.

Я радовался, если видел
по телевизору Лысова.
Я мало-мало стал поэтом,
конечно, злым, конечно, бедным,
но как подумаю об этом,

о колесе велосипедном —
мне жалко, что его убили.
Что он теперь лежит в могиле.
А впрочем, что же, жили-были...
В затылок Женю застрелили.

     Седьмое Ноября

Ничего не будет, только эта
песня на обветренных губах.
Утомлённый мыслями о мета-
физике и метафизиках,
я умру, а после я воскресну.
И назло моим учителям
очень разухабистую песню
сочиню. По скверам и дворам
чтоб она шальная проносилась.
Танцевала, как хмельная ****ь.

Чтобы время вспять поворотилось,
и былое началось опять.
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свёрнутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Как известно, это лучше с песней.
По стране несётся тру-ля-ля.
Эта песня может быть чудесней,
мимоходом замечаю я.

         * * *

Что махновцы, вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актёрок несли со сцен.
Чем оправдывалось всё это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.
Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанеры.
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.

Мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.
Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернётся никто домой.
Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так:
Вы — стоящие на балконе
жизни — умники, дураки.
Мы восхода на алом фоне
исчезающие полки.

       * * *

Больничная тара, черника
и спирт голубеют в воде.
Старик, что судил Амальрика
в тагильском районном суде,
шарманку беззубую снова
заводит, позорище, блин:
вы знаете, парни, такого?
Не знаем и знать не хотим.
Погиб за границей Амбльрик,
загнулся в неведомых США.
Тут плотник, таксист и пожарник,
и ваша живая душа.

Жизнь, сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико.
Проветривается палата,
листва залетает в окно.
С утра до отбоя ребята
играют в лото-домино.
От этих фамилий, поверьте,
ни холодно, ни горячо.
Судья, вы забыли о смерти,
что смотрит вам через плечо.

      * * *

Мой герой ускользает во тьму,
вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его, потому
что поэту не в кайф без героя.
Я его сочинил от уста-
лости, что ли, ещё от желанья
быть услышанным, что ли, чита-

телю в кайф, грехам в оправданье.
Он бездельничал, “Русскую” пил,
он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.
Мне бы как-нибудь дошкандыбать
до посмертной серебряной ренты,
а ему, дармоеду, плевать
на аплодисменты.
Это, бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.
Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твоё вышло, мочи его, ребя,
он — никто.
Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рёв милицейской сирены,
нарезая по пустырям.

         * * *

Когда менты мне репу расшибут,
лишив меня и разума и чести
за хмель, за матерок, за то, что тут
ЗДЕСЬ САТЬ НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ СТОЯТЬ НА МЕСТЕ.
Тогда, наверно, вырвется вовне,
потянется по сумрачным кварталам
былое или снившееся мне —
затейливым и тихим карнавалом.
Наташа. Саша. Лёша. Алексей.
Пьеро, сложивший лодочкой ладони.
Шарманщик в окруженьи голубей.
Русалки. Гномы. Ангелы и кони.
Училки. Подхалимы. Подлецы.
Два прапорщика из военкомата.
Киношные смешные мертвецы,
исчадье пластилинового ада.
Денис Давыдов. Батюшков смешной.
Некрасов желчный.
               Вяземский усталый.
Весталка, что склонялась надо мной,
и фея, что мой дом оберегала.
И проч., и проч., и проч., и проч., и проч.
Я сам не знаю то, что знает память.
Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.
От силы две строфы могу добавить.
Три женщины. Три школьницы. Одна
с косичками, другая в платье строгом,
закрашена у третьей седина.
За всех троих отвечу перед Богом.
Мы умерли. Озвучит сей предмет
музыкою, что мной была любима,
за три рубля запроданный кларнет
безвестного Синявина Вадима.

            * * *

Я пройду, как по Дублину Джойс,
сквозь косые дожди проливные.
Где когда-то бывать мне пришлось,
попроведаю точки пивные.
Чего было, того уже нет,
и поэтому очень печально —
заявил бы уральский поэт.
У меня получилось случайно.
Подвозили наркотик к пяти,
а потом до утра танцевали,
и кенту с портаком “ЛЕБЕДИ”
неотложку в ночи вызывали.
А теперь кто дантист, кто говно
и владелец нескромного клуба.
Идиоты. А мне всё равно.
Обнимаю, целую вас в губы.
И иду, как по Дублину Джойс,
смрадный ветер вдыхаю до боли.
I am loved. That is why I rejoice.
I remember my childhood only.

           * * *

Довольно я поездил в поездах,
не меньше полетал на самолётах.
Соль жизни в постоянных поворотах,
всё остальное тлен, вернее прах.
Купе. Блондинка двадцати двух лет
глядит в окно, изрядно беспокоясь:
когда мы часовой проедем пояс,
то сразу потемнеет или нет?
Который час я на неё смотрю,
хотя упорно не смотреть стараюсь.
А тут обмяк, открыто улыбаюсь:
— А как же, дорогуша! — говорю.

Екатеринбург
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
======================================================

Переписка с Борисом Рыжим
12.03.2001 - 30.04.2001

Дата публикации:  24 Апреля 2003

 получить по E-mail
 версия для печати
Лариса Миллер, пояснение при публикации
(март 2003 г.)

Казалось бы, ничем мне не должны быть близки стихи Бориса Рыжего - блатной жаргон, много разного житейского мусора. Но купила я тонкий сборник "И все такое" и зачиталась. Его лучшие строки стремительны и, как это ни странно, воздушны. Неужели могут быть воздушными стихи, в которых тесно от бытовых деталей? Оказывается, могут. Потому что о чем бы этот поэт ни писал, он всегда ищет глазами небо.

На окошке на фоне заката
Дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии жиркомбината
Некто Н., кроме прочих, жила.

....
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
И обеими руками обнимал моих друзей -
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
На ближайшие просторы влажным взором посмотреть...

У Рыжего нет лишних слов. Он не болтлив. Говорит "по делу". Его картинки точны, стихи предметны, "все можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть". Так я писала в эссе "Чаепитие ангелов", в котором цитировала стихи поэта. Вскоре после публикации этого эссе в американском журнале "Вестник" (# 5, 27.02.2001) редактор журнала Валерий Прайс переслал мне электронное послание Бориса Рыжего, датированное 12 марта 2001 г. Так завязалась переписка, которая длилась до 30-го апреля, почти до самой гибели поэта. Он покончил с собой 7 мая.

В отличие от его стихов, в переписке быт отсутствовал. Речь шла только о поэзии. В своих письмах Борис был так же открыт, как в стихах. Он писал свои послания, "лица не пряча, сердца не тая". Но в переписке отсутствовал не только быт, но и приблатненный жаргон. Это были письма не выпивохи и гуляки, каким он часто предстает в стихах, а человека, тонко чувствующего, ранимого, живущего поэзией и весьма в ней искушенного. Среди стихов, которые он мне прислал, были стихи, совершенно непохожие на его прежние. Я бы назвала их бесплотными, бестелесными. Не могу сказать, что они мне нравились больше тех, что в книге, но было ясно, что у поэта прорезался новый голос и от него многого можно ждать. До чего больно, что жизнь его оборвалась так рано. Читая его стихи, видишь, что он был зачарован смертью.

Рубашка в клеточку, в полоску брючки -
со смертью-одноклассницей под ручку
по улице иду,
целуясь на ходу.
....
И будет музыка, и грянут трубы,
и первый снег мои засыплет губы
и мертвые цветы.
- Мой ангел, это ты.



# 1

12 Марта 2001

Уважаемая Лариса Миллер, благодарю Вас за те слова, которые Вы сказали о моем стихотворении "Я вышел из кино..." Я очень тронут. И наконец-то кто-то сказал правду о стихах Кенжеева - за это отдельное спасибо.

Обнимаю.

Всей душой Ваш Борис Рыжий



# 2

15 марта 2001 г.

Борис, я никак не ожидала, что моя заметка дойдет до Вас через Штаты. Тем приятней было получить столь нежданную весточку. Мне многое нравится в Вашей книге. Там все живое, а это, по-моему, главное. Кенжеев в последние годы пишет как-то инерционно, а раньше, лет десять назад, у него были совсем хорошие стихи. В какой части света Вы живете?

Лариса Миллер.



# 3

15 марта 2001 г.

Уважаемая Лариса, простите, не знаю Вашего отчества, в настоящее время я живу в Екатеринбурге, а Ваша "весточка" дошла до меня через сеть (друзья указали, кажется Володя Гандельсман или еще кто-то). Я ценю Вашу поэзию, поэтому и отозвался. Самое интересное, что стихи, о которых Вы говорите, я считал слабыми - Вам, вероятно, они нужны были для наглядности... Что касается Кенжеева, он, как мне кажется, написал одно хорошее стихотворение, где "...если б знала ты, как я тебя любил...".

Пишите по возможности. Обнимаю.

Ваш Борис

Огромное спасибо за теплые слова о книге.



# 4

17 марта 2001 г

Борис, я, конечно, много старше Вас, но отчество свое не люблю. Так что лучше останусь Ларисой. Интернет и эл-почта все-таки великая вещь. А то бы мы с Вами и не поговорили. Гандельсман очень хороший поэт. Посылаю Вам мою рецензию на его книгу. Про это свое стихотворение Вы заблуждаетесь, я его читала своим друзьям и всем оно очень нравится, как и многие другие.

Всего Вам доброго

Лариса



# 5

17 марта 2001 г.

Дорогая Лариса, рецензия очень тонкая и умная. Я очень высоко ставлю творчество Володи. Но рецензия, она датирована ноябрем 2000. Видел ли ее Гандельсман? И, опять к рецензии, читали ли Вы его "Разрыв пространства" в какой-то прошлогодней "Звезде". Если нет, то Вы несколько раз попали в десятку, Вы сказали пару раз о том, о чем знает только Владимир. Лариса, пишите как будет время. Хоть о чем. Я, простите, довольно одинок (и это не рисовка, потому что такое может сказать женщине только действительно одинокий человек).

Всего самого наилучшего.

Ваш Борис



# 6

18 марта 2001 г.

Здравствуйте, Борис!

Получила сообщение о смерти Виктора Кривулина. Печально. Он совсем не старый. Правда, весьма больной человек, насколько мне известно.

Какую-то прозу Гандельсмана - комментарии к стихам - я летом читала. Не помню названия и не помню в каком журнале. Не думаю, что что-нибудь из сказанного мной в рецензии почерпнуто из его прозы. Я ее плохо помню. Хотя такие вещи часто происходят на подсознательном уровне. Эта рецензия Гандельсману известна. Во-первых, он, видимо, получает "Экс либрис", а во-вторых, я переслала оригинал рецензии Лиле Панн, через которую она попала к Гандельсману. Дело в том, что ее (рецензию) сильно испортили в редакции.

"Чаепитие ангелов" лежит сейчас в "Знамени". Возьмут ли, пока не знаю1. Эта статья долго лежала в "Независимой". Они твердо обещали напечатать, но после трехмесячного ожидания я посчитала, что могу передать в другое место. Дело в том, что для периодики важен информационный повод, а его в данном случае нет. Хотя я этого дурацкого требования не понимаю, но им виднее. Я не газетный человек.
Получаете ли Вы что-нибудь из периодики? Недавно вышли "Вопли" с моим эссе на вольную тему ("С пятого на десятое"). Думаю, что этот журнал до Екатеринбурга не доходит.

Посылаю. Вдруг Вам будет интересно его почитать.

Всего доброго, Лариса.

P.S. Еще посылаю заметку о поэзии "Пронеслася стая чувств", которая была опубликована в "НГ" прошлым летом.



# 7

18 марта 2001 г.

Дорогая Лариса, спасибо, заметку из "НГ" я читал, а вот "Вопли" до меня конечно не доходят, я читаю только то, что есть в Интернете, в "Журнальном зале". Статья очень интересная. Мне близок Ваш взгляд на происходящее. В одном Вы только, кажется, ошиблись. Новиков, при всем уважении и любви к его стихам, делает что-то подобное, он сильно зависит от контекста, настолько ровно, насколько циники от лириков, только в данном случае все наоборот. Не от контекста должен зависеть поэт, а от "музыки времени". Я сейчас вспоминаю слова любимой мной Софии Парнок: мы последнее поколение, понимающее стихописательство как духовный подвиг. Или что-то вроде того. Как бы вернуть это понимание. А что касается "информационного повода", поэзия никогда им не была и не будет. И слава Богу.

Относительно Кривулина. Я знал его так себе, и плохо понимаю, почему мне пришло это сообщение. Но больно. Он был человеком, который ставил искусство выше жизни. Подобных ему почти уже не осталось, увы.

Пишите, Ваш Рыжий



# 8

18 марта 2001 г.

Борис, Вы очень точно сказали про зависимость от контекста вместо связи с Музыкой жизни. Видимо, Вы правы про Новикова, я не так хорошо знаю его поэзию. Но у него есть стихи, которые мне нравятся.

Всегда кажется, что ушел кто-то последний. Все мы знаем стихи про "последнего поэта". Но все-таки мы живы только тем, что кто-то или что-то остается То, что Вы говорите о Софии Парнок и о Кривулине вещи мне очень близкие Действительно хотелось бы все это вернуть. К сожалению, в нынешнем воздухе - совсем другое.

Поскольку я человек не компьютерный, я пользуюсь помощью своего мужа. Сейчас он был онлайн, поэтому я смогла ответить сразу. Простите за косноязычие. Ответ спонтанный. Пишите.

Всего Вам доброго Лариса



# 9

18 марта 2001 г.

Дорогая Лариса, я не в онлайне, но все равно косноязычен. У меня такое впечатление, что стихотворчество станет поэзией тогда, когда поэты перестанут врать. Но эта ложь неосознанная, просто слова оторвались от предметов. С другой стороны, опять-таки пресловутый "контекст". Посмотрите последнюю подборку Кушнера в "Звезде", он там ни с того ни с сего описывает полковника (ранее, кажется, был майор), не в полковнике дело, а дело в том, что полковник этот до смеха неправдоподобен. А ведь Кушнер мастер! Так что дело, повторюсь, в языке. Но почему же Набоков или та же Парнок воспринимаются нами как современники? Или мы в нашем сознании производим временной сдвиг? Вот в чем вопрос. Так в чем же дело?

Пишите, Ваш Рыжий



# 10

20 марта 2001 г.

Слова действительно оторвались. И не только от предметов, но и от самой жизни. А, оторвавшись, зачахли и умерли. Кажется, об этом я пыталась сказать в "Чаепитии ангелов". Или Вы что-то другое имели в виду?

Борис, решила назвать те стихи из Вашей книги, которые меня особенно зацепили. Может, Вам это ни к чему, но мне хочется: "Над саквояжем в черной арке", "Две сотни счетчик намотает", "На окошке на фоне заката", "Когда менты мне репу расшибут", "В обширном здании вокзала", "Осень", "Мы целовались тут пять лет назад", "Мне не хватает нежности в стихах", "Много было всего:", "Почти элегия", "Россия - старое кино", "У памяти на самой кромке"(!), "Я вышел из кино". В Ваших стихах все наглядно, конкретно, предметно, можно потрогать, стул такой, что хоть садись на него, в домино играют так, что слышно как костяшки стучат. И вдруг - выход, вернее, выброс в разомкнутое пространство, до того разомкнутое, что дух захватывает. В Вашей поэзии та точность, та степень достоверности, которая редко встречается. Однако любое точное описание (дурацкое слово, но не нахожу другого) - не самоцель, и стрела летит куда-то за стихи, в то пространство, куда все летит. Причем летит стремительно. И вообще Ваши стихи умеют набирать скорость и отрываться от самих себя. Это очень здорово.

Лариса.



# 11

20 марта 2001 г.

Дорогая Лариса, да, действительно, в "Чаепитии ангелов" Вы говорите именно об этом, я просто слишком был ошарашен цитированием своего стихотворения (а это редко случается) и потому остался глух к самой сути статьи, простите мне. Спасибо за столь долгий перечень и за теплые слова. А ведь я, коль речь зашла обо мне, до этой книги написал целую гору "метафизических" стихотворений, в которых слова ровным счетом ничего не значили. И знаете кто меня спас? Некрасов! "Председатель казенной палаты..." Я вдруг понял, что это вполне реальный председатель, и после этого год не писал. Надо же, думал, настоящий председатель, как он может быть поэзией? Но с годами понимаешь, что если не опишешь свое время, то кто это за тебя сделает. Конечно, можно и соврать для "поэтичности", но это будет унижением опять-таки времени, единственного, что мы имеем, памяти.

Лариса, если Вам не трудно, напишите, ЧТО Вам не понравилось в моей книге, для меня это очень важно. Мне предложили выпустить вторую книжку в "Пушкинском фонде", и хотелось бы, чтоб она была лучше прежней. Я целиком полагаюсь на Ваш вкус.

Спасибо, что не забываете. Обнимаю.

Ваш Борис



# 12

21 марта 2001 г.

А не нравится, наверное, избыток того, что нравится. То есть, избыток деталей и подробностей без выхода в пространство. Мне важно сочетание того и другого. Когда нет вертикали, а есть одно нанизывание разных, пусть очень наглядных, подробностей дольней жизни, возникает утомление и беспокойство. Если уж не разомкнутое пространство, как в Ваших лучших вещах, то хотя бы форточка нужна. Когда нет ни того, ни другого, становится душно. Мне, во всяком случае. И еще я устаю от приблатненной лексики, когда слишком густо. Пример - "Не забухал, а первый раз напился". Стала искать другие примеры и налетела на стихи, которые Вам не назвала в прошлом письме, но которые тоже нравятся: "Отполированный тюрьмою", "Расклад", "Я на крыше паровоза". Ей-Богу, их больше, чем тех, что не задевают. И все же, то, что я сказала в начале письма, остается в силе. Некоторые стихи затянуты за счет перебора деталей. И когда в результате упираешься в стенку, а не катапультируешь в открытый космос, то эти детали "не работают".

Впрочем, я Вам не судья. Может, кто-то другой скажет совсем иное. Мое мнение можно принять в расчет, только если оно хоть в чем-то совпадает с Вашим ощущением. Все равно автор знает лучше.

Лариса.



# 13

21 марта 2001 г.

Лариса, Вы очень правильно чувствуете, я в последнее время как раз много думаю об этой самой "форточке в небо". Мне самому зачастую душно, и даже от тех стихотворений, которые Вы сочли хорошими Самое страшное, что рецептов никаких нет. Больше воздуха за счет вымысла и меньше истерики... Посмотрим, больше света...

Спасибо Вам огромное за критику. Обнимаю.

Ваш Борис



# 14

23 марта 2001 г.

Борис, мне бы тоже хотелось, чтобы Вы посмотрели мою последнюю книгу "Между
облаком и ямой" и сказали свое мнение. Это особенно важно для меня сейчас,
потому что я составляю новый сборник, который планирую построить по такому
же принципу: раздел прежних стихов и новые стихи. Мой сборник есть в
Интернете:
httpV/poetry Iiter.net/miller1.html
Кстати, две другие книги ("Стихи и о стихах" и "Заметки, записи, штрихи") также есть в Интернете на сайте "Нового мира".
Лариса



# 15

23 марта 2001 г

Дорогая Лариса, я читал "Между облаком и ямой" Это замечательная книга, без дураков. И составлена она правильно - каждый раздел как бы небольшая книжка, отрезок жизни со своей болью, радостью, интонацией, короче говоря. Поэтому я думаю, что следующую книгу вполне можно составить подобным образом. Это правильно. Но есть другой вариант. А Еременко выпустил книг пять, где одни и те же стихи каждый раз составлены иначе, нежели прежде. И в каждой его книге открывается что-то новое. Такой подход более рискованный, но и более интересный. Я не имею права Вам что-либо рекомендовать, но все же м.б. попробовать на этот раз пойти по второму пути? Посмотрите, вдруг да увидите, что получается не менее замечательная, но новая картинка. Ну вот, сам себя опровергаю, и всегда так.
Обнимаю. Пишите.
Ваш Б.



# 16

25 марта 2001 г.

Борис, спасибо. Вы человек другого поколения и мне очень интересно было Ваше мнение. Про книгу буду думать. Еще раз спасибо.

Лариса



# 17

4 апреля 2001 г

Дорогая Лариса, высылаю Вам стихотворения Володи Гандельсмана. Уж очень они мне понравились

Ваш Борис

В.Гандельсман

* * *


Дядя в 1955 году

Гольдберг, Гольдберг,
гололед
в Ленинграде, колкий - сколь бег
на коньках хорош! народ -
лю-ли, лю-ли, ла-ли, ла-ли -
валит, колкий снег, вперед.

Гольдберг мимо инженерит
всех решеток, марш побед,
пара пяток, двери пара,
фары, фонари, нефрит
улиц хвойного базара,
парапет.

Блеск витрины, коньяки леском и ликеры, зырк, и сверк, и зырк,
апельсины в Елисеевском
покупает Гольдберг, Гольдберг -
будет жизни цирк
вскачь и впрок.

К животу он прижимает куль и летит, дугою выгнув нос,
а двуколка скул,
а на повороте вынос,
Гольдберг, коверкот, каракуль,
коверкот, каракуль, драп.

Сколько кувырков и сколько
жизни тем, кому легка. Пусть в прихожей Гольдберг - колкий
тает снег - споткнется-ка:
катятся цитрусовые из кулька,
Гольдберг смеется, смерть далека.

19 марта 2001

В.Гандельсман


* * *


Выгуливай, бессмыслица, собачку,
изнеженности пестуй шерстку,
великохлебных крошек я заначку
подброшу в воздух горстку.
И вдруг из-за угла с китайской чашей
навстречу выйдут мне И-Здя и Дзон-Це,
и превосходной степени в ярчайшей
витрине разгорится солнце.
20 марта 2001



# 18

5 апреля 2001 г.

Борис, рада была Вашему посланию. Для меня в длинном стихотворении есть некий "чересчур", словесный разброд не всегда фокусируется. У Гандельсмана есть гораздо более точные стихи. Второе - короткое очень понравилось. Пошлите что-нибудь свое из нового.

Лариса



# 19

7 апреля 2001 г.

Борис, посылаю Вам свою последнюю рецензию на книгу Соломона Волкова "Страсти по Чайковскому. Беседы с Баланчиным". Она будет напечатана в "Московских новостях", которые не знаю доходят ли к в Вам. Если будет желание, пошлите, может, что-нибудь свое из нового.

Лариса



# 20

14 апреля 2001 г.

Дорогая Лариса, я немного болен, лежу в больнице. Забежал домой минут на тридцать. Вашу рецензию сейчас выведу, но прочту опять-таки в гошпитале, из которого меня выпнут дней через десять. Спасибо, что не забываете. Не забывайте, пожалуйста. Высылаю Вам два стишка - так себе стишки, но зато новые. Насчет Гандельсмана Вы скорее всего правы, там провисает середина из-за "лишних слов".

С нежностью, Ваш Борис.

* * *


Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.

Дождь, дождь идет, достанем зонтик -
на много, много, много лет
вот этот дождик
тебе, мой свет.

И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь...
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.

Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.


* * *


Свети, слеза моя, свети
у края глаза.
Как эта фраза,
грусти, душа моя, грусти.

Поскольку небеса пусты
над головою,
а ты со мною,
со мной отныне только ты.

Звездою странников в пути,
моя родная,
я сам у края -
свети, слеза моя, свети.




# 21

14 апреля 2001 г.

Милая Лариса, вот еще один стишок. Только что напечатал. Это - памяти Софии Парнок, о чем знаем только я и теперь Вы.

* * *


И посмертное честное слово,
и предсмертную ложь -
ты все это пройдешь
деловито, без нервов, сурово.

И в надоблачном вальсе теней
ты отыщешь подругу,
и по кругу, по кругу,
по кругу закружишься с ней.




# 22

15 апреля 2001 г.

Здравствуйте, Борис! Рада, что Вы нашлись, хотя больница не самое веселое место. Спасибо за стихи - нежные и бесплотные, что так для Вас не характерно. Я больше люблю Ваши "телесные" стихи, которые воистину растут из любого сора. Но Вы сейчас, видимо, заряжены и заражены особой музыкой и настроением, общим для всех трех стихотворений. Так что не буду говорить под руку. Пишите как Бог на душу положит. И поправляйтесь. Желаю Вам этого очень-очень.

Лариса.



# 23

27 апреля 2001 г.

Дорогая Лариса, вот я вроде бы и дома. К сожалению, я еще не читал книгу, на которую Вы написали рецензию, но теперь обязательно куплю и прочитаю. Высылаю Вам несколько "телесных" стихотворений, они все тоже написаны недавно.

Ваш Борис

* * *


Рубашка в клеточку, в полоску брючки -
со смертью-одноклассницей под ручку
по улице иду,
целуясь на ходу.

Гремят КамАЗы и дымят заводы.
Локальный Стикс колышет нечистоты.
Акации цветут.
Кораблики плывут.

Я раздаю прохожим сигареты
и улыбаюсь, и даю советы,
и прикурить даю.
У бездны на краю

твой белый бант плывет на синем фоне.
И сушатся на каждом на балконе
то майка, то пальто,
то неизвестно что.

Папаша твой зовет тебя, подруга,
грозит тебе и матерится, сука,
****ый пидарас,
в окно увидев нас.

Прости-прощай. Когда ударят трубы,
и старый боров выдохнет сквозь зубы
за именем моим
зеленоватый дым.

Подкравшись со спины, двумя руками
закрыв глаза мои под облаками,
дыханье затая
спроси меня: кто я?

И будет музыка, и грянут трубы,
и первый снег мои засыплет губы
и мертвые цветы.
- Мой ангел, это ты.


* * *


Свернул трамвай на улицу Титова,
разбрызгивая по небу сирень.
И облака - и я с тобою снова -
летят над головою, добрый день!

День добрый, это наша остановка,
знакомый по бессоннице пейзаж.
Кондуктор, на руке татуировка
не "твой навеки", а "бессменно Ваш".

С окурком "Примы" я на первом плане,
хотя меня давно в помине нет.
Мне восемнадцать лет, в моем кармане
отвертка, зажигалка и кастет.

То за руку здороваясь, то просто
кивая подвернувшейся шпане,
с короткой стрижкой, небольшого роста,
как верно вспоминают обо мне,

перехожу по лужам переулок:
что, Муза, тушь растерла по щекам?
Я для тебя забрал цветы у чурок,
и никому тебя я не отдам.

Я мир швырну к ногам твоим, ребенок,
и мы с тобой простимся навсегда,
красавица, когда крупье-подонок
кивнет амбалам в троечках, когда,

весь выигрыш поставивший на слово,
я проиграю, и в последний раз
свернет трамвай на улицу Титова,
где ты стоишь и слезы льешь из глаз.


* * *


Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом,
а небо голубое.
Как запросто родиться человеком,
особенно собою.

Он выставлял в окошко радиолу,
и музыка играла.
Он выходил во двор по пояс голый
и начинал сначала

о том, о сем, о Ивделе, Тагиле,
он отвечал за слово,
и закурить давал, его любили,
и пела Пугачева.

Про розы, розы, розы, розы, розы.
Не пожимай плечами,
а оглянись и улыбнись сквозь слезы:
нас смерти обучали

в пустом дворе под вопли радиолы.
И этой сложной теме
верны, мы до сих пор, сбежав из школы,
в тени стоим там, тени.


* * *


Отцы пустынники и жены непорочны...


А. П.



Гриша-поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
Всех попишу, - начинает он
тихо, потом орет:
падлы! Развязно со всех сторон
обступает его народ.

Забирают топор, говорят "ну вот!",
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.

Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.

Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.




# 24

29 апреля 2001 г.

Здравствуйте, Борис.

Очень рада, что Вы, наконец, дома. Спасибо за хорошие стихи. Больше других
мне понравилось стихотворение "Трамвай свернул на улицу Титова". Недавно
познакомилась с Ириной Машинской. Она живет в Штатах и приехала в Москву
после 10-летнего перерыва. Знаете ли Вы это имя? У нее очень хорошие стихи,
по-моему.

С 3 по 19 мая меня не будет в Москве.

Всего Вам доброго

Лариса



# 25

29 апреля 2001 г.

Дорогая Лариса, спасибо. Мне тоже нравится "Свернул трамвай на улицу Титова", такой перепев Набокова... Со стихами Ирины Машинской я знаком мало, но то, что я читал, это были произведения НАСТОЯЩЕГО ПОЭТА. Во всяком случае в третьей книге "Ариона" за прошлый год одно ее стихотворение "Москва" перевешивает все остальные тексты остальных сочинителей.

Всего Вам самого наилучшего, Лариса.

Ваш Борис



# 26

30 апреля 2001 г.

Боря, посылаю Вам свои самые новые стихи. Мне интересно Ваше впечатление.

Лариса



# 27

30 апреля 2001 г.

Дорогая Лариса, спасибо за стихи, впечатление самое наилучшее, я бы сравнил его со своим впечатлением от "Вербной аллеи" Анненского после первого осознанного прочтения этой вещи - за простотой и счастьем острое (не то слово) ощущение боли (тоже не то). Что-то вроде этого. "Сил осталось - ноль...", "Раствориться в пейзаже...", "А день имеет бледный вид..." - прелесть. Два последних стихотворения гениальны, на мой взгляд. Нет, без дураков, гениальны.

С нежностью, Ваш Боря

А я вот ничего не пишу...



# 28

30 апреля 2001 г.

Боря, очень рада Вашей реакции. Спасибо. А то, что Вы сейчас не пишите - это, как говорил Тарковский, "перед стихами".

Лариса

Примечания:


1 "Чаепитие ангелов" было напечатано в "Новом мире", # 9, 2001 г., увы, с посвящением "Памяти Бориса Рыжего" (Л.М., примечание при публикации).
http://www.ezhe.ru/pravda/archive/25042003.html
=========================================================
**********************************************************

С благодарностью за внимание и поддержку ЧИТАЛЬНОГО ЗАЛА
с наилучшими пожеланиями -

Имануил
28 марта 2004г.
На фото "ЧЗ" - ПОЭТ  БОРИС РЫЖИЙ