Из книги солнечное сплетение 1989 г. раздел составляющая рока

Алексей Ахматов
"СОЛНЕЧНОЕ СПЛЕТЕНИЕ" 1989 г.

Ленинград
1989 г.

ГОЛОС, ПОВТОРЕННЫЙ ПРОСТРАНСТВОМ

Алексея Ахматова ведет нетерпение. Он оглядывает вещи, пейзажи, быт и преображает своим обостренным зрением. Он словно отказывается от себя ради того, чтобы приметить деталь, подробность, увеличив их, уложить в метафору, объять словом.
Мир мелькает, пестрит красками, удваивается в стихе. Будто помимо поэта, как бы сам собой, настолько самостоятельным он кажется в своем бытии.
Но это лишь на первый взгляд. Алексей Ахматов, конечно, прекрасно чувствует контур вещи, линию, цвет, вес, оттенки. Он, конечно, утверждается в своем мастерстве, в поэтической самости. Взгляд у него хищный, захватывающий, присваивающий и красоту, и радость, и блаженство жить, видеть, осязать мир,
В этом жизнеприятии нет ни юношеского эгоизма, ни поглощенного собою эгоцентризма. Алексей Ахматов взаимодействует с миром. Ему достаточно быть его эхом. Он догадывается, что эхо звучит иногда громче, энергичнее, таинственней, как голос, повторенный пространством, усиленный бесчисленными отражениями, наткнувшийся на многие препятствия.
В таком подчинении жизни больше уверенности в своем даре, чем в безудержной самовлюбленности, «ячестве», позе противостояния. Алексей Ахматов стремится к гармонии. Ему не жаль душевной траты на людей, на вещественную и природную материю жизни. Эта растрата оборачивается обре-теньем. Богатством почти сказочным, которое проливается в стихи иногда по внешней видимости описательные, составленные из реалий и образов с неявно выраженной целью.
Вот собрание подробностей. Вот мир вещественный. Вот пейзажи, списанные с натуры. Кажется, все это заслонит душу, сотрет лицо поэта, сделав его фигуркой в пейзаже, знаком среди стольких явлений, впечатляющих своей грандиозностью и количеством: «Как трудно жить вот здесь, и совершать поступки, и думать о себе от первого лица. . .»
Жизнь в своем целом выше и сильнее индивидуального лица. «Я в этот век, как муха в деготь, влип, завяз стихами всеми и работой»,— пишет Алексей Ахматов. И в этом нет ни лукавства, ни жалобы, ни сожаления. От того, видно, что он чувствует в себе силу сопротивления, преодоления, трудолюбия, творчества: «Всю жизнь не жить и не дышать, а лишь записывать в тетрадь. не поспевая за эпохой».
Это уже нечто совсем другое — попытка овладеть материей жизни и временем. Нечто более значительное, чем создание панорамы с безликой фигуркой: «Все об одном, о бессмертье души, о механизме ее совершенном». Так начинает рассекречиваться замысел «Солнечного сплетения».
Душа, как ее понимает Алексей Ахматов, не витает в пространстве. Она соприродна, внедрена в тело, в быт, вещи. Ее совершенный «механизм» можно обнаружить во всем. Поэтому «все» и может служить ее выражению. «А вещи — лишь неточный инструмент». Как, впрочем, и быт. Пока Алексей Ахматов не видит другого. Пока он нуждается в постоянной опоре на материальную основу жизни.
Однако цель преследуется дальняя. Кажется, что она проста — любовь к миру, к его структуре, веществу, любовь к искусству, к слову, к стихам как высшему его воплощению.
Ни тему, ни размер нс выбрать, Как мать или отца. И все ж Себя из них уже не выдрать, В них пропадая ни за грош. . .
Ведь в них не жажду утоляют, А на себя берут вину. Стихи себе не выбирают, Как родину или страну.
Все, что написано будто с такой легкостью и непритязательностью, на самом деле имеет корневую основу и дается нелегко. Требует полного самозабвения, душевной работы, безоглядности.
Алексей Ахматов молод. Он рано стал мастером. Его стих крепко скручен. Насыщен образами, ярок зрительно и музыкально. В будущем мне видится его обогащение психологическими конфликтами, аналитической проницательностью, оттенками. Поиски более прямых путей от сердца к сердцу и уверенно прочерченного лирического сюжета.

Адольф Урбан



Раздел первый:



“СОСТАВЛЯЮЩАЯ РОКА”
Вещи

Мой быт, я знать иного не хочу.
Я знал иной, но я им сыт по горло,
Там аккуратно, словно в пачке сверла,
В серванте рюмочки и блюдце под свечу.

Там и паркет трещит, как тонкий наст,
И люстры скальпель зеркало буравит,
А здесь тетрадка маленькая правит,
Где строками измерен каждый час.

О, этот быт, где стол совсем не стол,
А две доски на ящиках фанерных.
Под ним не табуретка, а престол,
С которого все кажется безмерным.

А остальные вещи чередой
Должны по стенам судорожно жаться
И гнева моего должны бояться,
Бросаясь из окна вниз головой.

Трагедия должна быть только в том
Что поломался ножик перочинный
И карандаш мой с грифельной начинкой
Под корень съеден бритвой и листом.

Мне нужен угол и неяркий свет,
И, на худой конец, пойдет фломастер,
Я сам достойных дел достойный мастер,
А вещи - лишь неточный инструмент.
 
* * *

Поставил Баха. Сел на стул в углу,
Заставил тонкую, смертельную иглу
Скользить по адовым кругам канавок и бороздок.
И черный диск при тусклом свете дня
Лежал передо мной, как полынья,
А сам хорал, огромен и громоздок,
Уже летит, пространство накреня.

Я с Бахом был на «ты», как с Богом старовер,
И близок был, как ни с одним поэтом.
Побелка облетала, и при этом
Вытягивался на одной ноге торшер.

И оттепель по лужам кувырком.
Прозрачная в снегу сочилась лимфа.
Всем горлом, как орган, гудела шахта лифта,
И вечер брал свое за тюлевым окном.

До звона в барабанных перепонках
Гремел апрель под баховский мотив,
И комната качалась, обхватив
Висящие над столиком колонки.

Она боялась этого размаха,
Молила, тыкаясь в оконное стекло,
Чтобы на Себастьяна Баха
На миг успокоенье снизошло.
 
СТАРЫЙ ХУДОЖНИК

По центру зайдет или с краю
(Он чувствует, где перевес)
К холсту, как к переднему краю,
С палитрою наперевес.

Макнет свою беличью шпагу—
И в самое сердце укол.
Потом отойдет на три шага,
Растерян как будто и зол.

И снова укол за уколом,
И холст, и художник в крови.
Запущенная глаукома
Свет застит, мешает творить.

Но как пелена ни мешает,
Навряд ли сойдет он с поста.
Почти что на ощупь он знает
Холста болевые места.

Не хлеба насущного ради
Друг друга и мучат, и мнут
На старенькой светлой веранде
Без счета часов и минут.

Старик свою кисть промывает,
Глаза от усталости трет.
Он жить полотно заставляет
И сам только этим живет.
 
* * *

Трезубец тополя, газоны под копирку,
Унылый дом, на нем амуры-толстяки.
Заброшены в шиповник, как в копилку,
Бутонов красноватых медяки.

Как трудно жить вот здесь, и совершать поступки,
И думать о себе от первого лица.
И знать, что ничего не изменить, и сутки
Назойливые смахивать с лица.

Трезубец тополя и урн стальные стопки.
Работа, путь домой. Чугунный дым оград.
Вот Дантовы круги, вот потайные тропки,
Мой вечный моцион, мой ежедневный ад.

Нет, подвиг — просто быть. Года глотать, как вишни.
И, косточкой давясь, собрав остаток сил,
Увидеть в сотый раз, как тень к рябым афишам
Трезубец тополя упрямо пригвоздил.

Все это ягодки, а жизнь не здесь, а где-то,
В иных мирах, где все измерено борьбой,
А здесь всего и есть одна ее примета —
Трезубец тополя над улицей прямой.
 
* * *
Олегу Шабуне

Не надышаться талым февралем,
Когда ни сон, ни музыка не лечит—
Одна награда—свет летучей речи,
Сжигающей меня своим огнем.

И лестницы, и чердаков сурьма,
И слякоти пропащая микстура,
И книг моих рябая гарнитура
Меня в конце концов сведут с ума.

Как скучен Дант. И четверть не прочесть
(Листа не повернуть, мне эта дрожь знакома).
Комедия чудовищного тома. . .
На чем остановился я? Бог весть.

А Ленинград— мой вечный город Лимб,
Пристанище котов, собак, поэтов.
Зажал меня в тиски, накладывая вето,
Как ни крути—последний ход за ним.

Я в этот век, как муха в деготь, влип.
Завяз стихами всеми и работой.
Не выйти из него, а лишь, борясь с дремотой,
Смотреть на нимбы стриженые лип.

На кухне пыль и треснувший стакан.
Ах, выведи меня скорей, Вергилий!
И только фортка скрипнет: «Тили-тилн»,
И вентиль газовый Словно стоп-кран.
 
ПОРТРЕТ

Я был на выставке портретов,
Все лица, лица без конца.
И правилен в них выбор света,
И масло капало с лица.

А где белил недоставало,
Там грифель подводил итог.
Но мне чего-то не хватало,
Чего-то я найти не мог.

И вдруг легко и одиноко
На чистый лист острей ножа

С какой-то тайной подоплекой
Легли студеные глаза.

В них женская, земная сила,
Все сотрясая до основ,
Срывалась, маялась, сквозила
Сквозь зонтики ее зрачков.

Молчанье в залах. Пуха легче,
Плыла за окнами метель,
А здесь владела даром речи
Измученная акварель.

И я стоял, тем взглядом мечен,
Как вор, не чувствуя души.
Как этот образ человечен,
Как эти губы хороши.

Но я навек пред ней виновен,
Пред этой женщиной чужой.
Стою—глаза с глазами вровень...
И лист сверкает белизной.
* * *

Шопен, разгул январской вьюги,
Столбов припорошенных трель.
От Гатчины до самой Луги
Метет вдоль посиневших рельс.

Какой буран — ресницы Вия,
Какой чудной мороз на вкус.
Какая иглотерапия
И снега учащенный пульс.

Так осторожно по мембране
Постукивают пальцы в такт,
Лишь ложки звякают в стакане,
Когда проходит товарняк.

В сторожке стрелочника глухо
Хрипит приемник, люди спят,
И в самой горловине звука
Воронки снежные свистят.

Приемника разбито темя,
Но слышно в нем сквозь гам стрельбы
Импровизацию на темы
Шопена, вьюги и судьбы.

Но эти трое не опасны,
Пока мы не вошли в их круг,
Покуда сами не причастны
Горенью музыки и мук.
 
* * *

В квартире запах эвкалипта
Да прошлогодний желтый снег.
Мне «аvе vitа!»
Антигриппин кричит чуть свет.

И склянки с мазью
с утра готовы для борьбы,
А помнишь, насмерть
стояли на своем грибы,
А помнишь, навзничь
валились мокрые листы
И дождь излазил
застежки, молнии, зонты.

Не продвигаясь ни на йоту,
Но торопясь, взахлеб, до зим
Мы брали каждый куст с налету,
Как ювелирный магазин.

Набеги на залив и поле
Прервал мороз и лед.
Теперь без тапочек по полу
Мне не пройти — ступни сведет.

Теперь пронырливые санки
Велосипед перехитрят,
На царствие венчаясь, склянки
Весь стол и шкаф заполонят.

Я им свой насморк под опеку
Отдам, пускай и этот стих
Зима заносит в картотеку
Своих побед, злодейств своих.

А сам бежать
в тоннель трамвая,
Где белый иней как пыльца,
И, карточку не доставая,
Проехать зайцем до кольца.
 
* * *

Из окон вид простой—
Клочки разбухших сосен,
И чистый снег несносен
Смертельной белизной.

С утра сидеть, читать
И вдруг, борясь с дремотой,
Понять, что умер кто-то,
А кто—не разгадать.

И тем полдня болеть,
Иметь все основанья
В свое существованье
Не верить и на треть.

Все снег тому виной,
И сосен ряд нестройный,
И воздух неспокойный
С сиреневой каймой.

Ах, как болит душа,
Уступчивая телу,
И рвется то и дело
Тем воздухом дышать. . .
 
СТОРОЖ

В морозный воздух тополь влит,
Отлит из звонкого металла.
И в ночь, густую, как сметана,
На снег, где лишь следов санскрит,

Выходит сторож, как на сушу,
Покинув пост сторожевой.
А небо дикой пустотой
Его высасывает душу.

Воронкой втягивает в те
Глубины, но, храня свой статус,
Здесь тело полое, как статуя,
Стоит нелепо в темноте.

И так вот, сутки через трое,
Как график в аэропорту,
Его душа в ночном покое
Летит бесшумно в пустоту.
 
Филармония

Органа старинные трубы
Гордые, как газыри,
Делят пространство на кубы,
Треугольники и пузыри

Эллипсов бестелесных,
Объемных прозрачных шаров,
Увязаны в воздухе тесно
Узлы биссектрис и штрихов.

Старушки под веками чертят
Циркулями чертежи,
Контуры жизни и смерти,
Окружностей виражи.

Крепко вцепившись в кресла
Калькируют десять минут
Фигуры, старинные числа,
Что трубы до них донесут.

И после фуги нетленной
С последних рядов встает
Бах – геометр вселенной
Или создатель ее.
 
Целикаури

Во дворике у Автандила,
Как настоящий винодав,
Сок сладкий девушка давила,
По бедра юбку закатав.

Она на ягодах плясала
И с темным соком заодно
Так ноги белые смешала,
Что стало белое вино.

Седобородые грузины
В такт подпевали вкруг нее.
Многоголосый хор в полсилы
Протяжно воспевал вино.

А под налипшим платьем глухо
Лишь грудь плескалась по груди.
Был теплый вечер легче пуха,
Сентябрь маячил впереди.

Ax, виноград, будь ты неладен,
Не оторваться, не схитрить.
И невозможно виноградин
От глаз воловьих отличить.

Мы через год у Автандила
Вино то пили на траве,
И девушка уже ходила
По голове, по голове.

Казалось, что она над нами
Смеется, виноград поправ,
Своими белыми ногами
Остатки разума смешав.
 
* * *

Классический образ—на лавочке кот,
Старушка в чепце и очках
Сжимает, как скипетр, шерсти моток
Во властных своих руках.

Моток не худеет, а кот все спит.
Чепец—как крыло мотылька.
Как символ тепла на веранде стоит
Граненый стакан молока.

И пеной картофельную ботву
Швыряет вперед и назад,
И яблоки с яблонь сигают в траву
И лбами о землю стучат.

Состарились правнуки бабушки той,
Но сколько веков ни пройдет—
На старой картине моток шерстяной
Свершает один оборот.

Никто не пригубит стакан с молоком
И яблок с земли не возьмет.
Столетья старушка сидит над мотком
И дремлет на лавочке кот.
 
* * *

За стариком ходила глухота
И обрывала телефонный кабель.
Боялась скрипнуть пыльная тахта,
И медяки водопроводных капель,

Обернутые ватой с головой,
Сводили свои счеты с кухней темной,
А коммуналка черною дырой
Прислушивалась к шороху из комнат.

На подоконнике цветы просили пить,
А под окном черемуха дымилась,
Альтернатива — жить или не жить —
Теряла смысл и к нулю сводилась.

Он смерил смерть, и в этой глухоте
Он рядом с нею встал почти что вровень.
Они варили завтрак на плите,
Высокий диалог их был бескровен.

Они друг друга постигали, в том
Была игра, и правила в ней были.
А глухота была проводником
И переводчиком старательным меж ними.
 
ГВАРНЕРИ

Живет — себя как будто унижает,
Свидетель бог — так безалаберно живет,
А в перерывах скрипочки тачает
Меж пьянством, жизнью — и наоборот.

Гварнери — пьяница, но звук его работы
Выходит из-под рук с потомственным клеймом.
Он режет дерево молчащее ножом,
Предугадав звучанье каждой ноты.

Н после пьет, советчикам не внемля.
Гварнери — пьяница, кто может запретить
Ему спокойно выпить, закусить
Н свой талант зарыть спокойно в землю.

Лишь ремесло одно — ремесленников рати,
В противовес ему они себя блюдут.
Торгуют скрипками и правильно живут,
Сто крат оправданные крахом у собратьев.

Им даже не понять с их страшной высоты,
Как он работает дрожащими руками
И почему поют его альты,
Цепляя воздух острыми смычками.

А он стоит... и постигает звук,
И скрипка дерзкая натянута как лук.
 
* * *

Пора бы подумать о Боге
(О сыне пока еще рано),
О том, что ветра за порогом
Сад лижут, как старую рану.

Он ноет ночами и плачет,
И вянет лопух лопоухий.
И в лиственной этой раскачке
Пора бы подумать о духе,

О том, что гораздо важнее
Извечного спора о Боге.
И сад в этом самосожженье
Чернеет и рвется к дороге.

И листьями трогает землю,
И кронами ветхими стынет.
Иного теперь не приемлю —
Теперь надо думать о сыне.

Теперь не приемлю иного,
Мои пусть пробелы восполнит —
Домыслит о духе и боге,
Но после о сыне пусть вспомнит.
 
* * *

Грузили ветром паруса,
Втыкали мачты в небеса,
Интуитивно, как умели,
По звездам обходили мели.

И выдумали трех китов,
Основу всяческих основ,
Взвалили землю им на спину,
Нарисовали всех богов
И мироздания картину.

Вот так бы жить да поживать,
Про землю круглую не знать,
А знать, что бог за нас в ответе.
Что души вечны, как стихи,
Что наказуются грехи
Пусть хоть на том, на лучшем свете.
 
* * *

О, замолчи, проклятый Бах!
Мне больно, ты ополоумел
И что-то темное задумал
С игрушкой космоса в руках.

О, как ты страшен и ретив,
Закрой зияющую рану
Своих «Страстей по Иоанну»,
Уйми стальной речитатив.

Вот он сидит ко мне спиной
И тянет страшные аккорды,
Они связуют, словно хорда,
Мою судьбу с его судьбой.
 
* * *

Меня толкнет машина в бок. . .
И первое, что я увижу—
Небес чуть вогнутую нишу,
А после — белый потолок.

И, подавившись простыней,
Крахмальной, грубой, желтоватой,
Я будут чувствовать, как ватной
Меня обложит тишиной.

Навряд ли будет больно мне,
Когда слюда закаплет в трубке,
Шприц безболезненно, как в губке,
Ходы пробороздит извне.

Закурит молодой хирург,
Успевши малость поразмыслить.
И он не станет спешно мылить
Стерильных музыкальных рук.

Я не замечу, как я сдам.
И лишь зависнет сигарета,
Как стрекоза, меж пальцев мэтра
На полпути к его губам.

Меня толкнет машина в бок...
 
* * *

Ограды сталь и воздух горний,
Ствола чугунного сосуд
И ветви сильные, как корни,
Небес голубизну сосут.

А дальше, заслонив запруду,
Уже почти чернильный мрак
Наваливается всей грудью
На влажно шелестящий парк.

И в каждом дереве, как в жиле,
Зеленая струится кровь,
Играют листья в жили-были,
Играют люди в кровь-любовь.

На фоне веток расчехленных,
На фоне листьев и людей
Что нам до этих игр темных,
Все в жизни проще и страшней.

И осень каждая как веха,
И ясно нам почти до слез,
Что слово, и любая ветка,
И каждый жест уже всерьез.

Всерьез и черствая дорога,
И каждый шаг, и весь наш быт
Как составляющие рока,
Как достояние судьбы.
 
* * *

Вот женщина идет к реке
И держит мыльницу в руке,
В которой мыло бесконечно
Стучит о крышку, как сердечко.

Сколько захочешь, столько трать,
Как жизнь — перечить не посмеют.
Так только женщины умеют
Предметы легкие держать.

Так только женщина несет
Судьбу чужую на ладони,
Всегда готова к обороне,
Хоть в нападении живет.

Вот женщина идет к реке
И держит мыльницу в руке,
Самодостаточна, небрежна,
Не к берегу, не к побережью,
А вдоль по жизни налегке...
И держит мыльницу в руке.
 
* * *

На уровне тонкого среза
Стихии воздушной и вод
Сеансы электрофареза
Роскошное солнце дает.

Дает, а точнее, проводит,
Все впадины светом залив,
По кухоньке маленькой бродит
С окошком на Финский залив.

Пионы в воде, крошки сдобы,
Тетрадь на кухонном столе
И маленький сборник Толстобы
С претензией «жить на земле».

В нем тихо зима наполняет
Забытый стакан молоком,
И автор по снегу гуляет
С продрогшим своим снегирем.

А тут, каждый час карауля,
Во всю несусветную прыть
Мальчишки незрелым июлем
Карманы стремятся набить.

О, как эти дни долгожданны
И долог полет этих дней!
На лоджии спят баклажаны,
Ждут участи кротко своей.

Гуляет в них божья коровка
И прячется сонная тля.
Прищепки кусают веревку
С досады, что нету белья.

Просыпано время, как просо,
И тысячи зерен в горсти.
Но как подозрительно просто
Даются и жизнь, и стихи.

Застиранный ситец залива
И берег, что мрачен и крив,
И воздух как синяя слива,
Готовый сорваться в залив.

Ведь счастье не длится так долго,
И чем мне прикажешь платить
Всю тяжесть безмерного долга
За право писать здесь и жить.
 
НА УЛИЦЕ

Напрочь стоптанные кеды,
Брюки—джинсовый покрой.
Превосходства и победы
Мягкий свет над головой.

Так легко она ступает,
А на теле молодом
Лишь футболка закипает
Под июльским ветерком.

И, подрагивая только,
Укрупненные соски
Пробивают гладь футболки,
Как асфальт насквозь ростки.

Заставляю сам себя
Не смотреть, не знать, не видеть,
Начинаю ненавидеть
Всю ее. Глаза слепя,

Мимо окон запыленных
Движется, чуть кривит рот.
И зевак ошеломленных
Переходит гордо вброд.
 
* * *
Елене Жабинковской

Под Брестом август... и жара такая
Распластана над полем широко.
С холма березовая рощица, вскипая,
Сбегает вниз, как с плитки молоко.

Не стою я пленительного плена.
Ты легкая, как игры в бадминтон.
А имя круглое, как яблоко: Елена,
Троянка, белоруска или сон.

Нам два велосипеда как награда,
И линзы плоские сверкающих колес
Бросают зайчики на ветхие ограды.
Все выше солнце. В поле сенокос.

Стреножим под ветлой велосипеды
И, обойдя заросший водоем,
В траве, словно в прихожей, сбросим кеды
И в рощу белостенную войдем.

Ах, девочка, как милый лик твой светел.
Тебя не видеть, что себя карать.
Мне глаз твоих уже не избежать.
И роща белая тому свидетель.
 
ЛЮБИМОЙ

На чердаке шуршит в столетней прессе мышь.
Кто-то, а уж она-то знает толк в газете.
У нас не ладится? Ну что ты говоришь?
Я больше всех тебя люблю на этом свете.

В причалы сосен ливень бьет бортом.
Не плачь, прошу тебя, кузнечик мой сопливый.
Смотри, как пузырится глинозем,
В канаве борщ кипит из молодой крапивы.

С чего решила ты, что плохо нам вдвоем?
Вон молния! Смотри, она как гроздь повисла.
Налей мне молока, пока оно не скисло.
Я так тебя люблю, люблю... да будет гром!
 
* * *

Сад ластится к твоим ногам, как кошка...
Н на плечо, сверкая желтизной,
Присела бабочка, как яркая обложка,
А книги нет самой.

Вот яблоко созрело и упало,
Так звезды падают—желанье загадай,
И все исполнится... и снова будет мало,
Ты надкуси его и мне отдай.

А яблоко—чернильница-невыливайка —
Не капнет сок в рот приоткрытый твой.
И губы—словно розовая чайка
Над розовой припухлою волной.
 
* * *

Бах—как бог в своей вселенной,
И на божеских правах
Учит ноты вдохновенно,
Как ходить на головах.

Пальцы сводит от старанья,
И сквозь музыки буран,
Словно орган осязанья,
В полутьме блестит орган.

В каждом горле труб железных
Щели страшные узки,
Так наигранно помпезны,
Равнодушно высоки,

Словно и не виноваты,
Будто не из их жерла,
Не из их стволов покатых
Горлом музыка пошла.

В альвеолах темных зала
Полной грудью не вздохнуть,
Зная, что металл хорала
Меж рядов проложит путь

К двери, к двери. Без усилья,
Обретая плоть и вес.
Бах, как сказочный мессия,
Впереди органных месс.
 
* * *

Залив чернел. Лед уходил, звеня.
Я помню всхлипы первые сирен.
Казалось, что отдельно от меня
Не зацветает впалая сирень.

Я с тополем на Петроградской жил,
И тополиный пух во мне витал,
И без меня, без вен моих и жил,
Не оживал на Невке краснотал.

Теперь гудки проснувшихся судов
Проходят, не тревожа, вне меня,
Не без заклятий тайных и трудов,
Помимо воли движется весна.

Теперь природы я не вижу крен,
Не чувствую, как первый дождь пошел,
Хотя, как прежде, синяя сирень
С ладони кормит желтых сытых пчел.
 
ЖЕНЩИНА

Она живет уж двадцать лет
Одна в двухкомнатной квартире,
На кухне из окна в обед
Следя, как за мишенью в тире,

За мужиками из пивной,
Которая почти напротив,
И на любого свой покой
Она уже сменить не против.

Но чтобы первый шаг... ни-ни!
Она другого воспитанья,
Что обрекает на закланье
Ее во имя тишины.

Все чисто в доме у нее,
Но в жизни вкус ее подводит:
Воланы, рюши на шитье,
А в мебели—смешенье моды.

Но что-то есть в ее душе
Непоправимое такое,
И сладенькое, как дюшес,
И в то же время болевое.

Она справляется вполне
С убогим праведным хозяйством
И с трогательнейшим зазнайством
Стирает, моет как бы вне

Той жизни, что, как говорится,
Бывает хуже во сто крат,
Но здесь не скрипнет половица,
Звонок не потрясет уклад.

А за глаза ее вороной
Зовут, хоть нет ее вины,
И макраме, как макароны,
В прихожей виснут со стены.
 
* * *

В мурашках кожа апельсина,
И елка прячет в рукавах
Цветные стружки серпантина,
Раскрученные в пух и прах.

И снова в Новый год играют
И жарят гуся на плите,
О старом годе знать не знают,
А стол несет на животе

Как лучший дар усадьбы панской
Упругих яблок монолит.
Зеленый колокол шампанского
Весь вечер вдребезги звонит.

Мой старый год, листком калины
Не улетай за перевал,
Не сделано и половины
Всего, что ты мне обещал.

А впрочем, что тут за упреки?
Всей правдой я тебе служил,
И, как ни странно, пережил
Тебя и все твои уроки.
 

* * *

Аркадию Мееровичу

В больничных тогах вяло ходят здесь
И в шахматы играют без запала,
И говорят: «Листва уже опала,
А ночью дует, хоть на стену лезь».

Здесь жизнь, действительно, как в шахматах, длинна,
Хоть ясно все на сто ходов и боле,
Фигурок деревянных поневоле
Хождение от двери до окна.

Под мухой вечно, седенький Харон
С утра разносит градусники, склянки,
Ну, а потом на немощной лежанке
Вкушает тихо до обеда сон,

Но снов не видит. В думу погружен,
Перед аквариумом с красочным подсветом
Стоит старик, он тут еще, но где-то,
Не здесь уже, он в списки занесен.

Чуть зазеваешься—он вылетит в окно,
Где тополь обмороженные ветки
С усильем тянет вверх до той отметки,
Которую постичь нам не дано,

Где небеса, с листвою заодно,
Уже опали в стылый пруд давно.
 
* * *

Оглох не сразу Людвиг ван Бетховен.
И слух его, тщедушен и бездомен,
Еще над головой, как нимб, витал.
Он подходил к роялю и, огромен,
Трость, как собака, крепко в зубы брал.

Он музыку как будто за стеной
Воспринимал коробкой черепной.

И не было божественней искуса,
И музыка рвалась из рук, когда
Мелодия сбегала с нот, как с гуся
Вода.

И так сидел великий и пропащий.
В зубах Бетховена срывалась трость на крик,
Как под высоким напряжением дрожащий,
Смертельно оголенный проводник.

Малейший звук в нем немота карала,
Молчанием рояль, как прорубь льдом, свела,
Но в нем Девятая симфония звучала
И непонятно чем еще жила!
 
ВРУБЕЛЕВСКИЙ ПАН

Июльский день идет на убыль,
Холст начинается с аза,
И кисти окунает Врубель
В полуоткрытые глаза.

И синеву переливает
На самое глазное дно,
Он четко свое дело знает,
Он с демонами заодно.

Пан что-то про себя долдонит,
Разнять совсем не в силах век.
И грубая свирель с ладони
В четыре дула смотрит вверх.

Старик печаль свою пригубил,
И взгляд, как клавиша, запал.
Он либо пан, либо пропал,
Но здесь хозяин только Врубель.
 
ВИНА

I.

Пока, кряхтя, мы носим на горбах
Извечный крест вины перед другими,
Меж будущим и прошлым мы связными
Нить держим в цепенеющих руках.

Мы — той цепи нетленное звено
И всем обязаны за все на свете.
Как страшно знать, что должники мы, но
Страшней не быть ни перед кем в ответе.

Страшнее избежать долгов подчас,
Свободным быть до нищеты, до дури.
Но нас вина спасает, как балласт
Спасает корабли во время бури.

II.

Я помню дом и старое крыльцо,
Перила, что просверлены жуками,
И дым костра, пропахший чебрецом,
Бродил в саду под вишнями кругами.

Смотрели мимо сада сыновья
И внуки взрослые. Вокруг меня без счета
Столпились молча правнуки, а я
Стоял как точка этого отсчета.

Я знал, что не в чем им меня винить,
Что я уже пред ними не в ответе.
Но не о чем нам было говорить,
И было то страшней всего на свете.