Ален Гинсберг Подсолнечная сутра

Андрей Пустогаров
Прошагав по грудам выпотрошенных консервных банок, я присел
в огромной тени паровоза Южно-Тихоокеанской железной дороги.
Я поглядел на склон с коробками двухэтажных домов, на закат
над ним и застонал.
Джек Керуак, мой спутник, сел сзади на покореженную ржавую
железную балку. Понурые, с потухшими глазами в окружении
узловатых стальных корней под стволом паровозного котла
мы думали об одном и том же.
Красное небо отразилось в маслянистом потоке, солнце кануло
за верхушки холмов Фриско. В этой воде не водится рыба, в
этих горах нет монахов-отшельников – мы здесь одни,
неприкаянные, со слезящимися глазами, словно береговые
дряхлые бродяги с изнуренными и жуликоватыми лицами.
Гляди, Подсолнух, - сказал он. Мертвенно-серый силуэт, большой,
точно человек, севший на кучу древних опилок.
Я вскочил от восторга. Я впервые увидел подсолнух. Мне
пригрезился Блейк, дьявольские ущелья Гарлема и
Восточной реки, мосты, длинные и громыхающие, будто
черствые сэндвичи в придорожных закусочных, сломанные
детские коляски, черные лысые шины, не подлежащие
восстановлению, поэзия речного берега – битые бутылки и
презервативы, стальные ножи – нет ничего, что бы не
ржавело, склизкая дрянь, ранящие, как лезвие бритвы,
приметы уходящего времени
и серый Подсолнух, замерший на фоне заката, до хруста
пыльный и закопченный – сажа, смог и дым старых паровозов
въелись в его глаза,
словно сплющенная корона, свесился набок венец пожухлых
лепестков, семечки выщербились из его лица. Устье
солнечных лучей скоро сомкнется, как беззубый рот,
и солнечный воздух вокруг его шевелюры станет
клубком сухой паутины. Листья, точно руки, торчали на стволе
– жест вцепившихся в опилки корней – точно куски
треснувшей штукатурки осыпались с черных черенков,
дохлая муха повисла у него на ухе.
Чертова битая рухлядь, мой подсолнух, моя душа, в ту
минуту я любил тебя!
Эта грязь – не род человеческий заляпал тебя ею, а сама
смерть и придуманные людьми паровозы,
рубашка пыли на твоей потемневшей от железной дороги
коже, копоть на твоих щеках, черная нужда на твоих
веках, вымазанная сажей рука с открытой ладонью, или
фаллос, или протуберанец – весь этот грязный индастриал –
вся наша цивилизация запятнала грязью твой безумный
золотой венец,
неясные предчувствия смерти, запорошенные пылью
позабывшие любовь глаза, засохшие корни в родной куче
песка и опилок, долларовые бумажки, кожух машины,
кишки раскуроченного вагона, свисающие на бок языки
пустых консервных банок – о чем еще мне сказать? –
торчащий конец недокуренной сигары, влагалища тачек,
вскормившие нас груди цистерн, сфинктеры электрогенераторов –
все впуталось в твои окостеневшие корни, и ты стоял передо мной
на закате во всей своей красе!
Совершенная красота подсолнуха! Его совершенная прекрасная
сияющая душа! Ласковое око природы, нацеленное на резво
всходящую, красноватую, как ягода шиповника, растущую
молодую луну, что беспокойно чувствует в закатных тенях
рассветный золотой месячный приливный бриз!
Мухи роились вокруг тебя, невиноватого в своей грязи,
хоть ты и клял небеса над железной дорогой и свою
цветочную душу.
Несчастный засохший цветок? Ты забыл, что был цветком?
Глядя на свою чумазую шкуру, ты решил, что был старым
грязным бессильным паровозом, тенью паровоза? Призраком
прежде могучего бешеного американского паровоза?
Да никогда ты не был паровозом, Подсолнух, ты был
подсолнухом!
А ты, Паровоз, смотри не забывай, что ты паровоз!
И я выдернул крепкий позвоночник подсолнуха, и оперся
на него, как на скипетр, и сказал своей душе, и душе
Джека, и всем, кто меня слышал:
Мы – вовсе не наша грязная шкура, не мрачные пыльные
безобразные паровозы, внутри мы прекрасные золотистые
подсолнухи, благословенные семенем и добавленным
к нему нагим телом в золотых волосках, что превращается
в безумный черный остов подсолнуха на фоне заката, за которым
следят из тени паровоза на усыпанном жестянками берегу
на закате у холмов Фриско вечером наши глаза.

С английского

Sunflower Sutra

I walked on the banks of the tincan banana dock and sat down under the
huge shade of a Southern Pacific locomotive to look for the sunset over the box
house hills and cry. Jack Kerouac sat beside me on a busted rusty iron pole, companion,
we thought the same thoughts of the soul, bleak and blue and sad-eyed, surrounded
by the gnarled steel roots of trees of machinery. The only water on the river
mirrored the red sky, sun sank on top of final Frisco peaks, no fish in that stream,
no hermit in those mounts, just ourselves rheumy-eyed and hung-over like old bums
on the riverbank, tired and wily. Look at the Sunflower, he said, there was a
dead gray shadow against the sky, big as a man, sitting dry on top of a pile of
ancient sawdust— —I rushed up enchanted—it was my first sunflower, memories
of Blake—my visions—Harlem and Hells of the Eastern rivers, bridges clanking
Joes greasy Sandwiches, dead baby carriages, black treadless tires forgotten and
unretreaded, the poem of the riverbank, condoms & pots, steel knives, nothing
stainless, only the dank muck and the razor-sharp artifacts passing into the past—
and the gray Sunflower poised against the sunset, crackly bleak and dusty with
the smut and smog and smoke of olden locomotives in its eye— corolla of bleary
spikes pushed down and broken like a battered crown, seeds fallen out of its face,
soon-to-be-toothless mouth of sunny air, sunrays obliterated on its hairy head
like a dried wire spiderweb, leaves stuck out like arms out of the stem, gestures
from the sawdust root, broke pieces of plaster fallen out of the black twigs,
a dead fly in its ear, Unholy battered old thing you were, my sunflower O my soul,
I loved you then! The grime was no man's grime but death and human locomotives,
all that dress of dust, that veil of darkened railroad skin, that smog of cheek,
that eyelid of black mis'ry, that sooty hand or phallus or protuberance of artificial
worse-than-dirt—industrial— modern—all that civilization spotting your crazy
golden crown— and those blear thoughts of death and dusty loveless eyes and ends
and withered roots below, in the home-pile of sand and sawdust, rubber dollar
bills, skin of machinery, the guts and innards of the weeping coughing car, the
empty lonely tincans with their rusty tongues alack, what more could I name, the
smoked ashes of some cock cigar, the cunts of wheelbarrows and the milky breasts
of cars, wornout asses out of chairs & sphincters of dynamos—all these entangled
in your mummied roots—and you standing before me in the sunset, all your glory
in your form! A perfect beauty of a sunflower! a perfect excellent lovely sunflower
existence! a sweet natural eye to the new hip moon, woke up alive and excited
grasping in the sunset shadow sunrise golden monthly breeze! How many flies buzzed
round you innocent of your grime, while you cursed the heavens of your railroad
and your flower soul? Poor dead flower? when did you forget you were a flower?
when did you look at your skin and decide you were an impotent dirty old locomotive?
the ghost of a locomotive? the specter and shade of a once powerful mad American
locomotive? You were never no locomotive, Sunflower, you were a sunflower! And
you Locomotive, you are a locomotive, forget me not! So I grabbed up the skeleton
thick sunflower and stuck it at my side like a scepter, and deliver my sermon
to my soul, and Jack's soul too, and anyone who'll listen, —We're not our skin
of grime, we're not our dread bleak dusty imageless locomotive, we're all golden
sunflowers inside, blessed by our own seed & hairy naked accomplishment-bodies
growing into mad black formal sunflowers in the sunset, spied on by our eyes under
the shadow of the mad locomotive riverbank sunset Frisco hilly tincan evening
sitdown vision.