Много свободного времени

Иан Дариус
КАРТИНЫ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ 60-ЫХ ГОДОВ







Боже мой! Боже мой!
для чего ты оставил меня?
Далеки от спасенья моего слова вопля моего.

"Псалтырь".




1


Они пришли почти что вместе, сначала он, потом – через минуту – она. Он приотворил ей незапертую дверь, встретил внимательный светлый взгляд, посторонился, одобрительно мотнул головой – « добрый вечер» - и, оставив ее у зеркала, пошел на встречу хозяйке дома по коридору к гостиной.
- Ах, Николай Павлович, дорогой, - говорила она, принимая цветы и целуя в щеку, - ты совсем перестал здесь бывать. Если бы не эти дни рождения (отчаянный жест в сторону)... Но Вы с дамой, аббат, - продолжала она, вырулив после небольшой паузы на безлюдное шоссе.
Он улыбнулся, провел рукой по волосам – жест, делавший его очень молодым, почти юным.
- Для того, чтобы и я в это поверил, нужно хотя бы нас познакомить.
-Ты хочешь сказать...- Она дала два коротких нетерпеливых гудка в спину мерно идущему грузовику и стала обходить его справа. Навстречу по обочине шла молодая женщина в черном, подняла руку с цветами, рассмеялаяь.
- Господи, Инн, девочка, солнышко, бука, дурочка стриженая, это вот Николай Павлович, он вполне хороший, олень, появляется раз в год неизменно грустный и респектабельный...Саша, Саша,- позвала мужа. Выбежал из гостиной Саша эстрадным торопливцем, поиграл близкопосаженными глазами.
- Ба, какая рама! Ребята, Ник, вот подарок-то, левая рука не подозревала о существовании правой, такая история. – Пострелял легко, не целясь, дымились глаза минуту-другую, отвлекся, побежал на кухню делать коктейли.
В гостинной было накурено, пахло апельсинама, кофе, десятым часом. Говорила худенькая сероглазая женщина, бойко, отрывисто, с извечной агрессивностью маленьких людей. Остальные пятеро внимали ей сердито, заинтересованно. Паутиной свисали с лиц тихие мысли, ночные раздумья.
- Как-то, года три назад, ехала я в метро. У дверей стоял рыжий парень. Красный. Вдруг поезд прибавил ход, и я подумала, что так он, пожалуй, может вылететь за колею, и все это не без вмешательства вот этого рыжего. Сейчас будет катастрофа, все погибнут, а рыжий полетит к своим праотцам, на свою планету. Потом я подумала: «Интересно, кто-нибудь видел ружего мертвым?». Мне они казались всегда какими-то другими, не похожими на нас. Заметьте, у них даже пигмент не меланин, а... какой-то другой, я раньше знала его название. – Она замолчала, пожевала остывший кофе. Озабоченность, возникшая у переносицы, опускалась вниз, к кончику носа...
Николай Павлович украдкой позевал в углы, вытянул ноги. Налил коньяку, выпил, закрыл глаза и увидел себя председательствующим на недавнем вечернем заседании.
- ... Несколько слов по поводу сделанных сообщений. Теоретики постоянно помнили о том, что они в гостях у экспериментаторов. Об этом не забывали и сами хозяева. Если и не все доклады были на уровне детского сада, как сказал о своем профессор Бернстайн, то почти всем удалось остаться на уровне первых классов школы для одаренных детей... Стоит ли говорить о моральном убытке? Профессор Бернстайн сказал мне только что, во время перерыва, что он чувствует себя дъяволом, прочитавшим молитву. – Он подождал пока утихнет смех в зале, подумал: « Кривляюсь, сам, за так, сволочь», потом громко вслух добавил – Доклад Виктора Александровича Четвероногова «Ускорители элементарных частиц» является заключительным на нашем семинаре, -улыбнулся докладчику, жестом пригласил начинать. Утробно – будто проглотил язык и тот вещает уже из желудка – окая, заголосил Четвероногов.
Николай Павлович успуганно отворил глаза, взглянул на часы – одиозным пятиугольником на голой, наскоро побеленной стене – без четверти восемь. Решил: «Холодно», пошел в прихожую за пальто...
- Судя по статуям на острове Пасхи, у этих рыжих типов был тоталитарный режим, - констатировал сиреневый старичок, Иван Григорьевич. Медленно, косно - оживший сфинкс скрижaлями. – И что это за магнетизм, который, как пишут, там обнаружен, и почему в легендах – не в сумеречной ли связан с таинственным магнетизмом этим – говорится о том, что боги обладали устройством, которым с расстояния извлекли статуи из каменоломен и доставляли их на берег...
«Надо бы сварить кофе, - подумал Николай Павлович, потом ладонью по лбу и бровям, - безнадежная какая-то пятница, словно жду повода расплакаться, эфир глухой, настороженный во мне, речи праздные, любопытные, лица нелепые, помехи, гвалт немыслимый, а я, зимний, холодный, с губами дрожащими, неверными, пробую выбраться к себе, к голосу своему, ясному, светлому и не могу, - встал, медленно двинулся к окну красным подраненым зверем, - нет продолжения, сбиваюсь, холодно ногам, хорошо бы в ванну, да нет горячей воды, тоска насморочная, внизу еле движущиеся полузаснеженные истуканы, нет перчаток, перчаток, перчаток, помню об этом все время, как если нет руки, холод по хребту к затылку, не могу, не могу, - по дороге на кухню мелькнул на зеркале в cгущающемся коридорном проеме, голодно усмехнулся, вернулся, постоял возле него, - голова несвежая, нечесаная, больные зубы, тяжелый рот, тридцать девять, а жена целует сейчас красивого мальчика, лезет ему без памяти языком в рот, большой, белозубый – помню об этом все время – целует, целует, целует, а он, немного порченный, таинственным скольжением уже у постели, и ее красивое бедро под защитой его упрямой молодой ноги, и нет меня больше, и никогда не было». Он пил кофе большими редкими глотками, тянуться к чашке было далеко и неудобно, сидел с поднятым воротом пальто, не менял позы: «Холодно, не вкусно, не могу, пойти куда, позвонить, толкнуться в какой-нибудь веселый прямоугольник, попить чаю, отсидеться, переждать, - закурил, затянулся, голову набок и увидел, как вошла она с недобрым ноябрьским лицом, осветилась маем, зацвела, зазеленела, потрепала по затылку, хорошая, жена, Василиса, прошлась по комнате, шаги- один к другому – упругие, молодые, пойдем, - говорит, - друг сердечный, в кино, сволочь, недотрога, любимая, погибну я, погублю голос мой светлый, ей-то что, больно-то как: молодой я, не старый еще, смог бы, ох как понимаю, что смог бы, никого до меня такого не было, один я в дурной стране, нелепой местности, среди иностранцев, стряхнул пепел, оглянулся на окно затравленно, - не могу сейчас встать и уйти, некуда, не пойму, не увижу, хоть вот доподлинно знаю: случится нехорошее, незнакомое, несогласное...если бы в лето так вот сразу, да нет, нет, снег, снег, во все дали–дороги, хочу в постель, большую, теплую, на полу, кататься на ней с двумя девками, пьяными, охочими, дрожу от ожидания, когда мне, ух, хорошо, хорошо, диво грудастое, дай и мне, зубами, у, ****и, не растащишь, в волосы зарыться, поплакать под пьяную лавку, жизнь сгубленная, тиражнулся вовсю, а ведь пай-мальчиком был, у двух жен за умника ходил, в брюках глаженых и проборе, светлые рубахи носил с отложным воротником, чтоб шея посмуглей да помальчистей, по морю ездил на белом теплоходе с покойной маман (смех, по причалу топаю в чемоданах, в руках, подмышках, сзади маман трусит, задыхается, астматичка, жди, говорит умру, не дойду, остановился, реверанс, шею вывернул книзу, ступайте, отвечаю , маман, сюда, на единственное свободное место, и ржу, глаза молодые, скорые, смех), по курортам красную голову свою носил, триппера берегся...холодно, холодно, ах ты леший, двинуть бы куда, в Питер, к ангелу моему, да не ко времени вроде и деньжат жалко, стыдно, да жалко и непонятно ведь зачем – что они, бумажки эти в нищей стране нашей, вот и оно...» Казенным мажером залился дверной звонок.
- Войдите, открыто,- не вставая, а только приподнявшись в кресле, крикнул в коридор Николай Павлович и неожиданно для себя, скрипнув вооброжаемой манжетой прославленного маэстро, добавил в полголоса, потрясая указательным перстом в направлении двери,- если это – женщина, то пусть она будет блондинка.
Спустя несколько секунд в дверном проеме, среди патриархально голубевших от дыма стен встревоженно дрогнули усы аспиранта Виля Альтмана...
Слушали «Иисуса Христа», новую молодую оперу. Саша расставил колонки, улыбался, комментировал.
- В индейских легендах Южной Америки сказано, что, Кетцалькоатль, бог Солнца,- начал было Иван Григорьевич, но под твердым взглядом сник, захлюпал носом. Неутомимый, безутешным мифотворцем горевал в углу Иуда Искариот. Прожевал черствый кусок воспоминаний, сказал посиневшим голосом:
- Почему мы мечемся? Почему обращаемся к звездам и светилам? Почему поселили бога на небо? А кто тогда дъявол и как он оказался в преисподней? Не сила ли это притяжения, проклятая сила притяжения, заперевшая нас на этой планете и не дающая подняться к богу? На свою планету? Кто мы и откуда мы? Почему на одних действует луна, а на других – солнце? А, славяне?
Молчали. « А ведь она очень красивая, эта Инна, - неожиданно увидел Иван Григорьевич,- глаза темные, чужие, но когда смотришь в них долго-долго – синие как осеннее полетное небо, светлеющее по краям; семь дней – неделя, вся жизнь, двадцать лет назад я бы все это увидел по-другому, с объявлением войны: высокая большеглазая брюнетка, вырез, смуглая грудь, подруга по играм и забавам, душный поцелуй, по горящим ступенькам в рай, акростих: сердцем скор и глуп, а вообще-то раздумчив, нерешителен, зачем я сейчас об этом», - потух, посмотрел на часы.
- Был у них там такой момент с двенадцати до часу, когда они совершают прогулку, - пояснил Саша только что рассказанный анекдот, потом насторожился, вспоминая, повернулся к жене: - Слушай, Вер, а ведь Николай Павлович твой так и не появился. Есть у Веры персональный профессор, - улыбнулся он остальным, - из молодых, физик, умница, грациозный такой молчун. Иван Григорьевич, я про Игнатова, Вы его , возможно, знаете.
- Слышал о нем, по-моему, сейчас он у Абрам Борисовича Зильбера в институте, хвалили его. А вот писатель он, мне кажется, неважнецкий. Читал «Седьмой день марсиан», не понравилось, вообще хорошей фантастики почти не стало, нужна аргументированная фактология, как у Хойла и Сцилларда, а он весь поглощен этическими казусами, Игнатов ваш, и говорит о них как-то со скрипом, надрывно, голосом поверженного кронпринца.
- Он очень талантлив, Иван Григорьевич, - грустно улыбнулась Вера, - но...
- Даром что молчит,- перебил жену Саша,- но главное его достоинство в другом. – Он таинственно поморгал, рассмеялся и на самом гребне веселого, почти легкомысленного интереса добавил: - Он – красный, понимаете, совершенно красный, пламенный, один такой на всю Москву петушок. Тут вот, когда Нина рассказывала про рыжих, - мотнулся он налево, - к заблестевшим от нетерпения серым глазам, - думаю, откроется бесшумно дверь, и войдет он алым космическим богом, великим молчальником, знающим тайну, и мы падем ниц.
«Зачем они обо мне столько, - поморщился Николай Павлович,- голоса глухие, незнакомые, будто слышишь их после дурноты посреди белого больничного безмолвия, - посмотрел на Виля. Тот держал на коленях большую толстую тетрадь в твердом переплете, шумно распахнул ее где-то на середине, виновато улыбнулся.
- Вы были неправы, Николай Павлович, относительно этого члена, - показал пальцем в тетради, - его нельзя не учитывать, вот окончательная формула, - перевернул страницу, - он выражается через разность масс К- мезонов. Николай Павлович силился понять, что ему говорят. Вспомнил, покачал головой. Нет, этот парень - настоящая трава, надо бы когда-нибудь сказать ему об этом. Волнуется-то так искренно, прозрачно, юный сатир с коммоцио-контузионным синдромом у блюдца, не желающего разбиваться на счастье. Когда бы жизнь моя была так утомительно беспечальна, как у этого деревца, после апрельских молодых дождей, тогда бы, вот тогда бы, а сейчас гнусен он мне, неопрятен горячим едким дыханьем своим...» Он поймал себя на часто возникавшем у него в последнее время желании опустить ладонь в нагловатую эту покорность, неуемную бодливую сонь, закрыться ею, защититься... он закричал от нестерпимого, не испытанного еще стыда, кинулся прочь, закрыв лицо руками, усмехнулся себе вслед и произнес с еле заметным напряжением в голосе:
- Вопрос не в том или в ином члене, вопрос – в принципе, у Вас нет принципа, оправдывающего Ваш выбор нарушения симметрии, а в общем случае – при учете всех членов – теория не обладает предсказательной силой, методологический троп тут прост и стандартен – ищите принцип, keep yourself, как говорят наши друзья – америкацы, это потребует кое-какое время, но ничего не поделаешь, налог за глупость в этом году очень высок, - улыбнулся, - а пока в этом деле нет белого дня и ясного солнышка. Виль смотрел исподлобья – выздоравливающим больным на доктора, накануне дня выписки – улыбнулся наугад. Ясно одно, обиженно подумал он, это его совершенно не интересует, давно и прочно, а я тут толкусь крючком – прорицателем с наветренной какой-то стороны, зачем? С непонятной моей тоской и любовью, будто вижу его в первый раз, как поднимается он по лестнице в Большую Физическую Аудиторию, с волшебством небереженым поднося ногу к ступени, и солнце горит у него в виске, и я щенком вихрастым ему вослед, под ноги. Вот и осталось это с тех самых пор, одно только это, он, тоска, и в книжках его, ночных, тяжелых кричат об этом же бабы на разные голоса, об узнавании каком-то тайном, на всю жизнь, да только, все бабы, не пойму, что бабы-то, господи, две копейки им цена, телефонный звонок. Он пожал протянутую ему вялую, давно остывшую руку. Николай Павлович сел лишь после того, как хлопнула входная дверь, подержал руки над головой минуту-другую, подумал было выключить свет, оставил, закурил.
« Жизнь моя отделилась от твоей, и теперь между нами пустое холодное небо, талая вода, голые ветви, темная набухшая земля еще враждебная к тебе и ко мне, неподвижная и неловкая в этой враждебности, но немного-немного и явится солнце твоего рождения, я помню двадцать лет твои в упрямом, нелепом наряде, поезд с истомившимися от судьбы своей майскими крестьянами. Когда нас повезут в последний путь, синь да тишина – конвоирами, опалом и успокоеньем, заморскими поверьями, запнешься испуганным дураком, затрусишь по проходу, взмолишься – кирпичной кладью жизнь вверх, в задымленный пятак неба – и придет оно к тебе снова это обидное невероятное – наше легкомысленное путешествие к золе и пеплу. Всю жизнь над нами истуканы, когда мы в расположении таком, что более всего удобно пишущей руке, когда мы в сумраке таком, что только боль внутри и снаружи, в деревьях, людях и вещах, глохнут от телевизоров крестьянские избы. Никогда не было так больно и на слезах, безысходность расстрелянного лица моего, когда я проезжаю мимо, как тысячи других , непосвященных, мимо нашего дома, моего мальчика». Николай Павлович посмотрел на сына, день высокий-высокий, летний, позабытый. На лице его, запрокинутом в небо горело нетерпеливое страдание, на его еще младенчески насупленном лице, устремленном к законченнейшей кривой, прочерчиваемой серебряным летуном. Как он сошел с моих колен, озабочен другим делом, с глазами в коридоре, у дедушкиных рук, разбиравших новогоднюю елку, как он сошел, а я остался в полутемной комнате с судорогой, сломавшей мое лицо от виска к подбородку, как он ушел, ни разу не оглянувшись, а я глядел ему вслед теплыми слепыми глазами, пригнувшись вперед (как от удара), вытянув длинные, худые, уже ненужные руки к бесприютным зимним коленам, как всхлипывала Маша в соседней комнате в ответ говорившему ей о чем-то чудовищу:
-Ты, ты, ты, - вот сейчас она смахивает слезу с носа и пока собъется дыхание приливом нового негодования торопливо договаривает, - ты никогда не поймешь моих отношений с этим человеком, да, мама, да... Руки мои вытянуты по швам двумя чемоданами, я ухожу, а там - другие руки в серпантине, разбирающие елку, дорсальный силует человека, никогда не сидевшего за письменным столом. Взглянул на погасшую сигарету, опустил ее в пепельницу. Вот когда из жизни твоей капля за каплей высочится моя, по буковке - мои писания, по жесту – мои повадки, по шагу - мои движения, когда повеет на тебя холодным ясным ветром с мертвых висков моих, и поскребется отчаянье утренним ситнем в окно, знаю, знаю, еще как знаю... Они подстерегают нас, вытеснив из сознания своего желание немедленной расправы, они стерегут нас годами за вечнозеленым леском наших крохотных буден и муравьиных забот, они иногда стучатся к нам, но никогда не подсовывают ругательных записок под дверь, они поднимаются с нами в лифте, с неназойливым любопытством кося в нашу сторону, но почти никогда не выходят на том же этаже, что и мы, они иногда звонят по телефону и отмалчиваются там, на другом конце, пока наша агрессивная раздражительность сеется в пустоту, и только их неуловимое присутствие в те часы, когда мы не в состоянии избавиться от геометрических причуд бессоницы и узкий коридор к первоночальному инстинктивному бытию забаррикадирован хаотическим нагромождением мыслей. Знаю, знаю, чтут наши календари настороженно, безотчетно, а средь пламенеющих дерев – белый конь, упрямый, поперечный (продольность - только согласие, не счастье же оно!), праздник языческий – костром, набатом, когда падаешь ты бабочкой сумеречной в темный, нетерпеливый кулак, и, упиваясь содеянным, говоришь, говоришь, и нет цены, имени, меры движенью твоему, губам дрожащим и слову, и я ли, другой ли (кто судья, кто свидетель?), все мы – рабы тому греху твоему, такому высокому, что не достать, что задохнуться, и каждое утро, убивающее меня унизительным очарованием своим – только молва моя нелегкая о тебе, робкий глагол о прозрении. А то, что любишь – знаю, что думаешь - верю, ибо во мне сейчас та больная бродячая стать, что завещана каждому от века – и звезды, и вселенная, и стихи, и все времена мира нашего от сотворенья его и до конца, и негромкий твой девический вопрос, и равнодушие наше потом, после появления ребенка, и первая горячая слеза сожаления, когда случилось то, в августе, и слезы будущие, холодные, тридцатилетние, и мой таинственный молодой побег к небытию, и сын наш с сиротской правдой своей, и тот вопрос его, далекий, неясный пока, но уже упрямый, уже погибельный, помоги тебе бог, исказнит тебя мысль обо мне, но не сейчас, Машенька, совсем не сейчас, когда мы еще перетекаем друг в друга какой-то непонятной уму отравой из слов, из движений неясных и потерь, из несвязаных речей нашего мольчугана, из его внезапных пробуждений по ночам, из его рубяческой тоски... прощаюсь с тобой, вон он, лик твой полуразрушенный там, в углу – плачущей богоматерью,- вытер губы ладонью, поправил их в улыбку,- в год, когда родилась Лена, моя племянница, и, наверное, твоя тоже, хотя, если разобраться, вроде нет, потому что ты восходишь теперь по другой лестнице, к другой террасе, на которой встанет тебе навстречу красивый малый, moderne a la sovetique.
Он шел по безлюдной августовской улочке вниз, к мелькнувшему только что невдалеке, у поворота, футбольному полю. Где-то здесь,- посмотрел в ладонь, крохотный разлинованный листочек упал на бордюр, загнулся. Сухим, стремительным шагом вошел в подъезд, поднялся на второй этаж, встал возле окна, закурил. Улочка теперь взбегала вверх к троллейбусной остановке, на которой он сошел...
- И с этой толикой мужества Вы восстали против земных суеверий и соблазнили мою жену...
- Оставь его, ты же видишь...
- Понедельник, следом вторник...но ничего, ничего, я придумал Вам героическую смерть, смотрите сюда, это «Магатэн» довоенного образца, его пробивная сила невелика, я буду стрелять в нее через Вас, Вы спасете жизнь своей возлюбленной, это почти наверняка... она этого стоит – вспомните ее письма, юноша, она не могла не писать Вам, ну же, побойтесь бога, Вы еще о чем- то думаете?
- Оставь его, что тебе надо, шут, шут, шут!
- Умеет же он читать, черт возьми, коли у него прорезался аппетит к такой дряни, как ты! Ах, мать Вас не роди, что же мне с Вами делать? В другой стране, в белом городе, с другой женщиной, да в другие времена жизнь моя, возможно..., а теперь – нет, откуда – она не дороже Вашей, конечно же, нет, и я ... – он протянул ему пистолет, - держите, ну, ну, я Вам натолкаю пощечин, крылан заласканный, вот так-так, сейчас я пойду к двери, а Вы будете стрелять... ну же, стреляйте!
- Стреляй!
- Стреляйте!!
Пистолет упал на пол, заскользил по паркету... Николай Павлович выбежал навстречу раскаленному полдню. Заплакал.



2


- У меня друг-красавец, фактура римлянина, вдобавок интеллектуал. Манеры – не перескажешь. Несколько десятков женщин. Все – в записной книжке. Четко, прилежно. Где у кого муж, когда у кого менструация. При нашей азиатчине – неслыханная деликатность, извините.
Смеялись – четверо мужчин в сашином кабинете. Саша подлил всем коньяку, повернулся к Ивану Григорьевичу. – Вы знаете что теперь такая квартира в Москве? – Он обозначил рукой некое пространство вокруг себя, подмигднул остальным, - не знаете? Слушайте. Рассказ на сорок секунд, вечерняя разминка в чистописании. Это – женщины, женщины, женщины. Эпитафия моряка. Столичные модницы , никогда не питавшие горькой слабости к неусыпному любовному ложу. Скромные и неутомимые провинциалки. Сокровенные семейные секреты со Второй Тверской-Ямской. Из Курска и Краснодара. На одну ночь. Начало лета. С редким вкусом инкрустированное небо. Двое. Круговорот электричества. Босые шаги по паркету. Свободный трешник на утро. Я был счастлив пять лет назад. Как никогда. Как ни до, как ни после. Жил-был Виль Альтман, бедный еврей. Он мне обрыдал фалды, я взял его к себе. Вас надо женить, Вилли, сказал я. Вилли учился в университете и не имел прописки. Кто-то должен им помогать, такой параграф. Налог за свещенное писание, если хотите. Вилли, говорил я, сегодня придут девочки, побрейтесь. Можно не надевать фрак, Вы у себя дома. Мы сидели в гостинной, пили коньяк, Вилли скоблился моим «Ремингтоном». Когда он появлялся, я говорил дамам: «Виль Моиссеевич Альтман, друг и соратник по борьбе с темными силами природы». Вилли возбужденно косил глазами и молчал. Вилли много читал, под вечер у него сходились глаза на переносице. Прошел год. Я немного устал. Незаметно для себя. Я люблю смотреть телевизор, он – нет. Я понял: мы никогда не станем друзьями. Однажды ко мне пришла девушка с именем, звучащим как знак Зодиака. Ангелика. Форменная бестия. Ноги длиной в неурожайный год. Сонное безразличие в глазах – никем не покоренное снежное пространство. «Мадмуазель из Швеции, - спрашиваю я, с чепорным благоговением поглядывая на гипертрафированную грудь, уже побывавшую в тяжелых мозолистых руках рабочих парней , но еще не траченную, еще не расстроенную на подобие жалкого заигранного инструмента из какого-нибудь районного дома культуры. «Мадмуазель из Швеции, это ясно, как дважды два», - говорю я. «Ты что раненый», - смеется она. Я увидел ее в первый раз – будто бревно мне бросили под ноги. Гигантомания, понимаете, да? Вилли в этот вечер косил еще больше. Ночью она мне сказала: «Ты держишь его за мебель, да? Он очень еврей, милый». – «Ну что ты, Ангел,- сказал я- он даже немножко антисемит». – «Ты держишь у себя мальчишку уже год,- сказала она,- по-твоему это нормально?» Я дал ей пощечину. Она вздремнула. Потом мы помирились. Утром я не знал, как начать.
- Я Вас держу за мебель, Вилли?, - на всякий случай спросил я. Он смотрел мимо меня, в окно.
- У Вас неприятности, Алекс? Я слышал ночью...- Я встретил улыбку в потупленных долу очах.
- Да, Вилли, большие неприятности. Я двинул ее правой. Она до сих пор не может придти в себя. Страшно выговорить, но, по-моему, это....это конец. Редкий случай, как говорят эти умники из соседнего департамента. Вся надежда на Вас, старина. Сегодня ночью...сегодня ночью мы снесем ее к э... мусорному баку соседнего дома. Если это сделать аккуратно...
Дальше он перестал управлять лицом, качнулся, забежал к себе в комнату собирать портфель.
- Вы знаете, нет, никак, два зачета, потом консультация с шефом, вечером – в ТЮЗ с племянником, в половине второго ночи – на вокзал, тетка из Казани, ни одной лишней минуты, извините, Алекс, надо бежать...
Он был похож на театрального Христа, слезающего с креста еще до того, как дали занавес.
- Мне грустно, Вилли, - сказал я, - я Вас любил. Теперь Вы мне даже не нравитесь... Скучно, господа. Больше я его не видел. Пойдемте к дамам, Иван Григорьевич.
Мужчины перешли в гостинную. Двое, сашины сослуживцы, только показались: «Всем нежный привет!» Откланялись. Саша пошел их провожать.
- Парни из морского ведомства,- объявил он, вернувшись, - только что из-за кордона. Тот, повыше, Дима, был нашим представителем в Гамбурге. Нашли, что у нас большие перемены. Слушают, привыкают.
- Вы совсем забыли о нас, - упрекнула Вера мужа.- Не понимаю, когда мужчины секретничают.
- Ничего возвышенного, дружок. Я рассказывал про Виля Альтмана. Про мужественного Вилли, который никогда не бросает друга в беде. Ланселот Озерной, любимец фей, воспитанник Вивианы на дне морском. Кончает аспирантуру у Николая Павловича и собирается в поход крестовый к телу Господня. Что с нами будет?
- Вы – вульгарный антисемит, Саша, - сказала Ирина.
- Вот это текст, слово моряка! Сколько Вам лет, как говорит один мой знакомый, большой человек. Мы с Вами еще не знакомы, девушка в ресторанной истоме и грусти. Я тоже за свободу и эмансипацию. Вы меня не так поняли. Союз немого и хромого – оставим это. Когда-нибудь кто-то скажет больше и лучше.
- Кстати, о птичках, - улыбнулась Нина, - наблюдала на-днях сценку. У телефона – автомата мужик средних лет и два хипозных мальца, одетые в узкие бархатные камзолы цвета детского кала. Мужик (из автвмата): «Тише вы, иностранцы!» Мальчики (хором): « Сами Вы еврей, понятно?»
- К черту, - сказал Саша, когда смех утих, - слишком поздно, чтобы вникать во все это. Станем снова молодыми. Есть последняя песня Глеба, она так и называется «Последний романс». Глеб Калиновский, популярнейший бард страны, мне нравится твой капризный тенорок. А Вам разве нет, девушка? – подмигнул он Ирине. Оба рассмеялись. Он встал, двинулся к магнетофону.
- Слушай, говорят, его не вытащишь теперь, поскучнел, отрастил бороду, повернул к эпическому жанру, а?
- Не знаю, - сухо отвечала она, - давно его не видела. Закурила. Гитара. Знакомый хрипловатый голос.

Я уезжал. Пустой перрон.
А на перроне-пассажир.
Качнется старенький вагон
В другую явь, иную жизнь.

А двое празднуют разлад.
Вино поднимут на помин.
И говорят, и говорят.
О чем они? О чем они?

Я говорю, но невпопад,
Ты говоришь и это - стон.
Мы как охрипший вадопад,
Но подо льдом, но подо льдом!

Ты падаешь и это-ночь
Я зажигаю лунный свет.
Я так хочу тебе помочь,
А ты мне - нет! А ты мне – нет!

Она поднималась по лестнице. Иногда под ногами у нее ломался сухой лист, и тогда на мгновение нога неуверенно повисала над ступенькой. Она не заметила, как прошла тир, и теперь находилась на полпути к летней эстраде. Вчера они тут расстались. Она присела на несколько минут. Не думалось ни о чем. Скоро осень, пришла мысль, с ее неторопливой неизбежностью. Август разрушает нас, наше летнее беспамятство. У него вчера было такое лицо. Таинственный месяц август, пригоршнями сыплющий нам звезды на голову. Как странно...Она встала, посмотрела на часы. Еще почти три часа до отъезда. Сейчас она спуститься к реке, посидит на солнышке. Она почувствовала облегчение. Август, август...
Вчера ночью она долго не могда уснуть. Накинув халат, вышла на балкон. Стояла. Вот теперь я одна... Глеб не захотел, чтобы она его провожала. Презрим обычай, сказал он, не надо торопливых вокзальных поцелуев и неловко вскинутых рук. Он крепко притянул ее к себе, на минуту зарылся к ней в волосы, потом легонько оттолкнул- все, все, все! – и, не оборачиваясь, быстро ушел, высокий, ладный, тонконогий, с безукоризненным пробором на чуть откинутой назад капризной мальчуковой головке. Она видела как он спускался по лестнице, потом пересек улицу, пошел по той стороне и завернул за угол...Она закурила.
О чем мы думаем, когда от нас уходят в августе? О чем? О себе? О жестокости? Об отцветающей терпкости мира? О невидимых глазу разрушениях? О чем?

А за окном твои края,
А за окном твои версты.
И я – не я, уже не я
И ты - не ты, уже не ты.

Слова – остаются вместо нас белые губы, чахоточный говорок. Словоизвержения. Вулканический пепел в августе. Мы никогда не боялись слов. Дарили их, купались в них, прятались за них. Какое изматывающее лето!... Ей вдруг вспомнилась первая студенческая поездка на Юг, и она до ощупи явственно, но как бы на холсте, покрытом пылью, увидела обезлюдевшую долину, в которой только что остановился скорый «Москва-Тбилиси», потемневшие от поздней воды зеленые отрожья Кавказа, спускающиеся к самому морю, и дальние высокие снега, и тяжелое осеннее небо, гудящее виолончелью, и море, море, море («Посмотри, Инок, голубчик! Ой, девочки, ну неужели тут нельзя остаться хоть на один день?»), и мандарины, огненно желтые мандарины, летящие к ним в окна, в ответ на брошенную вниз, на перрон, мелочь...
Август, август. Ожесточение рождается в сердце моем и мука моя ночным экспрессом несется в горном ущелье во скорбным перестуком колес... Она шла между соснами, мягкие тени от которых плели под ногами сложную паутину. Эта паутина дрожала и ползла вверх по склону вслед за солнцем.

Мы – неувиденная явь,
Мы – неуслышенная боль.
-Прости меня, прости меня!
-Господь с тобой, господь с тобой!

Пятнадцать лет назад, думал Саша, пятнадцать лет назад высокая девушка с большими серыми глазами, с едва заметным напряжением глядевшими с милого, доброго, загорелого лица, сказала мне: «Люблю». Где вы теперь, мадмуазель Ирина, мой юный эскулап, мой сероглазый доктор? В какой истории болезни пригрезится Вам тот вечер, при виде какого, пораженном скепсисом лица? Любимые мои, без оглядки состарившиеся! Возлюбленные мои, затерявшиеся в безымянных очередях за сырокопченой колбасой, детским шампунем и румынским спальным гарнитуром! Посмотрите сюда, в мою теперешнюю жизнь. Вот это – я, а это – мадмуазель Хельга из Вильнюса, и мы ( она говорит) любим лруг друга как никогда раньше. И выходит мне, значит, флешь-рояль, то бишь, личное бессмертие. Вперед, месье Вельзевул, хвост писолетом, месье Вельзевул, Вы дъявольский парень!... Какое юное созданье через пятнадцать лет будет самозабвенно любоваться Вашим элегантным профилем? Ах, бог вас не радуй – черт пожалей, много ли для этого самого счастья надо? Желтым голосом закричу, соски обиженные расцелую, эх, горячая, молодозубая, изгиб-то какой неожиданный, женщина фартовая-февральская, слово залетное, речи небывалые, ночные, дразнючая, шальная, выверт богатый, бесконечный... разбуди меня для новой жизни в первый мирный понедельник!
Спускались по лестнице, погулять, проводить последних гостей. И все-таки, каждый раз, когда я слушаю этого парня или вижу Николая Павловича... Какие победы нас развратили, приятель, где они? Что Вы об этом думаете? Ступенек много - спускаться долго: поговорим. Я сразу понял, -Вы – не летающий пролетарий. А Вы как догодались?
- Могли бы же они, хоть раз в неделю, гонять лифт круглосуточно, - сказала Вера, когда они, наконец, выбрались на улицу. Впереди шли Иван Григорьевич и Нина.
- Пусть бы раз в год, в дни рождения, - улыбнулся Саша. – Зато здесь-то как хорошо.
Подобрал с сугроба комок молодого снега, провел им по лицу. Хорошо. Пусто. Морозное ясное небо. Прошли на улицу, разбрелись, каждый – о своем. На углу Вера остановилась, покричала Саше.
- Посмотри, у Николая Павловича горит свет. Странно, почему же он не пришел? Я была уверена, что он задержался в Дубне. Я...
Опустила голову.
- Какой-нибудь неотложный космический диалог,- сказал Саша, посмотрел на жену,- впрочем, может быть и земной. Женщина. Первый день любви. Интеллигентный крик о помощи. Когда мужчина один, разве можно сказать наверняка, что у него на уме. Николай Павлович недавно построил для себя кооператив в этом доме, - объяснил он остальным, - семья осталась на Большой Грузинской, на его родительской квартире. Там всегда было не протолкнуться, еще при стариках.
Стали прощаться. Саша внимательно посмотрел на Ирину, потом на жену, кивнул сам себе, сказал:
- Послушайте, коллеги, есть абсолютно безупречная идея...
- Поздно, - сказали все, Иван Григорьевич посмотрел на часы, половина первого.
- Сейчас Ирина подниметься наверх к Николаю Павловичу, позвонит и скажет, что она час назад приехала из Ленинграда, подверглась дискриминации в лучших наших отелях и вот теперь вынуждена проситься на ночлег к известному писателю, с книгами которого она коротает все свои дальные поездки в метро. Но не от потолка, понятно, а по рекомендации Лены Осиповой. Это его старинная приятельница. Красиво, да? Ну а через двадцать минут мы вторгаемся в этот интим, и ему ничего не остается, как познакомить нас с тобой и еще раз сварить кофе. Иван Григорьевич, Нина, никаких неудобств, голову под поезд, шутка в духе времени. Уж он-то ее оценит! – Рассмеялся.- Ведь как интересно-то! Великий человек в двух шагах, красный-прекрасный! – Захохотал и потом почти печально: - Кстати, здесь лифт не отключают, это госкомитетовский дом.
- Что за бес в тебя вселился, - смеялась Ирина, - может быть, сначала поговорить с ним по телефону и...
- Исключается, детка, там еще нет телефона. Иди так. Он прочтет в твоих глазах отвагу и покориться. А мы походим, побросаем снежки.
- Не надо, - тихо сказала Вера. Ее никто не слышал.
Ирина вошла в подъезд. Саша посветил ей улыбкой вслед. Идиотка, сказал он, этот мир открылся тебе с безликой поспешностью, и вот идешь ты теперь красивая, но вполне доступная.



3


... Дорогая, дорогая моя, я думаю о тебе чаще, чем это могли предполагать мы оба у синего моря, когда случилась первая ночь и вслед за ней вторая, и третья, и когда я понял, что никогда не сойду с ума по тебе и не будет вознесения в эмпирею, минуя серые пространства октября, и я стоял растерянно и бесприютно у глаз твоих, стоял все три дня вплоть до утра, когда тебя внезапно не стало, стоял как пограничный столб в двуречье нашем, презревшем междометия, и твой отъезд был избавленьем в том смысле этого грубого слова, какой нам дарует уже твердое ощущение некоего непреодолимого изъяна, о котором мы смутно догадывались много лет (с содроганием и некоторым родом почтительности мысля себе его размеры), и вот свершилось наше постылое знание с толикой вульгарности и равнодушия, и тебя уже нет, и пока я лежу, лежу, лежу лицом вниз с твоей запиской в усталой утренней руке, а за спиной занимается невысокий осенний день, - ты восходишь назад к сосотоянию будничного передвижения, постепенно, поворот за поворотом, и каждый раз, когда обрушивается на тебя заповоротная синева, ты еще пробуждаешься от надсадного дорожного ритма, неожиданно и с внезапным испугом, откинув легкую полудетскую головку, и серые глаза твои теплеют от грусти и благодарности, от мысли обо мне, оставшемся в ночи оккупированного городка, от мысли, нет, от ее возвышенного подобия, что тлеет в сознании счастливого эмигранта, выправившего во-время документ к желанным берегам, таинственного меланхолического незнакомца с портативным саквояжем в руке, которого никто не провожает с неуемным сердцебиением и влажным взглядом (и хорошо, и слава богу!), а сам-то он нетерпеливо поглядывает вниз с высоты второй палубы, сжимая в кармане заветный ключ, и вот уже убрали трап, и побежала первая дрожь под ногами, и началось рожденье с великой мукой и радостью, и надеждой, и в смятенье смиренном, стараньем терпеливого акушера-лоцмана гавань разрешается кораблем в ночи, скитаньем вечным, волненьем нового одиночества, чьим-то забывающимся лицом, мета-математикой иного поиска и иного страданья, иного бога, и это будет сразу, без промедленья, без каникул, как только он нелегкой походкой вернется в каюту и закроется двойным поворотом ключа, присядет на краешек постели и опустит распрекрасную свою немолодую головушку в худые, больные, прозрачные ладони...
Я все лежу, лежу, лежу в той же позе – утомительно и протяжно – как желтый лист в канаве, уже наполовину отказавшийся от тебя, на худшую свою половину, ту самую, что составляет волнующий досуг слегка замужней тридцатилетней женщины с низким алкогольным напевом, апробированным текстом и умеренно-распутными претензиями, досуг дорожный, час греха и непослушания, проклятье повторенья и - что потом? – чудо, что являет ночь несложным загибаньем пальцев в безразличии таинственного перемноженья, и мы в уме ее и памяти, в уме и памяти ночи, не произнесенные вслух, не записанные на бумаге, безголосые призраки несбывшегося, в уме и памяти ночи, пока она мокрыми, запавшими губами выкликает других, иные знаки и тени, иные предостережения; ту самую, что спустя полчаса станет с механической безысходностью собирать чемодан (куда теперь, баринок, ваше чудачество?), и, вместо блистательной выдумки понестись тебе во- след и сухим горлом хватать рождающийся день, отдаст себя другой, не столь завидной, - без радости, но и без обременительного сожаленья – втолкнув себя до последней пуговицы в южный самолет, уже дрожащий от нетерпенья, неясности и смуты перелетной поры, и вот он, не жалея сил, карабкается к горизонту, вознося к небу свои металлические бормотанья...
Я улетел... А потом были письма – «где ты роняешь перья? и зачем, зачем?» Я испугался доверчивого многословия, сник. Жизнь продолжала свою бесцветную игру, и тогда я сказал: «Нет, если можно, нет!» И тогда я сказал: «Ради бога, леди и джентельмены! Лучше стреляйте мне в мое картонное сердце, но делайте другую игру! Я ваша странствующая совесть, джентельмены, мечтательный бродяга на шоссе, провожающий со стойкой неприязнью потомственного пешехода ваши плохо управляемые автомобили. Я палубный пассажир с вечно простуженным лицом, я стюард, обслуживающий вас с горделивой медлительностью человека, сменившего дюжину профессий. Я ваша совесть, мятущаяся на пустой желудок... я как лист, опавший в декабре в том его состоянии, когда он, почувствовав приближение земли, неизбежность падения и тщету свою и безумствуя в последнем кружении, исходит беззвучным криком...Ну подумайте сами, ваши степенства, зачем мне жениться еще один раз?
Они переглянулись и сказали: «Бойтесь, раби, Саргассова моря, а больше – ничего! А пока вот...» И бросил мне новую карту – я поехал на край света, к северному морю, за девочкой с египетским профилем. Как воспоминанье обо мне – мои нетвердые шаги по гулким ущельям Земли.
Я увидел ее у моря, то море еще не обмелело. Что ты делаешь у моря, дорогая, спросил я, что ты делаешь с морем, что ты делаешь со мной? Душа мира поселилась в тебе и сердце твое на острие луча, видевшего рождение его, все семь дней творенья. Я учил ритуал бессмертия красивую женщину.
Ты – городское дитя, ты - таинство урбанистского бытия, его избыток, упрек его ординарности, его светлые праздники, по которым целеобразность рядится в униформу торжественности и регламентированного веселья, а супружеская верность вопиет о воздоянии... Ты – измерение, где зреют, как плоды, радости и ожидания мира, на повороте слова, на пределе смысла... ты в нем как волнующее излишество, украшение, что надевают во дни рождения.Ты – апология святого безделья, ты – дорожный знак к ночлегу и ночному безумству, ты – свобода, солнечный ветр в небесном зверинце, ты – любовница молодого бога и нет тебе другого имени. Ты – слово, ты – сигнал к немоте и одиночеству, безмолвие первого удивления, начало раздумья о конце света... Ты все мое волненье, которое я испытываю, рассказывая о молодой женщине с прорезавшейся неприязнью к мужу, но еще не открывшей весь ритуал традиционного предательства... Ты – сначала смутный императив, импульс беспричинной досады и разобщенности, бескровный гнет ночного пространства, победа, которой дождались только немногие, а потом ты, наверно, и память, память о солнце, о детстве (мама! мама!), о старости (господи!), память о вечере, когда игрой случая и света двое слепнут одновременно. Ты – слово, никогда никем неизреченное, из тех, что цветут на синтаксических восьмитысячниках и гибнут при комнатной температуре... Что ты делаешь со мной, любовь моя?!
Облетает лист декабрьский, вот он на твоей ладони, смотри на его горькую олеографию – линия жизни на ладони у мертвеца. Я лежу на белом поле бумаги – лицом вниз, я лежу на белом хирургическом столе – с твоей рукой в руке, смотри, смотри... Облетают с тебя мои сны и наговоры. Нет силы кричать, нет и пользы, немотствует рожок. Что ты сделала со мной женщина?
Я был как выпад в цель, увенчавший длинную обманную комбинацию прародителей, я был рекой, отдавшей провидческие сны большим городам, я был неторопливым размышлением небес, пропадающих в холодной осенней воде. Неужели я стал шоссе для семейного автомобиля?... Я уходил – крестились ливонские старушки мне вслед, когда я шел по улице.
А кругом стоял дух неистребимого веселья. Как на Руси во времена белогвардейщины – за день до эвакуации, за год до константинопольских панелей. То ликовали евреи, то тратились несобранные академические налоги. Наши интеллигентные друзья, цвет нации, стратеги, функционеры – в белом городе темно от их важных профилей...
Играет оркестр с беспечным вежливым мастерством – для вас и не для вас, безумно красивые мальчики делают старательный шейк «Калейдоскоп». Несите свои трогательные прелести партнеру, мадмуезель! Безумствуйте, мальчики! Безумствуйте, обретшие родину за тридевять земель! Безумствуйте, старцы, артельщики, доценты, орденоносцы, люди без детства, конкистадоры романтического благополучия и христоматийного бунтарства, скупые рыцари естествознания, безумствуйте! Играют для вас! Для вас поет этот нескладный парень, наивный фат и бессеребренник! Безумствуйте, явите удивленному миру ваши открытые честные еврейские физиономии! Я люблю вас, коллекционеры, за локти, за торопливую речь, за горестный ваш материализм!... За вас, джентельмены рассудительного долготерпенья, за ваших детей, распятых на нотном стане, за ваших жен, прирученных вакханок, за ваш тепличный разват, за ваш комнатный индивидуализм! Сколько лет позади, сколько лет играют эти бездумные парни?! Безумствуйте! Забудьте революции, привительственные перевороты, партийные коллизии, погромы, забудьте как сорок лет назад вашими стерильными эспаньолками подметали мюнхенские пивные, забудьте старые альбомы с паскудно-покорными мизансценами семейных фотографий! Безумствуйте!..
Рядом было море с тяжелым седым небом, но с неизменным просветом на горизонте – несбывавшимся обещанием ясной погоды. Иногда проливались дальние дожди и тогда в каком-нибудь месте редели
облака и рождался узкий столб света, покачивающийся на волнах. Россия, Россия...у многих ли хватало тепла и терпения на все снега, что выпали, на все надежды, что не сбылись, на холода твои, на обиды?..
А спустя четыре месяца – подойди ближе, мальчик, ложись вот сюда, так, так, только не надо бояться и закрывать глаза, белое утро как птица сядет тебе на лицо, белое утро, меловой карьер, выженный берег океана, белые звуки, белое поле молчанья; не надо бояться, мальчик, не надо бояться, бубновой дамы... это не про Вас, раби, это про Вашего друга, ха-ха, крести-крести, дорога, увлекательное путешествие к зимнему морю, пахнущему цитрусами, большая любовь, большие странствия, большие дела, я вижу пышные похороны, я слышу проникровенные речи, я плачу, кардинал, я старый человек, но я плачу, приходите через сто лет – я вам скажу то же самое... - в лихорадочной круговерти давних снов и позабытых лиц я выберусь к твоему но не сразу, а с трудом и сомненьями, уже в самолете, а пока – семь лет, семь городов, семь начал во мне, семь скорбных ликов, семь признаков отравленья – трап не подали и мы (я и семь ангелов моих) на поле, на полюсе, где ветер дует во все стороны и во все стороны нескончаемый день с равнодушным солнцем... и вот прыгает наш челнок в набегающие сумерки, затравленно озираясь на уплывающую твердь, и я – дама бубен думает о Вас, раби, дама делает Вам знак! – звоню, звоню в неоткрывающуюся дверь с глухим придушенным голосом за нею. Мы начинаем многое понимать, когда стоим за дверью, не так ли, мой дорогой. Впрочем, мне скоро надоедает , мне снится, что я играю в травяной хоккей на ядовито зеленой лужайке, а она просит совета у своего друга. Пеон покорный, ждите второго пришествия, любимая женщина!..
Половина двенадцатого. Остановитесь, барин красивый, на полпути от одной женщины к другой и посмотрите по сторонам. Переведите дыхание, приятель, а потом выберите маршрут поинтересней. Лучше всего быть там, где вас наверняка не ждут. В любом случае - не падайте в обморок. Если вам повезет, вы никого не застанете дома. Располагайтесь поудобнее, однако, ванна, комнатные туфли, плотный ужин – чрезмерная роскошь. Довольствуйтесь малым. Бутылка может оказаться в самом неподходящем месте, например, за диваном. Не пытайтесь отгадать, как она туда попала. У вас мало времени. Выпейте за здоровье того негоцианта, который столь неуважительно обращается со спиртным. Не теряйте душевного равновесия при мысли, что вам нашли замену. Это не имеет значения. Вас ждут дороги, вас ждут самолеты, которые еще не разбиваются. Когда праведники спять заслуженным сном, вы идете по мокрой улице и думаете о вещах добрых и возвышенных...
Воздержитесь от второй рюмки, от третьей, во всяком случае. Именно так. Не ищите признаков длительной отлучки, как бы ни захотелось перезимовать. Половина двенадцатого. Это время, когда подручный сатаны спускается по плохо освещенной лестнице втораразрядного коммунального строения и бросает свой угрюмый профиль во мрак и сырость...
Будильник – сигналом бедствия. Просыпаюсь, утро, рань. За окном сухо шелестят листья и прохожие. Рядом баба сороколетняя, с открытыми глазами, не плачет, не смеется, ждет. Сестра милосердия – просвещенная, умная, с овсянкой на завтрак. Топоток. Мальчика моего одевают сейчас. Доброе утро, сынок. Утро клеит объявления, вольница ночи – озябшим увальнем по улочкам, ополченцем забытым - вразвалку через город. Я люблю тебя тихо, несмело – нечаянно, как юную учительницу на первом уроке размечтавшийся шестиклассник. Впотьмах и в неожиданность. Мы в самом горле окаянного этого тысячилетия, в последних сумерках его, речах и брани. Рядом женщина, голая, веселая, нецелованная, нетронутый мир за окном, красное воскресенье. Лена-Елена, необретенная отчизна в имени твоем, позабытая Сибирь. Спасибо, что делила и стол, и постель, и ночь, и утро, и казенные водохранилища. С веселым сожалением тебя не застану, кофе сварю, тяжелой неубранной головой еще пребывая в душных сумерках твоих, потом, - шаг за шагом – спущусь вниз, на заселенные свои этажи, и постригут меня и побреют, и дело дадут, и знакомых, и друзей, и денег на карманные расходы, и письма «до востребования», и печальные новости, и телефонные звонки, и великолепнейшего мужика под белым февральским солнцем, колдующего над канализационной ямой – вот он поддел жесткой киркой тяжелую чугунную крышку и, не выпуская рукояти, пошел неторопливо к другому концу диаметра по окружности, по окружности, запрокинув голову солнцу, весь в улыбке и рыжей солнечной паутине, обогрев отраженным этим светом десяток бездомных, сирых и меня под вельветовой кепчонкой – я спускаюсь все ниже, отлюбивший себя за ночь, надоевший еще на йоту, в магнитный зал с сухим наэлектризованным воздухом, где давно сгоревшая женщина предлагает мне сигарету, но... дальше, дальше, в подвалы, к слепоте безгласной, к червям!
Я оставил записку, но так, чтобы ты ее нашла не сразу, а потом, когда мой хриплый фальцет понадобится больше, и ты прозреешь его местоположение от первой нелепой догадки своей, от боли, либо от поздней горечи, в один кабаллический прием. Дорогая моя.
- Вы не любите эту женщину, раби, это ужасно, что вы ее не любите. Эти плечи, непричесанная головка, глаза со страхом и смятением разглядывающие Вас по утрам. Какое у нее, должно быть, премилое личико на детских фотографиях. У Вас нет сердца, раби, у Вас нет бога.
- ???
- Вы говорите с ней ночью и засыпаете лицом к востоку, а женщина остается одна. Это плохо. Вы думаете истории, а женщина плачет и ждет такси. Вы не любите эту женщину, раби.
- Если бы я мог...если бы я мог, как Ваши давние и недавние кумиры, мотать вокруг указательного пальца свою жизнь, или Вашу, или чью-то еще, если бы я сподобился такой подлости...Любовь как род прагматического помешательства – зачем, зачем я здесь?
Я писал сны, Вальсингам, во мне пробился неведомый никому звукоряд, мой голос, я понимал Их тоску, тоску оранжевых архипелагов, потерявших все свои корабли, я видел Их, я называл Их братьями...
- Оставьте, раби, это теперь называют вяло текущей шизофренией. Кстати, насколько я понимаю, сейчас к Вам сюда поднимается женищина. Желаю удачи!
Николай Павлович встал.
- Вы в плену ложно понятых обязанностей, Вальсингам! Зачем она Вам понадобилась? Или Вам непременно нужно видеть, как меня будут уговаривать жить?
В дверь позвонили еще раз.



4


Он приотворил ей незапертую дверь, встретил внимательный, светлый взгляд, посторонился, одобрительно мотнул головой – «добрый вечер». Она прошла вперед – он посмотрел вслед, ему показалось, что видел ее раньше – большая, поздняя в накинутом на плечи пальто.
- Да, да, - сказал он, - хорошо, что пришли, я сварю кофе, холодно, что-то с отоплением, - не вставая, достал с полки чистую рюмку, налил коньяку, потом резким движением сбросив пальто на спину кресла, встал, отправился на кухню. Ирина посмотрела на оставленное пальто, не терявшее формы длинного тощего мужского тела, мысленно дополнила его красной внимательной головой, улыбнулась ей, допила коньяк, встала, подошла к окну. Внизу никого не было. Наверное, они с другой стороны, подумала она равнодушно.
Николай Павлович выключил газ, подождал. Пришла красивая, глупая, наполнила до краев мой дрожащий волюм, вся в сожаленьях после полуночи, а я не могу, видит мой кареглазый бог, я ничего не могу сделать, как в недорогом воспоминанье юношеским стихом, незрячим порывом, долгорукий с растерянным лицом...
Вся в черном, небрежная и пьяная, и с пеплом на платье от сигареты, которую только что докурила ... (вспомнились то ли стихи, то ли какая-то давняя история) милый, милый мне было хорошо с тобой весь большой месяц... ты не знаешь как он болен, если бы ты видел эти картины, как ночь глухая вокруг замка высокого с бойницами слепыми, и он в пустом окне невидящим оком в то ли сад, то ли лес, в буки грозные, древние, и стоит так он долго, ждет, и вот уже, вот, увидел фигуру нелепую в белом, из дальнего перелеска к нему, и напряглось лицо его как от занесенного топора, и сотворил господь освобождение, и закричал он, закричал... как он кричит по ночам, милый, милый...Вот и вся его вина и моя доля... Я могла бы быть ему хорошей женой, наверное еще могла бы (он слышал «моглаа бы, могла-а-а-а», история продолжалась)...
- Я пришла Вам помочь, - молодое лицо, тронутое неясным часом. Протянул ей чашку с кофе, улыбнулся. Они вернулись в комнату.
Он поднял не нее глаза, потом – к окну. На берегу губ блуждает слово и влажный рот – туманное озерко, а снег, подсиненный по краям, но еще белый там, где его много, две в параллель падающие сосны – аксиома Евклида, начало вечера, неслышное падение его снегом, рассеянным, нагим, повелительное наклонение моего робкого желания. Кто же она, когда я так вымер?
Он встал, подошел к ней, ладонью по волосам, нагнулся, поцеловал в губы, подождал неловкую минуту, тяжело заговорил в рассерженное лицо – она встала: «Нет, нет, зачем Вы это!»
- Заблудиться во времени... , – словно кто-то говорил за него, - Вы еще так молоды, а я ... оставим это... я думал о Вас семь лет... я помню первую встречу... единственный взгляд... Вы знаете, как это бывает... его запоминают как смешную просьбу о верности... дикое слово... – он рассмеялся, потрогал холодными пальцами поколебавшуюся пустоту – двое приходят на свидание, выбросившись из океана... двое, двое, двое на разных витках киноленты, отстреливая заготовленные реплики случайным всегдашним прохожим... в словах нет знаков препинания, в очках – молодого зрения... больное сердце, затертое в обидах как во льдах... я ничего не могу... отнять Вас у всех близких и больных... сон, что на утро забывают... белый стон жалоб, я слышу как на звонких осенних рельсах колотится сердце ночных поездов... Вы в десять раз недоступней, когда вяжете... Он отпустил ее, пошел к двери. Там слышались голоса, незнакомые, ночные, с мороза.
- Не открывайте, - сказала она, - не знаю почему, не открывайте, они Вас убъют...
Он воротился к ней.
- Сейчас мы будем принивать гостей, не думаю, что мне придется делать это еще.
Она села, закурила, со злой сосредоточенностью на лице...
- Ах, Николай Павлович, дорогой, - говорила Вера, целуя его в щеку, - ты совсем перестал у нас бывать,...но Вы с дамой, аббат, - продолжала она, вырулив после небольшой паузы на безлюдное ночное шоссе, - сегодня-то... мы так ждали, правда, Саша?... это вот Николай Павлович, он вполне хороший, олень, появляется раз в год, неизменно грустный и респектабельный... «Я так устаю, милый, - (она коснулась головой его плеча), как жаль, что ты не водишь машину... еще немного и я возненавижу ноктюрны Шопена, у турецкого посла такие не музыкальные дети, - она поехала на красный свет и остановилась у обочины. Мои нетвердые шаги в предутреннем безлюдье проспекта, подумалось ему, после ночного Вашего гостеприимства в этом фантастическом из миров... О, мадам, Вера Александровна, отведите мне какой-нибудь неприметный уголок в необъятном треугольнике Вашего сердца... с веселой памятью, с кротким безразличием...»
- Ничего таинственного, - отвечал Николай Павлович, пожимая всем руки, Саше - последнему, тот широко улыбнулся, - моя приятельница из Питера, только-только приехала, проходите, знакомьтесь. Он провел их в комнату, усмехнулся.
- Ирина, встречайте гостей, я сварю кофе.
Все кивнули ей. Саша заскользил по паркету, ручкой вперед.
- Саша, - сказал он, - мое полное имя звучит как приглашение к роману.
Захохотал вполголоса. Потом вчитавшись в нее попристальнее, добавил:
- Ого, мы, кажется, немного опоздали, детка... я намерен волочиться за тобой весь вечер, не ломай мне игру.
- Фантастический мужик!, - воскликнула Нина, - разговорите его ребята.
- Черт знает как неудобно,- сказал Иван Григорьевич...
« В то лето стояла нестерпимая жара, - читал Саша вслух с листа, заправленного в пишущую машинку на низком столике в углу под лампой.- Третью неделю подряд темперетура днем не сходила с тридцати пяти. Горели торфяники и леса в Подмосковье. Над городом повисла тяжелая блеклая пелена дыма. Ночами она спускалась вниз на крыши домов, проникала через открытые окна в квартиры, заражая спящих немощью и безразличием, опускались ниже, на пустые улицы, где фонари, сродни каким-то доисторическим ящерам, еще не научившимся летать, зловеще скалились в густеющую металлическую синеву.» Саша дочитал, поднял голову, замигал, засуетился.
- Грандиозно... до боли хочется знать, что дальше... захватывающе... какая лапа, ну, мастер, мастер... а что я вам говорил...
Крутился, мотал головой, похохатывал. Разом затих.
В дверях с двумя чашечками кофе стоял Николай Павлович.
Пока рука моя проделывает над клавиатурой невиданную доселе комбинацию, как птица за рыбой падая и взмывая вверх, слово большой разымтой тенью проплывает по буквам и знакам, растворяясь в глубине...
- Уши наши – не дурно пахнущие меблирашки – не будем селить в них случайных беспаспортных гостей, - он улыбнулся, протянул дамам чашки, - право, не стоит...
Когда ударит заморозок, и посинеет и умолкнет луг, чего это я, грубо, длинно, неловко, разозлился, словно подгляд какой-то...мать и то, бывало, до слепоты захлестнут, а здесь...
Он долил кофе в две последние чашки, отнес их в комнату, отдал мужчинам, постоял – ладонь в ладони.
Он похож на старый запущенный дом, старик этот, Иван Григорьевич, подумал он. Оглохший, осипший, со ржавой змейкой на раковине под протекающим краном, непроветренный, неприбранный, без мильона незримых забот нетерпеливого легконогого создания. Пожалел, что не предложил ему чаю...
- Давно ничего не пишу, - тихо проговорил он, - я ведь не настоящий писатель, а так, для себя, без словосбыта на сторону, извините...- улыбнулся Ирине.
- Это только половина правды, - сказала Нина, - меня интересует другая половина. Грядут смутные времена, я устала, сорок лет путешествием в темный угол, Вы знаете, Вы можете, скажите!
Она как дух некогда жившего благородного человека, подумал он, я небесная благодать – кружи по мне полярным солнцем... скажи правду, яви правду, в словах, в ласкательном просторечии...бред, мне снится это.
- Есть один способ, я часто им пользовался, - начал он, замолчал. – Это так называемый метод инвариантов. В теоретической физике он известен давно и оказался весьма успешным. В двух словах, это – попытка сохранить свежие манжеты, когда добываешь откровения на краешке письменного стола. Вам бы он подошел, извините... При изучении некоего явления рекомендуется следить только за сохраняющимися величинами. Их совокупность образует инвариант. В огромном большинстве случаев знание инвариата дает описание процесса с высокой степенью точности, разумеется, когда известны начальные условия.
Он обвел всех взглядом, втретил внимательное ожидание, продолжал:
- Третье тысячилетие... бессовестное дело... мы все рождены в его тени... планета-нерасторопиха, пришел твой конец, или нет?... Кто мы?... Продолжим наши игры, господа! Итак, нужен инвариант...
- Инвариант – раз, - сказал Саша, - инвариант – два...
- Первое, что приходит в голову, укоризненно покачал головой Николай Павлович, - это сам человек. Изменились ли мы со времен древних вавилонов, греков, первых христиан? Извините! Тысячу раз не убий, десять тысяч раз не укради...
- Сто тысяч раз не возлюби жену своего начальника, - выпалил Саша, стыдливо потупившись. Все засмеялись.
- Послушайте, милостивый государь, - повернулся к нему Николай Павлович, - не показались ли бы мы стороннему наблюдателю не по годам умными детьми, умозрительно прозревающими эмоциональный опыт взрослых со всеми сопутствующими в таких случаях издержками? Да, господа, человечество мне представляется двенадцатилетним школьником-интеллектуалом с преждевременно нарушенным обменом...Мы не возмужали... – он замолчал, его перебили.
- Где же этот второй этаж, на который мы должны в конце концов взобраться? – говорила Нина в кофейную чашку.
- Ура!, - закричал Саша, - наш флаг – романтический цинизм.
- Вы беретесь пересказывать, выбрав столь несовершенную модель? – спросил Иван Григорьевич. – Капризного подростка, тщеславие которого направляется чей-то твердой рукой. Но чьей? Я понимаю, в мире не останется места индивидуальному добру и злу... на мою долю его хватило, не будем об этом... дорогой мой, кто в седьмом десятке не понимает, что если и существуют праведные деяния, то только как результат театрального аффекта, как финал позабытой классической драмы, во всех других случаях – это хилые младенцы, не освобождающие нас от налога за бездетность...
Николай Павлович улыбнулся ему. Святой старик, подумал он, если бы в наше время изобретали святых, он бы возглавил какую-нибудь их региональную корпорацию.
- Я знаю не больше Вашего, - сказал он, - скорее, даже меньше, не в этом дело. Человек – редкая дрянь, понимаете ли...превратил эту планетку в космическое пугало, сюда никогда никто не прилетит... несколько предыдущих тысячилетий ничему его не научили... он невежественен и одинок... по ночам просыпается от избытка разрушительных инстинктов... его услада иллюзорна и опустошительна... его бытие придумано скопцами и неудачниками на сто лет вперед... инвариант... теперь модель Вам кажется более совершенной?
Он посмотрел на Ивана Григорьевича, потом Сашу. Тот что-то оживленно шептал на ухо Ирине, она смеялась, выбираясь из-под его руки, качала головой.
Звук чужой тайны, сказал он, каждый раз словно в глухом подземелье, в белесой синеве замерзшего озерка, среди глетчерского льда качнется свинцовый гроб с бренными станками неизвестного, но дорогого мне покойника и проплывет ногами вперед несколько метров, с тупым безразличием царапая промерзшее дно...
- Вы нас пугаете, - сказал кто-то.
Она войдет прозрачная как осенний полдень, помоги ей, господи... я устал... Что мне тебе сказать?.. Был у нас один фосфорический августовский вечер и рассыпался пригоршнею утренних звезд, и настал свет, и полетел умерший луч надежды во вселенную, и кто-то заплакал в голос, и было в том голосе отчаяние и вместе с тем избавление...Что мне тебе сказать?..
- Но может быть, знакомец наш узрит иные солнца, великую любовь, и восклицанья озарят окрестности новых писаний, кто знает, кто знает... наши невнимательные речи о будущем – сколько в них правды? Я сварю кофе.
Он встал, собрал чашки со стола, мельком взглянул на смеющихся Ирину и Сашу, пошел на кухню. Поглядел на свое отражение в окне, покачал головой. Декоративный мужчина средних лет, декоративная жена, декоративные дети, нерастраченный баскетбольный азарт... вытянуться бы в незнакомой постели с красивой девушкой Ириной, ее ленивая протяжность в руках моих, ногах моих, лицу ее – в дети, нелюбимые, непрошенные, свирепому тридцатилетнему лицу...
Смотри мне в глаза, в зрачки, сказал я , когда лавина нависла над головой и заслонила небо – медленно-медленно – до самого горизонта, ты мне закроешь их, ты, ты, ты!... в миру озаренье и в душе, и шаги гулкие в фиолетку вечера – я предпочел бы видеть тебя изредка, на белом ватмане думать твои утра, твои отражения, а обрести тебя подобно потере зрения...годы эти – словарь синонимов, женщины, первородный словарь бытия...
Пришла Нина помочь, составила чашки в раковину, открыла кран, улыбнулась исподлобья:
- Мы Вас утомили, извините, пожалуйста!
Кимвальный звон обручального кольца, сказал он, нет ничего непоправимей, чем стареющая женщина.
- У Вас есть дети? – спросил он.
- Мальчик-девочка, славные ребята, мы теряем друг друга из виду, тут ничего не поделаешь, дети наши – свидетели неудач наших, безбожники, бездельники, ласковые, пустые, воркотуны-торопыжки, единственные мои...
А над этим, выжженым молчаливым терзанием, словесным пейзажем, витало ее рассерженное лицо с короткой решительной шеей, обезображенное горькой гримасой конфуза и безверия. Скорбеющее материнство безлико прячется в оборки распущенного старого платья...
- Не надо, - сказал он, глядя в окно, шел снег, крупно, долго, - не надо, все еще не надо так плохо, никто ничего не знает, им будет не хуже, чем нам, ненамного, во всяком случае. Ну, а зачем Вам думать о внуках, так далеко?
Она вернулась в комнату с двумя чашками кофе, протянула одну Вере, села.
- А тогда мой приятель возьми и скажи эту причту о выборах, знаете да, «Господь поставил перед Адамом Еву и сказал: выбирай!» - Ирина замолчала, посмотрела на Нину, и шепотом, - уже поздно, надо уходить, да? – что там потом было...
- Ну и ну, - сказал Саша, - за километр видно, какой это жестокий парень... черти ласковые... что меня каждый раз расстраивает, так это присутствие интеллектуалов... орать в лохматое ушко, а тут проницательная сдержанность человека, раздающего призы за остроумие... кулаком по косой скуле, всем слышно, православные, - тяжелым отчетливым шепотом, то пьяной скороговоркой, - Европа – дерьмо, красными невестами татарам плачено за хартию вольностей, за Париж, мансарды, свободное ремесло, за талию, за сноровку, за кофе да за утреннюю газетку под дверь... ведь понимаю-то, что не скажешь, много не скажешь, а чего не скажешь, того и не увидишь.
Посмотрел на вошедшего Николая Павловича, не сказал - подумал: «Пацан у него в школу пошел, а я наблюдаю за школьной изгородью нетерпеливые белые воротнички и плачу. Никогда меня больше не будет, ни единого раза, баста, а протолокся я с жизнью-то у крепостных стен, со случайными людьми. Во мне, можеть быть, вот так, за пять копеек, гениальный мужик сидит, на счетах играет, забавы стережет, не докличешься, а Николай Павлович-то внук равина, аббат – чернокнижник, массон, фокусник... Николай Павлович, а Николай Павлович, верни мне из рукава мои двадцать лет...»
- Мне Витька Туманов рассказывал... Приехал к ним в Большой Гуго Леман, постановщик из Грейсвальда, Катерину Измайлову увозить, а мы, говорит, в новом сезоне ее еще не показывали, репетируем, все капризничают, я кричу, открывается дверь, входит Олег Борисович с зарубежным блондином. Гутен морген, говорит, Витек, вот немецкий товарищ интересуется твоей работой, человек дотошный, бери его к себе до премьеры, обучи русской доблести, и уходит. Садитесь, говорю, раз так, посмотрите на этих кривляк, зря в этакую даль ехали, товарищ. Данке, говорит, садится рядом, достает разговорник. Через пятнадцать минут объявляю перерыв, зову всех знакомиться. Вижу – мои девочки заторчали на него, а он однолюбом- алкоголиком – в таинственные воспоминания: «Грейсвальд, наш театр, мы мечтать поставить современная русская опера, моя жена, комрад Берта Леман, давно изучать партия Катерина, она не ехалль, очень жалько, я надеяться иметь здесь польный опыт»... Прошли четыре недели в трудах и потерях невосполнимых (календарь сожалений, испещренный пометами неудач!)... Гуго спешил в театр, бесстыдным упрямцем реял в низком небе ноябрь, с заплаканными лицами носились мимо театра прохожие, храня под зонтами немыслимые ночные тайны. Гуго широким шагом вступал в театральный уют, гулко отзываясь в больном сердце дяди Наташи, вахтера Натана Сигизмундовича, отпиравшего ему еще пустой репетиционный зал, непонятным тугим словом «ферфлюхтер»... Четыре недели, вплодь до того серебряного мгновенья, когда он, уже после премьеры с цветами, аплодисментами, поздравлениями и даже с министром культуры в ложе, потому что, по случаю, на спектакле присутствовали парламентарии какой-то только что образовавшейся цветной республики, выловив Витьку в Доме Журналистов между двумя ребятами из АПН и старушкой Фелисией, сторговавшими внушительный для столь позднего времени заказ, выверенным тевтонским речитативом произнес: «Виктор Николаевич, я давно хотелль знать – во время свадьба Катерина все кричат «горька! горька!», почему, в либретто нет меню, но я узнать : русская кухня не имелль острый продукт...» Дальше нельзя было разобрать – завизжала от восторга Филисия, смеялся закрыв лицо руками, Витька, повскакали с мест журналисты, пошли между столами, дурнотно покачиваясь. Растерянный Гуго прощался, пожимая всем трясущиеся руки: « Битте, битте, я уже уехалль, завтра утром, спасибо,... майн готт, что здесь происходить...я ехалль завтра, завтра, спасибо»...
Все смеялись. Улыбался Николай Павлович.
- Вот так мы понимаем друг друга, - сказал Саша, рассмеялся, посмотрел на Ирину, - а что Виль, Николай Павлович?
- Виль... Он был сегодня здесь... Не знаю, аспирант бывает лучше своей дессертации или хуже. Он, похоже, лучше...
Лучше своей дессертации, повторил себе Саша, прислушался, поглядел вокруг блеско, пустенько... да он хуже самой неверстанной писулечки в заштатной газетенке...
- ...естествознание не сделало нас счастливыми... не знаю, не знаю, может, мы слишком умны и распущены для счастья, которое в состоянии сегодня для себя придумать... кому-то было угодно так устроить вначале, а потом забудут это древнее искусство – думать, это упрямое безумство творить сообща...? – рукой по лицу, ни на кого не глядя... скопцы, дозубрившие тело твое до понимания, не могу, не мого больше, уходите...
- А ведь все, может быть, так и возникло, - тихо с тайной надеждой заговорил Саша, - с пороком и вывихом, что прилети к нам завтра какие-нибудь марсиане, нашли бы, нахмурив откатанные интеллектуальные лбы в равнодушии немигающего вселенского ока, что праведники наши земные – суть недоумки марсианские, а делами этими, единственно веселыми ( потому что все твое вот тут, у нетерпеливого ладошка, душа б затравлена была!) должны заниматься другие – беспечные бродяги, безвылазные кутилы, да судьба у них такая ледниковая, что ни то, ни другое в руки нейдет, и прошло это, помчалось, поскакало до границ, к детям, и внукам... Сотвори молитву, господи, во славу свою, ибо нет у нас слова, тебя не унижающего, сотвори молитву в терпении великом и всеблагости, воздай себе сам... а я и говорю, кто на месте своем под господом? – смутился, еретическим нагишком в артезианский колодец библейского слога, хмыкнул, лик мой вопросительным знаком в чаду позднего веселья, успокой мя, господи, устал... в следующий раз, другой, как сказать, книжке...
- Замечательные люди, нотабли, предтечи, пророки, провозвестники, пионеры, смутьяне, психопаты, однолюбы, добронравы, евреи, евреи... Намозолившие вам всем вихрастое правдоискательство. Цугом, горласто, самозабвенно, в желтую минуту, когда свершается догадка и ясность, остудно, средь долины в твердеющих дымах и звонах – инвентаризированный жаворонок в этом прохудившемся доме, осмеянный авгур, субъект с длинной неубедительной жизнью, двоеженец со скучными привычками, унылый профессионал – думаете, вы смогли бы лучше?... Моя жизнь - гаденький, мохнато поскуливающий зверек с вашими, ничего не умеющими делать руками на горле... Уходите, уходите...
Он встал, пошел к Ирине, оглянулся, покочал головой.
- Я дарю Вам своих гостей.
Побрел в соседнюю комнату, закрыл за собой дверь... вывернуться глазами внутрь и то покажется мало, незаметно, вся просительность моей тени, моего отстутствия, гибели, нет меня нигде... мир мой, мир, клад мой разбойный в сумеречном лесу под дубом тысячелетним, жизнь – медяком разменным в набитом кошельке, сорок годков назад рванью голосной в задремавшее задымленное небо... с состригу слова, неудобные, первые, недорогие, ругаться такими и то вкривь и вкось, а любиться - подавно подавленно... нетерпеж придуманный, дела прикушенные, плачь звонкими слезами, трогай концом языка, кому-то вырос на искушение, а кому – черт те знает... начало долгого жадного пути с неверной подружкой, обидное пророчество сонного агнца, эмиграция, страх, начало нищеты, начало раннего раскаяния, недоброе, неловкое мужество, сон, ломкий, осенний, веселое последнее счастье, любовница анахорета, мельканье доброты и устах немногословных...
Дуализм сна и яви, сказал он, они спят, а я проснулся и должен умереть... Жена моя первая, добрая, то был солнечный день, тревожный сон случайными буковками в прощальную молодую строку, в зеленоглазое огорченье, шагами запостельными к сине-морю... когда меня не станет – материализовавшимся воспоминаньем – в тот солнечный день, кто увидит – узнает?... Николушка Игнатов, брат мой, праздник, идет она ко мне в солнце и зеленых очах, памяти моей, звуку голоса моего...
Ради дела дорогого, ради чего же еще, посыльным у судьбища, подручным у невежд до истощенья, до немоты, работно-размашисто вполовину отпущенных дней, ради чего же еще, какого несбывшегося воскресенья, захомутали меня сироткой в богатый дом, этот мир, добытчиком у письменного стола, а что я видел, секреты-символы с невеселого белого листа, снежный уют, смежный, замерзлый, шепот безрадостный в ночи, короткое заглавие к длинной скушной истории, что я видел, ночь в озябшем вагоне с запотевшими стеклами неоткрывающихся окон, полустанок, свисток в ночи, красный фонарь, сонно вздрагивающий на стыках рельс, бездумное милое созданье рядом, дом невдалеке на пригорке в настоявшейся грузной лесной тишине, небо колодезным повалом, белое безлюдье... Трудное слово – родина, печальное слово, его и за жизнь не выговорить, а я упал с моей высокой горы и темной струйкой уйду под землю.
Плутоватым сказочником, учительским баском в робкие сентябри, воскресно ласково, лениво, единожды без повторенья, хоть и неторопливым подарком – кому она, моя жизнь... невиданное нетерпенье взошло во мне и узнало себя самое, нет меня больше, ходатаем сорок лет у первого появленья, у крутого порожка, на родительской тризне, где мой шанс, мое ристалище, дом белокаменный, сон утешный? ... шажками озябшими назад в круговерть, темь, кромешность, вооруженной лапищей в лицо, нет меня больше... ворожбой воспрещенной глухие речи, мои признанья, просьбы нищие, тихие – кому дело, ни этим, ни каким другим, на неблизкое возмущение, громогласную грусть, стороннюю пакость, на межу в длинном разговоре, износившееся соучастие... снежное мое безразличие, посеребренный укор, что же это я делаю, не спросясь, не испробовав великого зла, сердитого дела, крутого поединка с судилищем, как же это я сам волоку себя к окну, в могилу – среди маленьких, едких, тугим узлом на память, протезно-протяжно, ветошно, сном позабытым в дурном глазу – ой, заплачете, народ... погиб, погиб, моя единственная погибла, по ребру листа, по кромке, в чахотачный раз брошусь на улицу, где невеста моя первая, прошлая, приготовив рассольник, прогуливает мудрого малыша-мопса, глазами с погоста в непогожий день...
Эх, до чего же я уморился, сказал Андрей–стрелок, рюриковичи мои, всеволодовичи, страна в час пророческого сновидения, громыхают дни будущие, тают ледники, я вижу зарницы после яростных дождей, я вижу день, когда... я не смею произнести... дом мой неласковый, думая о тебе, тебе... на зеленой лужайке загорится красное солнце, и из высокого замка выйдет сказка на неокрепших ногах и на веревочке поведет ясноглазого удальца к синему морю на золотой песок и в затихающих зрачках моих еще блеснут белые буруны и светлые разводы на непроницаемой утренней синеве, и мальчишеский голос сломается окрест моим простреленным лицом... зачем, зачем?
Они стояли в подъезде и молчали, падал снег. Плакала Вера.
- Иди к нему, дочка.
Иван Григорьевич поднял голову, брезжило утро. Заплакать, запнуться на полуслове, на протяжнейшем гласном, сказал он себе, нет, нет, розовая неправда, воспоминанье, разовая выдумка, стих, кино, я выжил из ума, мне нельзя не спать ночь, - иди к нему, дочка.
Она поцеловала его в торопливую холодную щеку, бросилась к лифту, закрылась, скользнула вверх. Увлекаемые этим движеньем, остальные потянулись назад, сгрудились на площадке растерянными головами в шахту, словно из подземелья. Кабина поднималась медленно, ртутью в торичеллевой трубке.
И на бледные лица пала ночь.