Русский север

Вениамин Новиков
(Отрывок из повести, которая никогда не будет написана).

       Незабвенной памяти друга моего убиенного Сани Рослякова.

       Среднестатистический добропорядочный гражданин просыпается по звонку будильника. Делает зарядку. Чистит зубы, забывая или нет, закрыть тюбик. Наскоро глотает бутерброды со вчерашней, если женат, колбасой и торопится на работу, где и проводит треть своей жизни. С учётом обеденного перерыва да дороги – бывает и половину.
       Вернувшись с работы, общается с близкими, ужинает и, посмотрев «мусоропровод», ложится спать. Тут, правда, есть варианты. Кто-то с близкими вообще не общается, предпочитая всё внимание уделять исключительно «мусоропроводу». А у кого-то и семьи нет. Тот коротает вечер на троих с «мусоропроводом» и бутылкой.
       А утром всё опять повторяется. И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Светлые и правильные мысли, судя по такому расписанию, приходят добропорядочному среднестатистическому гражданину в голову, если приходят вообще, именно на работе. Больше, вроде бы, негде.
       Поскольку нанимателю, будь то государство или частное лицо, работник нужен весь без остатка, мысли эти направлены, в основном, на то, как пополнить хозяйский кошелёк. Для собственных мыслей времени остаётся мало, да и светлыми их можно назвать с большой натяжкой: как ухлестнуть за коллегой по работе, как достать билет на футбольный матч любимой команды или как заменить протекающий бензонасос в стареньком авто.
       Светлые мысли-озарения приходят к единицам. Этих называют талантами и гениями. Они придумывают лекарства от вирусов, ими же и изобретённых в прошлом году. Они сочиняют лазейку в том месте закона, где намеренно сами же и оставили малюсенькую дырочку при его принятии.

       Имеется и другая категория людей, к коей я склонен относить и себя. У меня с добропорядочностью отношения всегда были натянутые. Сказалось, вероятно, детдомовское воспитание. Оно прививало принципы честности и чести, не признающие компромиссов. Оно учило наказывать зло кулаком, а не подставлять щёку. При крайней необходимости позволяло и схитрить – «На войне, как на войне» – но это в крайнем случае и лишь тактически. Оно, по причине своей жёсткости, граничащей порой с жестокостью, прививало крайней степени, почти патологическое стремление к свободе. Свобода же и добропорядочность как-то плохо совмещаются. Лично я подобного сочетания представить не могу. В государстве любого типа добропорядочность предполагает отказ от личной свободы в той или иной, но всегда значительной степени.

       Сколько помню, ко мне в молодости светлые мысли всегда приходили «с будуна», и связаны они были исключительно со свободой собственной моей личности в пространстве и времени. Чем крепче был тот «будун», тем светлей и правильней были мысли. Кончалось всё это побегами, которые я называл помягче – поездками. Взаимосвязь между крепостью «будуна» и длительностью скитаний изучать в голову не приходило, но, возможно, она и была. Мама моя, упокой, Господи, её душу, к подобному развитию событий относилась, как относятся к засухе или граду. Она к этому привыкла за многие годы и только плакала молча, сидя на краешке дивана, пока я, после очередной крупной попойки, собирал свои нехитрые пожитки. Происходило это достаточно часто, всерьёз и, обычно, надолго.
       Кому-то, для удовлетворения своего зародышевого свободолюбия, достаточно ездить раз в неделю на дачу или в деревню. Кому-то – раз в год в дом отдыха или на курорт. Мне перемены требовались капитальные, со сменой не только места, но и самого образа жизни. Сроки же таких побегов существенной роли не играли, но малыми быть не могли по определению. Мама никогда не спрашивала, надолго ли я уезжаю – знала, что ответа не будет. Да я и сам этого не знал, уезжая, положась на Бога, и приезжая когда через пару-тройку месяцев, когда через пару-тройку лет.
       Итак, упаковав вещички и спрятав поглубже документы, становился я цыганом. Настоящих цыган прошу не обижаться, поскольку под эти словом подразумеваю свободных людей, коим я всегда завидовал по молодости, не признающей ограничений, и к коим имею наглость причислять себя до сих пор. Эта зависть с новой силой проснулась во мне в довольно почтенном возрасте, но о ней, если будет время и повод, расскажу позднее.

       Причиной очередного «будуна» был выставком, где мои работы раздолбали в пух и прах, заявив, что в них нету соцреализма. Написал это слово, а текстовой редактор услужливо подчеркнул его красненьким. Нету, мол, паря, такого слова. Правильно. Нету. А в 70-х годах прошлого столетия было. И не просто было, а имело осязаемую материальность, способную изменять реальность, иногда превознося людей, а чаще калеча их судьбы.
       Увязал я свои «картинки» и направился в «Юность» заливать горе. «Юностью» называлось кафе, и вход в него находился прямёхонько напротив выхода из здания Союза художников, где мне только что «накрутили хвоста». Художники «зависали» в этом кафе часто и по разным поводам. Народ бедный, но надёжный, а потому, в большинстве своём, имевший в «Юности» кредит. Размер этого кредита варьировался в зависимости от благосостояния и обаяния художника.
       Мой кредит был невелик и постоянен. Девочки проводили меня к угловому столику у окна и, не задавая вопросов, несли большую бутылку красного сухого вина и тарелочку с шоколадными конфетами «Кара-Кум». Были деньги – расплачивался. Не было – писали в «поминальник».
       Так было и в этот раз. Я сидел в уголке, глотал потихоньку терпкое вино, курил сигарету за сигаретой. Тогда это позволялось, теперь не знаю, так как столоваюсь дома.
       Я сидел и привычно, как бабульки вяжут носки на посиделках, рисовал в альбомчик портреты и фигурки посетителей. Кафе было демократично, типажи попадались самые разные, и тем для рисунков всегда хватало.
       Это было популярное кафе, у входа в которое постоянно по вечерам стояла очередь. Халдей в смешных галунах и лампасах загораживал брюхом вход и рычал, – «Местов нет», – охлаждая пыл особо ретивых. При всей внешней грозности, имелся к его сердцу ключик, как и к сердцам всех халдеев во все времена. Кладёшь на ладошку сложенный вдвое «рупь», стучишь этой ладошкой по стеклу перед его носом и «сим-сим» открывается. Если толпа велика – вместо рубля приходилось жертвовать «трёхой».

       Ресторанов в центре Ярославля было немало, но у каждого имелись свои «пунктики». В «Медведь» ходили барышники и иностранцы, проживавшие здесь же в гостинице. Там всегда крутились фарцовщики, охотившиеся на забугорные шмотки, сигареты и «винил», а также проститутки, охотившиеся на иностранцев и фарцовщиков. Было то место «под колпаком» у КГБ, а отдыхать под ним, согласитесь, не совсем уютно. Да и цены «кусались».
       Неподалёку, на Кировской, был «Бристоль», где во время белогвардейского мятежа грохнули еврейского комиссара Нахимсона, когда он пытался удрать в одних подштанниках. В соответствии с ситуацией, переименовали «Бристоль» в «Волгу» и, по причине близости Сенного и Мытного рынков, оккупирован он был исключительно «гражданами кавказской национальности». Посетил я его лишь раз. Впечатления остались безобразные. Дешёвые помпезность и мишура, плохой оркестр, плохая кухня, толстые вульгарные официантки и навязчиво мелькающие перед глазами «хачики», громко галдящие на непонятной смеси языков.
       Поблизости от «Юности» была и «Москва». Там тоже было демократично, но как-то уж слишком. Желторотые юнцы с «трёхой» на двоих, которой хватало, правда, на два «Дружеских» коктейля и пару конфет. Сомнительного вида девицы. Главное же – почти постоянные разборки с мордобоем. Позднее «Москву» и прилегающую к ней гостиницу «Центральную» снесли, чтобы улучшить вид на площадь Волкова, одноимённый театр и Знаменскую башню. Снесли – и не жалко. И красивей, действительно, стало.
       Значительно позднее появилась на берегу Которосли одноимённая гостиница с рестораном, но меня он интересовал мало. Хоть образ жизни к тому времени я и не изменил, но на рестораны смотрел уже, как двадцатилетний парень смотрит теперь на провинциальные дискотеки, посещаемые учениками начальных классов.

       Итак, одним из двух портов моей приписки была «Юность». Там были божеские цены, там были доброжелательны к гостям, там была, относительно, приличная публика и неплохая кухня, там не было «разборок», а если они и случались, то исключительно редко и только в фойе или в туалете, и никогда – в зале. И там был очень приличный оркестр, с музыкантами которого я довольно близко познакомился. Я им подбрасывал иногда, в виде презента, то пачку «Мальборо», то новомодную итальянскую авторучку с подсветкой, а то и просто денежку за заказ. Они же, традиционно в половине одиннадцатого играли мне «Грустную маму», зная, что без четверти я всегда ухожу. Уходил я в два места, пятьдесят на пятьдесят, – либо домой у Ярославля-Главного, где была моя квартира, когда всё было в порядке, либо в ресторан Ярославля-Главного, когда душа просила продолжения. Этот ресторан был вторым моим портом.

       Я глотал потихоньку вино, курил «Столичные» и думал. Мысли все были какие-то нерадостные и исподволь подталкивали к решению. В это время у входа в зал появился Саня Росляков и решение было принято уже вне зависимости от моего желания.
       Сегодня будет пьянка, – подумал я, и внутри отпустило.
       Познакомились мы с Саней случайно, когда он с приятелем выполнял заказ на рекламу в горпромторге. Ну вот. Опять красненькое в текстовом редакторе появилось ( а ручками писать уже лень). Горпромторгом тогда называлась организация, ведавшая всей торговлей промышленными товарами в городе, и в которой позднее мне пришлось поработать, как, впрочем, и в десятках других организаций.
       Хорошие художники, – оба они не особо ладили со шрифтовыми работами. У художников, за редким исключением, почерк вообще безобразный, хотя, вроде бы, должно быть наоборот. Я был тем исключением. На бытовом-то уровне тоже писал неважно, а вот с художественными шрифтами работал профессионально, особенно с рисованными. Умение моё ценилось, и меня часто приглашали на подобную работу, что давало солидный приварок к 140 рэ оклада. Надо вам сказать, что рисованный шрифт часто сам по себе является законченным произведением, не требующим дополнительных рисунков. Я был приглашён для выполнения этого заказа, да так и остался в компании. Позднее компания распалась, а вот мы с Саней – нет.
       Саня был родом с Печоры. Художник от Бога и запойный пьяница, о которых у нас на Флоте говорилось: «Штаны пропьёт, а Флот не опозорит». Он был страшен образом, но красив внутренней красотой и добр сердцем. Деньги для него всегда были лишь средством, а излишки их он называл тормозом творчества.
       Великие художник, – говаривал Саня, – всегда были либо нищими, либо пьяницами, либо сумасшедшими. И, подумав чуть, добавлял, – А я – гений, потому что их квинтэссенция. Кроме того, был Саня исключительно честен и, при его невысоком росте, отважен. Отважен настолько, что порой удивлял и восхищал даже меня. Я же был воспитан детдомом, и удивить меня этим было трудно. Такие люди, по совокупности причин, обычно долго не живут. Но это я понял уже значительно позднее…

       На столике появилась ещё бутылка сухого. Не скажу, что мы не пили водку, но старались её избегать, потому что с нею невозможно работать. А поскольку пить хотелось в той же мере, что и работать – пили мы лёгкое вино, не мешавшее рукам и освежающее мысли и чувства. Во время работы предпочитали «вермут», пахнувший степью и производившийся тогда совсем неплохого качества, если не был совсем уж дешёвым. Коньяк же я не любил никогда.
       Мы пили вино и курили. Я плакался Сане на судьбину и выставкомовских пенсионеров. Он говорил мне, что всё это – чепуха, что художнику не важны критики, что ему важно самовыражение. Что ….с высокой колокольни на выставком. Что жить надо в мире с самим собой, а для этого следует ехать на Север для чистки мыслей, чувств и внутренних органов. Вино гуляло в крови, табачный дым назойливо лез в глаза, и я согласился, что чистить надо, вино выгонять надо, свежего воздуха глотнуть надо, на Север, следовательно, ехать не просто надо, а даже обязательно необходимо.
       Вечер шёл своим чередом. Подошла официантка Марина, поинтересовалась, что за картины у меня в углу стоят. Развязал, показал. Саня посмотрел, хлобыстнул вина и сказал, что в выставкоме – идиоты. Маринка поинтересовалась, сколько такие работы могут стоить?
       – Бери любую – спишешь нам сегодняшнее, – отвечаю.
       – За «четвертак» отдам и вторую. Вот только тот портрет не отдам,– говорю,– его на выставкоме приняли – значит дерьмо.
       Картины перекочевали из зала в служебное помещение, а мы вчетвером – Саня, я, картина и четвертак,– послушав напоследок «Грустную маму», попрощались, сунули халдею «рупь» на чай с бубликом и вышли на улицу.
       – Ну что, поехали?
       – Ага. Давай сперва к тебе по быстрому, потом ко мне в мастерскую и на вокзал.
       Я же говорил, что решение было принято ещё тогда, когда я Саню только увидел, в процессе застолья оно, правда, каким-то образом трансформировалось. Обсуждать нам ничего не надо было – понимали мы друг друга с полуслова и без слов.
       Всё необходимое было у нас в мастерских, поэтому спустя час подъезжали мы уже к вокзалу. Одежда – та, что на себе, но применительно к тем условиям, в которые ехали. В рюкзаках краски. Этюдники через плечо. Гитара за спиной. Без неё, родимой, я никуда и никогда не уезжал. Она и сейчас лежит рядом со мной, и по её виду не подумаешь, что прошла она огонь и воды. По мне это больше заметно.
       До поезда ещё оставалось время, а двери ресторана хоть и были закрыты, но к ним тоже был ключик, и сидел я в нём частенько далеко заполночь. Так было и в этот раз. И у другой, по совпадению, Марины заказали мы уже холодной водочки в графинчике. А потом отбил я матери телеграмму, потому что это был первый раз, когда я её не предупредил. А потом подошёл поезд «Москва–Сыктывкар». Мы погрузились, и поездка началась.
       Я лежал на жёсткой вагонной полке, уставившись в окно, а мимо проплывали спящие дома с редкими огоньками окон, ярко освещённый шинный завод, тёмная громада Волги в мелькающих пролётах мостовых ферм. Хмельной угар отступал постепенно, как будто отставал от бегущего поезда. Голова быстро прояснялась, но мыслей не было. Куда-то на задний план отодвинулись последние неудачи. Не имело значения, что сбежал я с работы, не только не оформив отпуск, но даже и не предупредив никого. Что ничего приятного последствия этого мне не сулят. Что едем мы Бог знает куда, и денег у нас – на одно сидение в ресторане. Всё это было не важно. Важно было, что я, наконец, опять свободен, как вольный ветер. Мерный стук колёс успокаивал и убаюкивал. Поезд летел в ночи, шевельнулась, напоследок, мысль, что завтра уж точно будет лучше, чем сегодня. А потом я уснул.

       Рано утром, полусонные, вывалились мы из вагона на перрон Вельского вокзала. Помню его плохо, как и последующую поездку автобусом в аэропорт.
       Я сидел на траве аэродромчика, прислонившись спиной к рюкзаку, щипал струны гитары, что-то пел, и песня моя, как зимняя песнь волка, была под стать настроению. «Будун» своё дело знал туго.
       – Кончай ныть! – сказал Саня, подходя и тряся билетами, – мы уже в другой жизни.
       – Деньги остались? – вяло спросил я.
       – Рупь десять, – лаконично ответил он.
       Подрулила «Аннушка» и старинный динамик прохрипел посадку. Голос в динамике был какой-то нечеловеческий. А может быть диктора тоже вертел «будун».
       Самолётик был местный и пассажиры – тоже: тётки с корзинами и бидонами, мужики с мешками и инструментом – «шабашники», не иначе.
       Барахло побросали в хвостовую часть, сами уселись на дюралевые скамейки вдоль бортов. Самолёт загудел, затрясся и побежал по аэродромной травке. Бежал он долго. Мне уже подумалось, – А куда это мы?, – когда скорость вдруг стала падать и транспорт наш встал. Из кабины вышел пилот.
       – У кого-нибудь тяжёлые вещи есть? – спрашивает. Все оглядываются, молчат. Мы, разумеется, тоже.
       Пилот идёт в хвост самолётика и начинает приподнимать мешки и корзинки. Доходит очередь до наших мешков.
       – Это чьё?
       – Наше.
       – И что у вас там?
       – Краски, – отвечаем.
       – Забирайте и ставьте к кабине, – говорит. И пошёл на своё место.
       Мы, под удивлёнными взглядами соседей, переволокли наши вещи поближе к кабине. Самолётик взревел, развернулся на месте и принялся разгоняться в обратную сторону. Вторая попытка была более удачна, и, понапрягавшись, «Аннушка» оторвалась от земли, набрала потихоньку высоту, и мы полетели.

       Я не люблю летать на больших самолётах. Обстоятельства заставляли иногда пользоваться их услугами, но это всегда были исключительные обстоятельства. На Чукотку, положим, другой дороги не было. И нет. И через сто лет не будет.
       Первый раз на Чукотку летел я на ИЛ–18 с грузом яиц и апельсинов. В те времена был такой грузовой рейс раз в неделю по средам. Этот рейс и назывался яичным. Из пассажиров на борту был лишь я да смена пилотов полярной авиации. Принялся я, помню, донимать мужиков вопросами безопасности полётов.
       – Если мотор вдруг откажет?
       – На трёх полетим.
       – А если сразу два, да с одной стороны?
       – Не боись, – говорят – долетим, самолёт надёжный.
       – А если сразу три? – не унимаюсь.
       – Долетим и на трёх, – говорят, – а вот сядем ли? – Тут как повезёт.
       Такая перспектива мало меня устраивала. На море тоже бывало туго, но там я хоть плавать умел. Научиться же летать как-то не пришлось. Загрустил я и решил, что пора начинать думать о вечном.
       Летуны, меж тем, доставали из сумок снедь, основой которой были, разумеется, разного рода бутылки, вспарывали животы банкам, резали хлеб.
       – Эй, художник! – позвал один, – иди сюда, лечить тебя будем.
       И я начал лечиться: вначале с их помощью, а потом уже и самостоятельно. И почувствовал я, что у меня растут крылья. Те самые, о которых я сожалел всего полчаса назад. И было мне уже глубоко наплевать на количество винтов у самолёта, в том числе и вращающихся.
       Разбудили меня уже на Шмидте, со смешками, подковырками и поздравлениями с благополучным приземлением. До тех пор, пока не бросил пить окончательно, всегда брал я с собой в полёты это лекарство. Лечился сам и другим бедолагам помогал. Запрет спиртного в нынешней авиации мне не нравится. Есть, конечно, буйные, но есть и просто нервные. Им, так – в самый раз.

       На «АН–2» летать приходилось много. В простонародье самолёт называют «кукурузником», поскольку его используют для обработки посевов и посадок, но в авиации – только «Аннушкой». Ласково.
      «Аннушка» мне нравится. Ей я доверяю. Летит не быстро и не высоко. Понятие не высоко, разумеется, относительно, да только попробуйте нырнуть в бассейн с трёхметровой вышки, а потом с пятиметровой. Кто нырял – тот знает, а разница всего-то два метра. Так и на самолёте.
       Кроме того, этот лёгкий самолётик способен планировать, то есть садиться даже тогда, когда откажет вдруг мотор. Было бы куда. В этой его способности пришлось раз убедиться лично.
       Летели мы со Шмидта в Анадырь. Было это ранней весной. Самолёт летел неспешно вдоль берега океана, в котором плавали ещё кое-где льдины. Вода была цвета разведённой зелёнки, а льдины сахарные, но тоже с зеленцой. Летели себе, пока в самолёте не стало вдруг тихо. Внутри ёкнуло, но страха, к удивлению, не было. Из пилотской кабины высунулась улыбающаяся физиономия второго пилота. Улыбка его, может быть, и не была такой обаятельной, как у Гагарина, но зато раза в три шире.
       – Орлы! – кричит, хотя кричать было уже необязательно по причине отсутствия работы мотора, – Держись, кто за что – садиться будем. И, чур, кресла не мочить и не пачкать.
       Внутренности самолёта грохнули смехом, а сам он наклонился замершим пропеллером вниз и понёсся всё быстрее к земле. В последний, казалось, момент пилот выровнял машину и она, коснувшись лыжами плотного весеннего снега, побежала, чуть подскакивая, по тундре и остановилась.
       Всё как у Аннушки, – пробормотал пилот, выбираясь из кресла. А потом повернулся к нам: – Ну что, никто не обоссался? – и захохотал.
       Потом дали радио. Потом пили водочку, сидя на лыжах под брюхом самолёта, обсуждали происшествие и рассказывали байки, в ожидании помощи. К вечеру, хотя понятие это условно в местах где полгода – день, а полгода – ночь, пришли два вездехода. Один с волокушей – для нас. Другой – для буксировки «Аннушки». Путешествие до Анадыря было нескорым, но нам спешить было некуда. Мы «обмывали» своё спасение.

       Вельский наш самолётик летел, между тем, потихоньку над тайгой, и менее чем через два часа увидели мы широкие луга. Меж них петляла река Вага, жёлтая, по причине мелководья и песчаного дна. А потом появился под крылом городок Шенкурск – конечная и начальная одновременно цель нашего путешествия.
       Самолёт подрулил к избушке, изображавшей аэровокзал и остановился. Началась выгрузка. Мы борт покидали последними, что-то повесив на себя и волоча за лямки мешки по травке к палисаднику рядом с избушкой, за которым росли большие жёлтые цветы, похожие на цыплят.
       Вдохнув полной грудью, я глянул вверх и был ошеломлён. Немало ездить приходилось и до этого, но на Русском севере оказался я впервые. И поразило меня небо. Светлое, почти бледное, холодное и страшно глубокое. Никогда прежде не приходилось мне видеть такого неба. В срединной России оно насыщенное, почти всегда в дымке либо с бегущими облаками и оттого близкое. Здесь же между нами была пропасть. Впоследствии мне очень часто приходилось ездить в эти края на автомобиле, и каждый раз поражало это небо, появляющееся всегда неожиданно. Вот подъезжаю я к Вельску, вот проезжаю по его улицам, а потом по мосту в Заречье, – небо всё ещё такое же, как и дома. Вдруг дорога выбегает из предместья, устремляется вверх по крутому берегу реки – и оно распахивается предо мною, небо Русского севера – холодное и глубокое.

       В молодости мне приходилось видеть репродукции картин Рокуэла Кента. Хоть качество этих репродукций и оставляло желать лучшего, но они давали представление о северной природе, среди которой жил и работал художник. А природа эта поражала и вызывала удивление. А может ли такое быть? – хотелось спросить. Значительно позднее пришлось жить и работать на том Севере, называемом то Тикси, то Хатанга, то Певек, то Шмидт. Только увидев его, я понял Кента и впечатления, под которыми он писал свои картины. Небогатая палитра, на три четверти состоящая из белил, с исключительной достоверностью передавала сущность этих Богом забытых мест, их беспредельность и отрешённость, подавляющих своим величием и внушающих суеверный страх. Именно там я почувствовал, насколько мал, слаб и беззащитен человек. Именно там нашёл я ещё одно определение небу Русского севера. Оно было добрым.
       Перед смертью Рокуэл Кент завещал все свои работы Советской России. Он был коммунистом, этот великий художник и подарил своё самое ценное стране, строящей коммунизм. В Пушкинском музее была открыта выставка его работ, на которую, отодвинув в сторону другие дела, я ездил. Более сотни полотен… Я переходил от одной картины к другой и на каждой видел родное, пережитое и выстраданное. Как будто пришёл в дом хорошего друга или, после долгих странствий, вернулся к себе домой. Он и был моим домом несколько лет, этот Крайний или Полярный север.

       Подошёл ПАЗик, принял всех в своё нутро и повёз в город, высадив в центре его. Дальше я поражался уже без конца до самого окончания нашего путешествия.
       Мы шли по тротуару, и он один был уже причиной неуёмного моего восторга: тротуар был деревянный. Дома я редко встречал даже сплошной забор, а здесь сотни метров этого «забора», где из «пятидесятки», где из плах, лежало у меня под ногами. Вспомнилось сразу:
       «А я иду по деревянным городам,
       Где мостовые скрипят, как половицы».
       Архитектура пока удивляла не очень, да и то: что может показать центр города с ничем не примечательными деревянными двухэтажками. Встречи с северной архитектурой и другими чудесами, однако, были ещё впереди.
       «Будун» уже отпустил, но последствия его ощущались в полной мере: каждая клетка тела вибрировала, болела голова, а желудок не урчал даже, а завывал, как голодная собака, требуя пищи отнюдь не духовной.
       Голова и желудок. Возвышенное и низменное. Вечная дилемма во всю историю человечества. Об этом можно было бы даже углублённо порассуждать, – но на сытый желудок.
       У нас с Саней выбор был невелик, по причине наличия лишь ста десяти копеек в кармане: либо отдать их желудку в столовой, либо голове в ближайшей пивной, если таковая найдётся. Пролетарии умственного труда – мы выбрали голову, она в этой ситуации была важнее.
       Пивная нашлась, и выдала нам по паре «Жигулёвского» и по бутерброду с сыром. Сыр был весь скрюченный, и оттого плачущий скупой масляной слезой, хлеб же, на удивление, свежий. Мы сидели на краю тротуара, как на скамейке, прихлёбывали пиво и приходили в себя. Желудок трудился над сыром, в голове полегчало, начали появляться мысли, не очень радостные пока.
       – Ладно, – сказал Саня. – Поедем в Спасское, а там видно будет.
       Спасским называлось село в трёх километрах ниже по течению, на другом берегу Ваги. Там, по словам Сани, жили его родственники. Какие? – я ещё не знал. В голове вертелась одна мысль: как без денег переехать на пароме за реку.
       Чудеса, однако, порой случаются. Только двинулись к Ваге, как в конце улицы показалась фигурка, и чем ближе она подходила, тем отчётливей мы видели, что на плече её болтается этюдник. Потом увидели, что это женщина, а, подойдя ближе, узнали её. Сердца наши возликовали. Перед нами была Татьяна, студентка третьего курса нашего художественного училища. Она, как оказалось, передвигалась своим ходом, притормаживая, чтобы немного заработать, в колхозах, и конец её путешествию могло положить лишь начало учебного года.
       – У тебя деньги есть? – сразу после «здрасьте» спросил Саня.
       – Есть немного.
       – Дай четвертак.
       Татьяна порылась в рюкзачке и выложила нам заветную бумажку. Проблем, на сегодняшний день, уже не было. Мы тепло попрощались с невесть откуда свалившейся спасительницей, купили пару бутылочек «Портвейна» и бодренько замаршировали к переправе…