Таков мой джаз

Маркина Анна
И даже джаз, хмельной, аляповатый, опять дразнящий пальцы, угловатый, стал не дороже пожелтевшей ваты в щелях давно заклеенных окон, за пластиком которых между делом, безбашенно, звеняще, оголтело проиграны, пропиты… пролетели пять тысяч лет, поставленных на кон.
И скоро в захудалой комнатушке последний свет окажется потушен, и ангел, весь в умильных завитушках, вспорхнет легко, шарахнувшись плеча. Я лягу нА пол, съежившись картинно, покроюсь стометровой паутиной и сдохну хлеще, чем у Тарантино, под бормотанье радостной Собчак. Когда твой день так терпко бесполезен, что в пору прикупить лощеных лезвий и сковырнуть с души гнилую плесень, теряешь веру в шалый свой талант; весь этот треп, улыбочки, туманы, что раньше шелестели по карманам, бросались в склоки, пенились дурманом, я заменил масштабным: «КаГ Дила?»
Разбросаны табак, пластинки, струны, обрывки тех страниц, что прежде – руны, но нынче предназначены для урны, (а на крайняк - похода в туалет).
И лучше б умер.
Пусть в расцвете лет.

А впрочем, завтра грянет Воскресенье! Любимый всеми и отвергнут всеми, пройдусь в тоске по бабам, что Есенин, и буду шарлатан и скандалист. Я пустоту заткну десятком пробок дешевых вин. Усядусь, пьян и робок, на тротуар, и стану, словно робот твердить, что выходные удались. Потом урву бездонный Понедельник, закутанный апрелем, обалденный, в котором как-то вскользь и между делом удастся полужить (существовать); бросаясь ночью резать на хрен вены, одуматься и в тОлпы нот неверных вогнать, вдолбить ошметки вдохновенья, засев под лампой в двадцать робких ватт. Планировать, смеяться ржавым визгом, бросать куда-то в бездну пылкий вызов, начать цепляться к небу, делать визу, по-тихому убраться из страны, купить себе этническую флейту и музыку о ландышах и лете сливать в народ, что из садовой лейки, и трогать всех до слез, до глубины.

Удрать, сорваться с места, да в карьер бы, оставить дотлевать свою карьеру и верить… до ожога мысли верить в нахлынувший, ретивый новый день. Продать, к чертям, старьевщику гитару, и все что запятналось и достало, отправить в пункт приема стеклотары. Осесть в какой-нибудь Караганде.
Сниму там простоватую квартиру, и прочерчу уверенным пунктиром дальнейший путь по солнышку и штилю. Начну писать. Безудержно, взахлеб. Журналы, деньги, старые игрушки, стаканы, кпк, одежду, суши – весь прошлый мир сотру, сожгу, разрушу (как он зажат, посредственен и блекл!). Оставлю только белый тучный чайник, пушистый коврик, найденный случайно и буду умиленными очами взирать до посинения в окно, в котором плещет мир зелено-серый, пропахнувший дождем, бананом, серой, резвящийся, полуденный, весенний, божественен и окрыленно нов. Я нарисую, пусть маленько криво, свой новый мир из счастья и актрила… И, распушив расхоленные крылья, мой ангел возвратится на плечо, я буду слушать, как воркует море, и утром с освежающим «good morning» гонять прибрежных чаек до уморы, и каждый камень знать на перечет. Я стану пить ночами жгучий кофе, читать Экзюпери, Мариенгофа и в безразмерной и летящей кофте дразниться на щекочущем ветру. И, осознав, что небо стало ближе, что море покоренно ступни лижет, отчетливо их музыку услышу. Я, кажется, от благости умру.

Бывает, дождь гремит, буянит, рвется, несет в себе осколки прошлых весен и вырывает из ручонок весла, плюясь, цепляя волос, дребезжа, тогда я жду шуршащих в коридоре шагов, несущих радость и задор мне, того кто вдруг окажется так дорог, что больше не решится уезжать.

Таков мой джаз,
Хмельной, зовущий джаз.