Стихи.ру

Книга избранных стихотворений Корни и кроны

Василий Муратовский

«Корни и кроны»
                                       


«КОРНИ И КРОНЫ» – книга избранных стихотворений Василия Муратовского
с авторским комментарием к отдельным стихам. Книга издана в апреле 2008 года,
в Алматинской типографии «Искандер», объём 400 стр.
Идея книги – направленность духовного слуха на голоса, человечеством
выстраданные.




РАЗГОВОР С ОТКРЫВШИМИ ЭТУ КНИГУ

Дар Божий –  слышать поэтическое слово – не зависит от социального статуса, от высшего или иного образования, это дано или не дано. Искренне делюсь с людьми тем, что радовало сердце, наполняло жизнь смыслом.
   Имена поэтов, чьи голоса и взгляды созидали мою стихотворную речь, встречаются во многих стихах. Есть поэты, которые узнаются по реминисценциям, интонации, порядку рифмовки. Я не отрекаюсь от своей увлечённости теми, кого сейчас не читаю, но за то или иное отношусь с уважением. Они – часть меня.
        Нигде не назван Блок, но его присутствие узнаётся мной в стихотворениях «Свеча», «Человечки мерно пляшут», «Как хорошо уйти, не слыша…», «Прозрачное золото занавески из шёлка…». В них слышится: «шалунья девочка душа» из «Сусального ангела», «клюквенный сок» из «Балаганчика», «в старинном грустном чертеже…» из послания «Юрию Верховскому»,  «бессонные птицы» из стихотворения «Придут незаметные белые ночи…».   
   Для того, кто сам не был вовлечён в небесный хоровод поэтической переклички, поясняю: это как общение во сне. Зауми никакой в моих строчках нет, в основе самого сложного всегда лежит знакомое каждому живущему на земле.
   Взнервлённость речи, непредсказуемость расположения рифмы, резкие переходы с короткой строки на длинную и наоборот, думается мне, – меты времени. Работа голоса в атмосфере неверия в существование высокой поэзии невольно уподобляется ветвлению родника в скальной породе. Так называемые «гладкие» стихи оставляют мой дух голодным. Длить фразу – делиться поиском, отсеивать неготовых к восприятию. Не каждый выносит напряжение внимания, но тот, кто остаётся, радуется новому вместе со мной. 
    Говорить о фактах, взятых из моей обыденной жизни, считаю лишним, словами Бродского: «В поэте интересно его творчество!» В моих стихах много фотографически точных отражений реальности, надеюсь, всё, что касается биографии,  очищено током выстраданности. О коснувшемся до мозга костей, о заставившем над этим подняться – на языке обыденности говорить не хочу.
Перед вами избранное из семи книг и стихов двух последних лет. Вы увидите, как на протяжении двадцати пяти лет менялась поэтика. Тематика не менялась, отдельные образы кочуют из книги в книгу, например: «воздушно-каменный театр времён растущих» Осипа Мандельштама. Без него – ком в горле, а с ним – расцвет культуры, бессмертие человеческого духа. Такой же силой наделяют Библейские откровения, прежде всего – Евангельские. Образ  Гефсиманского сада открыл мне Нерваль. «Смерть, где твоё жало?» – вопрос апостола Павла. Образ ковчега и много других образов, навеянных Библией, образ Великой Пустоты из Лао-цзы, родники в глуши Хайдеггера, память, выживающая за пределами Леты в разных моих вариантах, «камень под пятой» Арсения Тарковского, «корни письменного стола» Цветаевой, бесконечное варьирование мной древесной темы, обычный балкон, превращённый в стартовую площадку взора, – это то, без чего я просто не смог бы говорить здесь и сейчас на волнующие меня темы.
   Люблю родную Алма-Ату, верю в одухотворённое будущее Казахстана, России, мира людей в целом! Благодаря языку, носителем которого являюсь, на котором пишу стихи, осознаю себя русским поэтом. Однако

Разрастаются корни под скромным рабочим столом,
скажешь тихо: «Пэнлай!»  –
 и  Синайские гимны
 услышишь.

С любовью к Вам,
Василий Муратовский.


Эпиграф к книге:

В храм кроны взором, взявшим душу,
вхожу,
и не нарушит
молитвенного строя то, что душит,
когда глаза от корневого отвожу…


Из книги: «СКВОЗЬЦЕМЕНТНЫЙ РОСТОК»


*      *      *      

Я струйками дождя стекал по вашим окнам,
став ветром, вашей скатертью играл,
по вашим проводам струился током,
над вашей крышей звёздами сгорал…

Я помню день и знаю: не стереть мне
с бессонной памяти нелепый приговор,
не мог я согласиться с этой смертью,
и мысль о вас вживалась мной в простор…

В длину два шага, в ширину полшага…
Товарищ гас в махорочном дыму,
и думал я: вдруг победит бумага,
так нагло предназначившая тьму…

Не будет рядом несогласных с этим…
Подробно, судорожно муку представлял
и умирал, и становился светом,
и струйками дождя вас обнимал…


*      *      *          

Стынь, стынь, стынь…
Жалок, гол, сутул…
Вынь из сердца, вынь
урагана гул…

Шум листвы верни:
грех, грех, грех
оставлять лишь пни,
если бор для всех…

Гонишь Ты в пески –
прячусь в детский бред…
Скиф, скиф, скиф –
кровью мечен след…

Я ещё очнусь
от гуденья тризн…
Возврати мне, Русь,
жизнь, жизнь, жизнь…


РАЗГОВОР С БОГОМ

Незримым облаком ночным,
звездой, мерцающей в тумане,
и строчек трепетом сквозным
Ты говоришь: «Твой плен на грани:
ещё немного напрягись,
ещё глоток могучей веры…
И Я тебя подброшу ввысь –
верну в твои сады и скверы».


РИСУНОК

Вишенки над зелёным пушистым листком, 
лаковые, с холодком,
как капельки крови,
жаркие изнутри.

Не хмурь брови!
Не по вкусу – сотри!

Цаплю поставь белую с красным клювом,
сожги её золотым югом,
изнемогая от зноя,
возьми сердце моё
земное.


*      *      *       

Не будем вспоминать былое,
желая грязное найти…
Улыбкой ясной освети
лицо любимое, незлое.

Вновь через лужи на руках,
вновь поцелуем в прядь златую,
тебя нетяжкую, простую…
Вновь только солнышко в глазах!

Движенья рук – вполне язык,
одним движением всё скажешь
и город мой иным покажешь,
не тем, к которому привык…

И шорохи, и запах лип –
деревьев, неприметных ране, –
набухнут клятвою в гортани…
Ни слова, но пойму, что влип…

И лишь когда возьмусь разлукой,
когда устанешь письма слать –
начну дождями нависать,
деревьями шуметь над мукой…


РУССКИЙ ЛЕС

Вот цветы сердцами алыми,
вот травы – чистый изумруд…
После бурь лесоповалами
птицы Божие поют…
Лес в сиянье ранней осени,
лес в лучах седой звезды,
лес с телегою вдоль просеки,
лес вне горя и беды…
Русский лес – приют отеческий,
знахарь плачей и обид…
В лес приходит человечество,
когда каждый нерв горит…
И целуют цветы алые
люди, мукою горя…
А над ними небывалые
свето-говоры парят…


ДЕРЕВЬЯ

Я деревья люблю так, как будто лишён
права видеть, как листья мёдом выблестил клён,
так, как будто не рядом тот сказочный дуб,
чью кору, ещё мальчик, пытал я на зуб,
так, как будто берёзы не в ухо мне шепчут,
так, как будто на свете мне с ними не легче,
так, как будто в Париже, ещё до Марины,
я, там не бывший, вижу пред собою рябины…
И ольхою я болен, как подпасок из были,
как старухи из сказок, что по топям бродили…
О тянь-шаньские ели, заилийские павы,
не забыли, как рядом проходил я по праву?!
Костерок бы разжечь, да покрепче заварку –
измотался, гуляя по глубинному парку.


МОЙ ПОРТРЕТ

Мой портрет: я сутул, я высок…
Кисти рук широки… Ноги длинны…
Нервной жилкой украшен висок –
голубой, незатёртой, глубинной…
Глаз разрез – под бураном прищур,
от кипчаков мне в дар эпикантус.
Я – гибрид! Не дразни меня, чур!
Лоб славянский, в губах африканство,
скулы инка, но, милая, в кровь
загляни – и отыщешь в ней цельность:
вятским лесом там дышит любовь,
сохранила степей беспредельность.


*      *      *         

Что с милым городом делают сны? –
на каждом шагу дуновенья вины,
по улицам кровным – злые погони,
как ветер, что мимо, родные ладони:
коснутся лица,
и хоть вой – их уж нет…
Листвой у крыльца –
мой затоптанный свет.


Я УМЕР

Меня не существует боле,
но те остались, с кем я был,
и в них остались мои боли
и ощущенья, что любил…

И это уж неистребимо,
как запах гари, запах лип…
Мной было проклято, любимо…
Осталось – значит, не погиб…

Передаётся, как наследство,
из века в век живым сердцам
с неумирающим соседство,
которым был привечен сам…

Лишь чутким быть и не кичиться
достаточно, чтоб смертный мог
на веки вечные продлиться
душой бессмертною, как Бог…

Я умер вроде бы навеки –
вбит гвоздь у самого виска,
но в каждом добром человеке –
моя любовь, моя тоска…


*      *      *      

Вся жизнь моя – ничто, никак,
когда забыть про сказки,
про сны, про веру в чудеса
и про тоску по ласке…

Полжизни был слепым щенком:
скулил и огрызался,
катился в бездну кувырком
и чудом лишь спасался…

Не знал причины, верил в бред,
в везение своё –
а это Богом данный свет
врезался в бытие.

Родник, пробившийся сквозь твердь,
глагол, звучащий свято:
«В миру не страшно умереть
за Господа и брата…»

Простятся все твои грехи,
забудутся обиды,
сотрутся глупые стихи
и штамп слепой Фемиды…

Останется, что было впрок,
что выдержало ад,
что не берут ни казнь, ни срок,
когда ты людям брат…

И шум высоких тополей
ворвётся в эти стены –
свет гор, свет леса, свет полей
наполнит твои вены.

Вся жизнь моя – ничто, никак,
казённый, стылый бред –
лишь для того, чтоб через мрак
открылся Божий свет.


РОЖДЁННЫЙ ПОД ЗНАКОМ «ВОДЫ»

Я – вода, меня легко запачкать,
но кончится тем, что я отмою…
Меня бесполезно прятать в пачку –
я впитаюсь, расклею, раскрою!

Я – ручеёк, который в болото
и из болота – такой же чистый,
для загаженного я – рвота,
для природного я –  лучистый…

Я омываю чужбинные земли,
я к берегу возвращаюсь родному…
Я говорю о том, чему внемлю,
а внемлю я небесному и земному…

Я ухожу в горючую почву,
я из поля зрения исчезаю…
Я росинкой раскрываю почку,
я штормом скалы срезаю…

Я – живой, как живое – бессмертен,
зноем взятый – вернусь облаками…
Я согласен: не слышьте, не верьте –
знаю: пьёте большими глотками…


*      *      *         

Устрою праздник – соберу рюкзак
и поднимусь в дремучее ущелье,
где мрачность елей и ручья веселье,
где свет надмирен и подножен мрак,
где скалы плачут влагой непорочной,
где дым костра к мирам кадит всенощно,
где собирались лучшие друзья,
где был привечен песней полуночной,
мотив которой передать нельзя…


В ГОРНОМ ЛЕСУ

В лесу, где мох похож на города
под прессом времени, где заяц не боится,
где для маралов волки не беда
(с шестиконечными рогами можно биться),

где белочка-шустрячка, как в дому
хозяюшка, не звавшая вас в гости,
где ели по утрам в седом дыму,
где под ногами и цветы, и кости,

где крепкий груздь не бросится в глаза
(червивого вы сами не возьмёте),
где на лопатки – взором в небеса –
бросают тропы, коль давно идёте,

где синий ворон кроет синеву
с гортанным криком, – слуху насладиться,
спине возрадоваться, ощутив траву,
душе из Божьих рук светло напиться…


*       *       *      

Люди, я вас люблю…
Я прощаю тех, кто приговаривал меня к смерти.
Верьте – не верьте:
я ни в кого не стреляю,
не режу никого, не рублю…

Хотя было время:
ненавидел вместе с теми,
кого били под сердце и в темя,
судили по сфабрикованным бумагам,
лишали прав. (У  многих ли они есть?!)
Сколько честнейших расстреляно по оврагам,
сгноено по баракам?
В ком из «благополучных» не запятнана честь?!

Люди, я вас люблю! Это нетрудно – вас так мало.
Но если даже один…
Подлость, где твоё жало?!
Путь Господень не уследим…
Всё будет –  лишь бы веры достало!

В любых условиях, везде и всегда,
отрекаясь от плоти приговорённой,
алкая опоры:
Аллилуйя! Я – Рождественская звезда!
Мясо рвёте?! А я – Синайские горы…

Аллилуйя! Я – росинка, цветок.
Аллилуйя! Я – осознание тупости любого насилия…
Аллилуйя! Я – сквозьцементный росток,
где ваше жало, Шлиссельбург и Бастилия?!

О, не ярость разбушевавшегося Махно,
не ушедшего от памяти Акатуя, –                     
я – Николая Морозова петропавловское окно…
Я – у кремлёвской стены неувядшая туя!

Люди, я вас люблю!
Пока люблю – дыхания стою…
Я – смола, не данная кораблю,
покидавшему сожжённую Трою…
 


Из книги: «ЗАХЛАМЛЁННЫЙ БАЛКОН».


            *      *     *

Жизнь – фантасмагория: обрывки снов сбываются,
самые страшные, но иногда,
сон, от которого музыкой просыпаются,
дается в руку, как падающая звезда...


*      *      *      

Дерево в сумерках ветхое,
сутулясь застывшими ветками,
похоже на нервную совесть,
пишущую повесть,
рыхлый снег ноздреватый
тоже как виноватый,
а рядом  без окон здание:
судебное заседание...                                                                           


*      *      *      

Полетать –
душу выполоскать
в этой июльской божественной тёмно-сини,
помечтать –
до последнего выголоска
расплескать
память стыни.

Упорхнуть над брызгами Алма-Атинки
вдоль ущелья с тянь-шаньскими елями
в детство то, что как золотинка
новогодняя над метелями...

Нааукаться, находиться,
нарезвиться,
простором дыша,
ощущением насладиться:
жив мой мир – не погибла душа...

Дымом плыть,
форелью стремиться,
ивою плакать,
барсом прыгать,
волком выть,
взлетать,
как птица,
душой, отказавшейся вякать
и рыкать.

Душе, отказавшейся жить по ранжиру,
вселенная – мать,
Бог – отец, даже в клетке.
Завидовать миру –
завидовать жиру,
которым кичатся марионетки...

Лепесточком с алмазной росинкой,
беркутом, слившимся с высокогорным рассветом,
к людям рвущейся  Алма-Атинкой
да восстану когда-то, где-то,
в чьём-то сердце, сквозь паутинку
жизни данной, чтоб верить в это!

                   
*      *      *    

Захламленный балкон с велосипедом, на котором никогда
не полетишь, как птица,
как в те года...

А сердце стучится…
А солнца луч из-за туч…

А полустаявший снег?..
А жажда божеских круч?..
А ощущение: человек?..

А память?
А моя рука в твоей,
твоя – в моей?..

Чем безнадежнее быт, тем любишь сильней.

Жизнь оборвется – начнутся века...
На арфе играть, в пушистом облаке нежась, –
малоприятная перспектива,

приятнее пыль с балкона смывать,
рядом с тобою про все забывать,
в заботе о доме недосыпать,
без повода, вроде бы,
улыбаться счастливо...

И говорить:
«Господь мой!
Бог мой!
Я знаю, случится:
смоешь все лица,
жизнь наша – кино:
после сеанса – домой...

Но милость нам дай:
пусть увидит Синай
велосипед, летящий, как птица,
руль, крепко сжатый любимой рукой,
два счастливых лица...

Если надо –
смывай!

Но я верую:
там –
все опять повторится!


СВЕЧА

Горит свеча на удивленье,
на радость, Господи, горит.
Таит в себе успокоенье
и исцеленье от обид;

собой являет образ жизни:
над медью мира воск навис,
весь устремлён к иной отчизне
огня подвижный кипарис.

Всё, что вокруг, теряет зримость,
ты смотришь в пламя не дыша,
вновь верует в неопалимость
огарком ставшая душа.


*      *      *   
                    На коренных судьбы
                    бессмертьем мельтешу…
                                    В.М    

Я понимаю: для “сытых” трудно,
но сострадающие услышат –
стихи от Бога растут межзубно –
они, как жизнь, неровно дышат...

Искусственным сердцем побрезговал Бродский,
не смог расстаться с сердцем поэта...
Где образ жизни особенно скотский,
там ярче радуют вспышки света.

Где бы ты ни был, что б  ты ни кушал,
в какие б одежды ни нарядился,
лишь изнутри открываются уши
перед глаголом, что свыше родился...

Там... Я не знаю… Пока – не вижу!
Речь не об арфах пушистого рая:
сидит у Ахматовой юный “Рыжий”
и светится небом, стихи читая...


*      *      *

                              Поэзия есть сознание своей правоты…
                                               О. Мандельштам

Мой город – город современный,
но без него не город – яма…
Живу мечтою сокровенной:
в толпе  вдруг встретить Мандельштама.
Его спрошу я: «Как живёте?
Теперь-то вы вместили вечность?»
А он мне скажет: «Что поёте?
Не надоела вам беспечность?» –
«Ни слова, – я ему отвечу, –
про голод, холод и расстрелы.
Я знал, что вас однажды встречу:
хлеб – чёрный, лист бумаги – белый,
пёс – злобный, ствол ружья – холодный,
бес наделён смертельной властью,
но к Богу путь всегда свободный,
и он сжигает все напасти…
Я счастлив тем, что в мирозданье
незримые гуляют светы,
что правота живёт в сознанье…
И только в ней живут поэты».


ДОМА, КОТОРЫЕ Я ВИЖУ

Дома – гробы, направленные в небо,
дома – посылочные ящики. Кому?
Дома, похожие на караваи хлеба,
которые не всем, а одному.
Дома-торты за стройным рядом елей
тянь-шаньских, грандиозно голубых.
Дома «шанхаев», дышащие еле,
как человек, ударенный под дых.
Дома – конюшни: тюрьмы и бараки;
дома – шедевры: замки, терема,
дома – пиры, дома – болезни, драки…
И просто сумасшедшие дома.


ПУСТЫННОЕ

Принимаю колючую данность:
сей безмерно сыпучий песок,
мой живой,
мой непрочный висок,
вдохновений моих первозданность –
сквозь песок просочившийся сок,
саксаула нежнейший листок
и гранатовых скул
многогранность...


СТЕПНОЕ ОЗЕРО НОЧНОЕ
 
О неведомые дороги,
по которым идёшь, не зная,
понесут ли обратно ноги
в область милого сердцу края…
Над тобою – луна роковая
из китайской поэзии древней,
пред тобою дрожит, исчезая,
огонёк миражной деревни…
Указатель иль крест на могиле?
Человек или куст колючий?
Ты идёшь, пока ещё в силе,
топчешь пыль и песок горючий.
Лишь по кваканью берег находишь,
тростники раздвигаешь жадно,
сигаретным дымом отводишь
комаров, что звенят мириадно,
воду пьёшь, в которой икринки,
примесь ила, горчинка соли,
сазаны тебе кажут спинки
и уходят плескаться на воле,
гуси дикие шум поднимают,
(им не любо твоё вторженье),
воды озера тихо вздыхают
и колеблют луны отраженье…


КОЛЮЧИЙ КУСТ

Названия не знаю по латыни,
народного названия не знаю –
белесый куст на прибалхашской глине
кричащим контуром привычное пронзает.
Я вижу озеро, и фазаны взлетают,
суровостью испытывают люди,
в тростник дремучий взглядом провожают:
колючий куст за это не осудит.
Глубинными корнями жизнь черпает,
по вертикали и горизонтали
шипы длиною в палец выставляет
и гонит прочь, и открывает дали…
Он грациознее красавца кипариса
и непорочнее высокогорной ели,
Создателем пшеницы и маиса
воздвигнут символом надежды на пределе.


*     *     *    

                              "И кукушки кукуют, и  шумят на закате дожди.
                              Кто сказал, что лишь раз в этой жизни мы молоды были?.."

                                                      ( Су Дун-по)
                                                                                                               
Затерялась река та в тумане прожитых мной лет,
между гор, между тутовых рощ протекала она,
в ней стремилась форель на полночный, зажжённый мной свет –
с острогою и факелом я стоял у прозрачного дна.
Куковала кукушка, кровавился жарко закат,
и тушили, бывало, его проливные дожди.
Поцелую несмелому – мальчик – и стихам у костра был я рад.
Если вспомнишь, как я, то меня в том краю подожди…
Подожди у реки – я бордовые ягоды рву,
мои ноги босые остроты не заметят камней,
будет вечность дана – я до юности вновь доживу,
лишь бы ты сохранила память тех нестареющих дней…



КИТАЙСКИЕ МОТИВЫ

  (КАК  ВСТАРЬ, ТАК И НЫНЕ)
                         
1

На бамбуковой дудочке   
                                          можно играть и века,
если в слове бессмертном 
                                             ты обитель случайно нашёл,
загляделся Ду Фу
                               на лодчонку, на рыбака,
одинокий мотив
                              заключил в свой небесный глагол.
Император истлел,
                                 но шумят вдоль реки тростники.
Цапля белая смотрит
                                     в отраженье луны на воде,
инструмент не роняет   
                                       голодный рыбак из руки,
ты прозрачнее звуков                  
                                        не найдёшь никогда и нигде…                           


2

Снова трубы трубят,
                                     снова сборы идут на войну,
вновь министры кричат,   
                                           что победа ложится в ладонь.
И опять непокорную душу,                                                      
                                                как глину, я мну.
Больно мне, что не я
                                    своё сердце бросаю в огонь.

            
3

Рис зелёные листики
                                     выбросил к небу, как  встарь,
снова пламя зелёное
                                     в очи усталые бьёт.
На горячем горшке,
                                  с озверевшею крысой, бунтарь
журавлей пролетающих
                                           словом последним зовёт…

4

Мама слезы свои
                               проливает над сыном, погибшим вдали…
Разве может утешить ее
                                          императорский  новый указ?
Над чужими песками
                                      родные летят журавли…
Но сильнее народа
                                канцелярский бумажный приказ.


5

Ты ладони свои положила на плечи…
                                                                  Прости…
Я к тебе не вернусь,
                                    не моя в том, известно, вина.
Три дракона стоят
                                 на моём одиноком пути:
голод, плен и кончина…
                                            Разве может помочь мне жена?


                        6

Виноградные листья
                                     краснеют сильней и сильней,
скоро снегом потушит
                                         увяданья извечный пожар.
На нетронуто-белом
                                     следы твои станут видней.
Ты не молод уже,
                               но когда не сдаёшься – не стар.



7

Обезьяны кричат в восьмом веке
                                                         в китайском лесу,
попугай не кичится
                                   золочёною клеткой своей.
По скалистой тропе
                                    одинокое сердце несу
под сень пиков,
                            где боги – не боги без песни моей…

8

Возле хижины ветхой
                                       подобрать зёрна риса хочу.
Их рассыпал случайно,
                                        торопясь на прогулку, Ли Бо.
Но ладонью Ду Фу
                                 неожиданно бьёт по плечу.
Хохочу.… Вот те на! 
                                    Оглянулся – и нет никого.



9

Пусть проходят века,
                                     пусть один для всех смертных конец.
В землю лёг император,
                                          и в эту же землю – бедняк.
Счастьем мыслей и чувств
                                               человека венчает Творец.
«Слава Богу!» – скажи,
                                         если ты не подлец, не дурак.
             

10

Ребятишки бегут – лужи в небо,
                                                         их смех босоног…
Белоснежный кораблик потонет,
                                                         но им не узнать…
Так о стыни осенней
                                     весенний не знает листок.
Если мне хорошо,
                                то заранее глупо страдать.



*      *      *         

Деревья нервною системой
стоят, зимой обнажены,
дорожных выбоин экземой
дворы вокруг уязвлены,
природы почерк не нарушу,
не жалобой пусть будет стих:
к деревьям примеряю душу
и стойкости учусь – у них...


*     *     * 

Я благодарен,
ибо  я – не я
без тех, кто был:
кто жил, кто пел, кто плакал,
меня искал,
склонясь над словом,
злаком,
сквозь строй шагал и вырастал над лаком –
без тех, кто ненавидел и любил,
храня в безликости лицо свое, однако,
их опытом мой стих заговорил,
знак Божьей милости за стихотворным знаком:
мной стало многое,
как сам я многим был.


*      *      *

Я жил, как жил, как мог, как не хотел.
Жизнь – скорлупа, мне вылупиться скоро.
Я слышу голос неземного хора!
Но странно: кажется, что в нём уже я пел.


Из книги: «ПОЧКА ТОЧНОСТИ».



В УЩЕЛЬЕ 

Глаза закрываю и
в колодцах немых зрачков –
дикой яблони ветки сквозь череду облаков…

Пышноцветущая жизнь!
Вольногрядущая смерть!
Яркослепящая твердь!
Смена пиров и тризн…

Воздух ущелья силён,
ток родника манящ,
жёсткий нечёсаный склон,
шаг – разрезаемый хрящ…

Солью горячей залит,
с радостью упадёшь
под прообразом плит
(горный гранит) –
отдохнёшь…

Но в глубине зрачков
пламенем неземным
сквозь миллион коготков –
нежный, облачный дым…

Так, ничего уже
не понимая здесь,
вдруг расшифруешь в душе,
что уже ТАМ ты весь.


*       *       * 

Человечки мерно пляшут,
мирно топают ногами,
пьют вино и землю пашут,
жизнью мельтеша над нами.

В тёмном зале, как в могиле,
в ряд сидим, не зная сами,
что петрушками мы были
под живыми небесами.

Так же глупо истекали
влагой клюквенного сока,
счастья сладкого искали
и казнили так жестоко.

Куклы дали представленье,
поклонились нам учтиво,
и по щучьему веленью
улыбнулся я счастливо.

Так и было:
детским хором
жертвы щучьего суда
шли по тёмным коридорам,
улыбаясь навсегда…


    
*      *      *       

Роз разбой в розовом разливе
сна о юности счастливой –
ещё не свет.

Боль, созревшая багровой сливой,
канувшая в перегное лет, –
не рассвет!

Тронут заживо надеждой терпеливой,
светозарною колышусь нивой
в лесу примет.



*       *       *

Аравийское месиво, крошево,
Свет размолотых в луч скоростей,
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей.
                 О. Мандельштам

Это было и будет… Конечно же,
ничего не изменишь уже –
здравствуй, мёртвая точка конечная
в не покинувшей тело душе.

Небо искреннее, небо вечное!
Моё сердце – на ржавой меже,
на колючках, по-детски беспечное –
это я,
остальное –
клише…
                                                                        
Муза, мукою увековеченная,
или мука в её витраже,
над «Вторыми»,
над Чёрными речками,
на небесном,
седьмом этаже…

Не прикидывайтесь овечками,
одного зажимая гуртом.

Хорошо жизнь моя искалеченная
кроет смерть обескровленным ртом.

И сегодня, взлетая и падая
на извилистом вираже,
звездопадами над распадами
слово живо
в больном падеже.

Не хватает глобальности, прочности…

Лес аллюзий –
где я,
где не я?!

Точка мёртвая –
почка точности
нераскрытого,
нерасцветшего,
лишь возможного
бытия.



*       *       * 

От деревянной рамы робко
по зыблющимся вечерами
струям воздушным, майской тропкой
к горам, над градом – снова к раме
гуляй, мой взгляд, черпая    силу
в томленье крон, в плывущих крышах.
Что вижу в этот миг, что слышу –
не унесу с собой в могилу,
но я обжил спасенья нишу:
что взгляд возьмёт – рука запишет:

не всё, что есть, –
что сердцу мило!



*       *       * 


Запрокину главу –
и увижу
сквозь погашенность лампы, сквозь дом
хоровод
над небесным прудом.

Его песня лицо моё лижет,
его поступь всё ближе и ближе,
его музыка о родном,
его лица – семейный альбом,
он
на голос
судьбу мою
нижет.

Молний нет, и отсутствует гром,
его ритм
обронённым пером
кружит плавно –
то выше,
то ниже…

Хорошо вспоминать о былом:
ощущать остывающим лбом
звездопад,
от волнения
рыжий…



*       *       *         


Всё это уже было, уже было:
путь слова протянулся сквозь века –
по Бродскому, диктатом языка
является озвученная сила.

Ждёт каждого его могила,
перо иль молот выронит рука –
плуг остаётся людям и строка
стихотворения, что сердцу мило.

Диктуй, язык, над хрупкостью виска,
присутствуй, муза, оставляй, тоска!
Душа металась, и душа любила:

срывала миги, волокла срока,
удушьем зажималась в облака,
на языке заветном
говорила. 


*       *       *      

Музыка, прочь!
Улетайте, картины!
Мрамор, крошись!
Распадайтесь, стихи!

Я собираю в котомку грехи
и
наступаю на мины…



*       *       *         

Как хорошо уйти, не слыша
формулировок о себе,
как гроба крышка –
штампа крыша
в перелопаченной судьбе.

Но крыльями страниц колыша,
но складывая их в мольбе,
я слышу,
как неровно дышат
в словесной русской ворожбе
мои слова –
не съели мыши!

Не мне узнать и не тебе,
что предназначено им
свыше.



*       *       *   

Мне сон приснился плотный, как разрез
ствола предзимнего, упорный, как обрез,
к лицу приставленный; я жизнь во сне узнал,
но, как червяк, через кошмар пролез,
жизнь новую,  как бабочку, поймал,
лететь её заставил до небес –

все семь
вспорхнувшим веком
оседлал…



*       *       *   

Мне страшно: я увидел сквозь страницы,
из-под закрученной поэтом небылицы,
над грядками сколоченных голов

ширь миллионную малиновой грудины,
оскал крысиный сквозь накат бугров,
Софокла мозг из-под лесины,
Эсхила кровь из-под пудов.

Гудят советские машины,
поэт закапывает мины…

Смотри:
над зеленью долины,
над сталью мёртвых городов –
парад небесный глаз невинных,
воздушно-каменны вершины

и тикает внутри
произнесённых слов…



*       *      *    

Раздвигаю небеса –
и глаза
плывут в глаза,

обнимаю эту землю –
голосам подземным
внемлю,

побегу куда-нибудь –
и упрётся ветка
в грудь,

наклонюсь к листве –
и вдруг
руку жмёт погибший друг,

лягу и глаза закрою –
окружение
утрою:

лица павших – наяву…
Умер я
или живу?



*       *       *       

Жил,
из жил не нажил –
нигде не служил,
не боялся сажи,
белым, однако, был.

Дело жизни,
доведённое им до жажды:
жизнь свою ворошил…

И бессмертье
нашёл
однажды…



И. А. Б.

И голос твой размахом топора,
пилы разгоном, мчащимся составом,
круженьем обронённого пера,
раздробленным и ноющим суставом,
отброшенным и найденным пером,
отброшенной и схваченной тетрадью,
составом сквозь пожар и бурелом,
сомкнувшейся над головою гладью
стихии, неподвластной ничему,
что не согласно сразу с нею слиться,
озвучивает вновь былую тьму
и светом оторвавшимся
струится.



*       *       *   

Что он имел в виду, отмечая в интервью
привилегированность повествовательного стиха,
более значимого, чем сконцентрированный лирический шедевр?

При всём признании его гениальности
стою на своём: Ха!
На лоха
рассчитано было: нерв
поэзии – века,
вложенные в миг,
вся площадь земного шара, втиснутая в строку,
жизнь, выдохнутая в бесконечность на вековом бегу,
а для остального существует множество замечательно толстых книг.

Я привык
к словарям,
в детстве меня раздражал обожающий их
родной мне старик,

а сегодня, хватаясь за них, как за плоты, мчусь по величавым морям
человеческих знаний,
но стих,

как молния
(вне обладаний,
зафиксированных ладонями),
в небесах повествований
самых больших

наделяет меня предвоскресными агониями,
раскалывающими
мёртвость
живых.



*       *       *   

Не просто небо над головой,
не просто земля под ногами,
не просто плоть и душа, вразнобой
осознаваемые и говорящие с нами,
но ощутимая связь, всепроникающий живой прибой,
оснащённый музыкой, всевозможными языками,
биотоками, усиками, присосками, пыльцой, ростками,
лучами, запахами, крыльями, росой…
Всё это не разделено веками,
не сделано руками,
не находится в раме,
не уничтожается известной косой –
как звенья событий в одной единственной драме,
тесно связано между собой:
насыщено мимикой, жестами, голосами,
проявляемыми личной судьбой…



ВДОХНОВЕНИЕ 

Я не знаю, какие лица
высветит память через мгновенье.
Я не знаю, какая птица –
ласточка? беркут? – в стихотворенье
ворвётся? влетит?
как требованье?
откровенье?
Но знаю:
я не прогоню вдохновенья,
ибо сердце в него стучится,
всё остальное –
сокрытие преступленья.

Здравствуй, совесть, незрячая чтица,
от пальцев которой не скрыться!

Удушье, на грани умертвленья,
вдруг в небо бегущее превратится.

Спадает завеса забвенья – презент за терпенье.
Без глупых амбиций сквозь тленье прорежется пенье,
сигнальные лампочки – «Это!», «Не это!» – не сбиться
с полёта божественного верно помогут.

Как я благодарен тогда незабывшему Богу,
любимые лица во тьму мою строго
и нежно
вживляющему…

Прилежно
пытаюсь в сиянье небес воплотиться.

Могучая сила невымученного слога,
как ток электрический, мощно, незримо,
от клеточки к клеточке необоримо
сквозь плоть мою жалкую
ветром неведомым мчится.

В узоры сплетаются милые тени,
и с рук убивавших…
печенье
губами атласными
приподымают олени…

А ветки?
А листья?
А стены домов,
что снесли,
но которым дано
вечно сниться?

А лица,
в которые взглядом плыву
и надеюсь не остановиться
перед чертой,
до которой, как говорится,
на свете живу?

А мох изумрудный, в который хотелось зарыться?

Стихи – мне не данное, но видимое наяву,
мне снящееся, когда не спится…

Строка, как змея, уползающая в траву,
ознобом по коже без видимой связи,
но нервами  зримо
(мной это любимо!)
во мне,
но вне жизни моей
шевелится…

Уроки  скульптуры у скульптора дыма,
через сожженье читаемая страница,
непроизносимое, но вдохновляющее Имя,

в которое всему говорящему
завещано
влиться.



*       *       *    

Как хорошо, что это всё-таки возможно:
возьмите небо осторожно
наитием томящегося детства.

Событием высоковольтных бедствий –
включите памяти экран тревожно.

Ток песенки острожной?
С прекрасным тесное соседство?
Неважно, что за средство
подскажет вам судьба неложно.

Мысль-предпосылка: мир устроен сложно,
и начинает всё вертеться,
знакомое вам с малолетства
фосфоресцирует подкожно.

Можно
и в робу грубую одеться,
но, если вы от неба,
тем более
вам никогда не спеться

с безмолвием
отравленного хлеба…



*      *       *   

Проходят века,
века наплывают на века,
века отзываются в веках…

Это я –
в превращениях чудных
и грехах…

Это голос, сплетающийся с голосами
и выделяющийся из них:

жизнь моя
и мой стих.

Ресниц удивлённых
взмах,
глаза, зазеркаленные небесами…

Время –
мы сами,
нами

преодолённый
страх.



*       *       *      

Как заплести
сквозьпесенную силу в песню,
не касаясь волосков судьбы, если
глаз не отвести
от замешанного
на её тесте?

Её колыбели и гробы –
не в привычке,
а в живой перекличке –
и есть песня,
зримый голос
судьбы:

прямая речь, ломающая
кавычки;
требование неба, взрывающее
воронку мольбы;
рука духа, срывающая
с души
бытовые лычки
под наркозом ворожбы…

Так колючую проволоку заплетают в косички,
обезболиваясь отголосками стрельбы…

Песня – лирическое «Я»,
пружиной судьбы уходящее в простор бытия…

Быт – оболочка, болтающаяся
на шипах городьбы,
не пускающей
в исконные края.



*       *       *    

«Я ничего не придумал» –
какая знакомая фраза,
очень многими сказанная.

Но какими муками или проказами,
какими думами
населена местность,
имеющая место
за ней?

Газон с гипсовыми вазами,
равнина, склон, небосклон?

А время –
день или ночь без огней,
а музыка –
смех или стон?

Я не дружен с рассказами!

Шумом крон,
неизвестными мне лазами
и весело, и угрюмо
со всевозможных сторон

входит в стихи то,
что не придумал,
как сон.



*       *       *            

Ушедшее не возвращается,
обещанное не застаёт тебя здесь.

С одной стороны,
ты – то,
что есть,
но душа до срока переселяется
туда, где всё встречается,
образуя
тобой посаженный
 лес.

Ты – то,
вокруг чего
твоё сердце вращается,
ты – то,
к чему испытываешь
интерес.



*       *       *   

Мне не надо иного: с козырька жестяного
мерно падают капли,

сиренево-дымчатым небом
просвечены ветки,

фонарь, силуэт циклопической цапли,
над мокрым асфальтом – над крепом
ушедшего лета – посредством
фиолетовой клетки
запредельного света

ловит душу поэта.

Перед жерлом распада земного
столько песен о жизни заносчиво
спето,
что невольно заносит
на стрежень сквозного
продолжения где-то…



*        *        *       

Полная луна…
Веткой разбит
в коридоре взгляда её монолит…

В сотах перегнойного роста
мёд запредельного сна,
мозаика, напоминающая вид
потрескавшегося дна,
кусты погоста,
крылышки акрид,
которыми питался апостол…

Но голову влево –
лодка в анфас видна,
вправо – парус…
Быть волшебником просто:

сказка доступна взгляду из любого окна –

живое пламя над наплывом застывшего воска
сквозь паутинку жизни, что на время дана.



*        *        *

Вылепим из ничего суть, с которой
не страшна пустота,
перепашем лицо своё,
согласившееся с отсутствием Творца,
агониями Божественного лица
на фоне креста…

Мукой Его нескорой

воскресим бытиё –
синтез начала и конца,
согласия и спора…

Корень означенного – красота,
распявшая сердце моё изнутри:
боль и опора,

разрывающая оболочку,
как лист – почку,
как расстрелянный – одиночку,
как магма – гору,

точка,
за которой нет места правосудию вздора,
жизнедеятельности мора,
коронованности позора.

Жизнь – сорочка,
возмужанию не избежать огоньков поющего коридора
школы,
которой выживает моя строчка.



*        *        *   

Все имена, которыми звал любимых,
вспорхнули на небеса.

Все имена, в которые я вкладывал душу,
унесли её в себе…

Где я?
На небесах?..

Где они?
На земле?..



Из книги «В ЛАБИРИНТЕ ПЕРЕПЕВА».


*      *      *

Клок газеты, слетевший с балкона,
поймала ты, крона,

а сколько дала

восхищенья, озона,
живого тепла –

у стекла
и бетона…



*       *       *      

Тихо-тихо, как шёлка струенье
по телу нагому,
уходишь к другому,

моё вдохновенье,

как пенье,
что смутно знакомо,
у дальнего дома,

как кровотеченье…
                           
                                        

*      *      *      
               
На фоне асфальта
с желтинкою горькой
нежнейшая зелень –

с балкона смотрю
на наклон истончённого древа:

сквозь прутья проросшая,
на башне высокой застывшая
дева –

вид ивы,
мелодии образ,
дактилоскопия напева…            



*       *       *      
Куст жимолости жаворонку мил
лишь умозрительно, искать его напрасно
под цветом тем, который ты любил,
но умозрительное истинно прекрасно.

Измен не жди, коль не сумел обнять.

Лишь в строчке родственной нашедший постоянство,
ты можешь осязать и обонять,
как жалость Франции, простившее пространство.

Квартиры тишь и бульканье в трубе:
от друга другу – влагой Иппокрены.

Окно отворено в Борисовой мольбе,
и ветер-Вертер щиплет твои вены… 

Но за одичностью постылого житья
(возвышенность уместна там, где места
найти уже не может твоё «я») –
провал, промер… и вечность без протеста –
давно обжитые любимые края,
что шире Ладоги и выше Эвереста:                                                                                                                        
пружина быта – небо бытия!


               
*       *       *      

Когда уходит почва из-под ног,
захватывает дух ажиотаж паденья:
теряет тело вес, душе знаком полёт
(объемлет жар того, кто весь продрог) –
сорвавшемуся ведомо паренье,
сквозь гнёт земной небесное растёт,
земля подбросит, и земля убьёт,
но между этим – живо вдохновенье!

Стена даёт простор, мрак ненавистный – зренье,
удушье – вдох, пустыня – радость вод,
в ком  дух не сломлен – всё переживёт!

Но я устал от медленного тленья,
земля при жизни мне забила рот,
не радует уже стихотворенье –
ничто во мне не плачет, не поёт…



*       *       *    

На мягкой сини
ночного апреля
оазис белесый,
зримый еле…

Облачным лесом,
воздушной пустыней
взгляд убегает от резких линий.

Но крестовидно встаёт на дороге
каждая звёздочка – былью о Боге…


                  
*       *       *       

Дорога – это
запах выпекаемого хлеба,
вспять бегущая Лета,
запыхавшееся небо,

мысль в дороге –
память о том, что будет,

люди в дороге – Боги,
когда мечтают о чуде.



            
*      *       *      

Улей золотой
фар автомобильных:

после судорог пыльных

на дождевой
мостовой.



ДОМАШНИЙ ПРИЁМ 
(Т.С. ЭЛИОТ)

Вы странные, вы сходитесь внезапно,
вы говорите непонятно:
пятна
расплывчатые – ваши речи,
речитативы – гвозди
в кисти, в плечи,
вы ж  – вздохи, не Голгофа – вече,
вы – не гости,
вы глубже, чем провалы на погосте,
вы наше продолженье человечье,
когда рассыплются уже и кости,
и ощущеньем вас мой путь отмечен,
я вами, здесь ещё, уже привечен.
А я-то думал: не разгрызть мне злости,
и потому лишь был беспечен –
на помосте
уснувший шут,
но просыпаюсь в росте:
вы – тут,
не гаснут свечи –
растут…



*         *         *       

Полуночное поле люцерны,
отражающее луны серебро,
под копытами ишака,
под куплет в духе таверны –
подростковой былью вооружает перо.

Граница с Китаем,
знание о котором – тоска…

Нам сказали: «Будьте осторожны,
возможно, они в ауле,
можно уснуть – и не проснуться…»

Под подушкой нож, покинувший ножны,
другие стройотрядовцы уснули,
встаю и – на поле… Ишаки пасутся,
фыркая, ушами прядая,
настораживаясь: кто идёт?

Владельцы их спят. С простой верёвкой
крадусь, за мохнатые уши хватая,
уворачиваясь от копыт, направленных в живот,
в костлявый хребет врастаю ловко –
и сердце поёт!

В сторону гор,
за которыми – жуткая тайна,
путь держу, размышляя: враки.

Серебро люцерны, лунный простор,
на устах, схваченная случайно,
байка о девочке из Нагасаки:

губы – маки,
маленькая грудь, простая душа,
капитан целующий, режущий господин во фраке,
накурившийся гашиша.



ПАМЯТИ ПРИСУТСТВИЯ

Происходит смятение духа,
крушение плоти:
ритм, что мной пережит,
что был ярок и прост,
в моём сердце стучит –
вы в стихах его вряд ли найдёте,
я его поломаю…
но сейчас –
в каждой жилке дрожит…

То агония голоса, что ударится в рост
после смерти, погост
превращая в цветущее поле,
выбираясь в широкую степь,
с горизонтом сливаясь
и впитываясь в закат,
за которым рассветная доля –
новым голосом взятая смерть,
старым зёрнышком слепленный колос…

И тогда,
и тогда,
наугад
всем в любви признаваясь,
я признаюсь в болезни аккордами,
что, в подростка врываясь,
куролесили тайными кортами тенниса воли и, гордыми
нервами в небо дерзаний врезаясь,
в нём остались нестёртыми маршами
уходящих в бессмертье солдат…

Разве я виноват,
что на струнах любимого детства
без конца,
без конца
эти ритмы игрались;
вольной волей, как падающая звезда,
навсегда,
навсегда
в моё сердце врезались;
и всегда,
и всегда,
выбирая момент, повторялись,
лишая на время
голос мой,
голос, мной обретённый,
лица…


*       *       *    

В моих ладонях умирала птица,
красивая, невиданная ране
(о лобовое выпало разбиться,
такое часто – ночью в Казахстане:

степных дорог разгон, а ей напиться
успеть к реке и в зной свой возвратиться),

с крылом песчаным, в голубом колье,
в малиновом берете на макушке
и алым бисером на серой голове.

Умчались длинноносые подружки.
Голубки? Чайки? Вид какой-то, род…

Над тёплою ещё, в немой мольбе,
лицом застыл сквозь знание: умрёт,
друг не сказал: «Сдалась она тебе!»,
вздохнул и тихо: «Может, оживёт?»

Но глаз-смородина лишь раз сумел открыться…
Двух дней с того мгновенья не пройдёт,
мне выпадет в барханах заблудиться.

Три дня плутал,
упал,
пошевелиться уже не мог,
чабан нашел, помог.

Всё обошлось, но иногда случится:
стекло текущего той птицей раздробится –
повеет ветром гибельных дорог

и вновь умрёт, и долго ещё мнится
та вестница, кликуша та, сестрица…
Как звать?

Мне птичий
не ответил каталог.



*       *       *         

Дерево, изогнутое слегка,
тянулось к прямоугольнику ямы для песка,
в которую через зашарканный деревянный край,
разогнавшись издалека,
прыгали в длину –
гляжу в старину:

на линию не наступай,
планки не задевай!

Физкультура воспринималась культом насаждаемого пустяка.
Друг спрыгнул с дерева и сказал: «Давай!».

Я сидел на корточках на уровне второго этажа,
наклона не хватало для вертикального вниз прыжка,
между опорой и песком –
асфальтированная межа.

Рамы окон крестом –
не спасали, безмолвствовали облака,
резал крик: «Отталкивайся! Не трусь!», –
одноклассницы ухмылялись, накрахмаленностью мельтеша.

Трусливей труса,
глупей дурака
слез, обнимая ствол,
и сказал: «Боюсь», –

самовиновная,
мною носимая
тоска.

Старой школы
моей
обшарпанные кирпичные стены,
вы ещё существуете, так же голы,
и ветвей
того дерева узор,
передразнивающий вены,
навещаю, как раскрепощённый укор!

В ночь тридцатилетней давности
в присутствии двух испорченных фонарей,
в обществе лунных теней
совершалось мной
преодоление страха.

Я не был парень-рубаха,
но –
боялся боязливости своей.

Не в кромешной, и всё же, тьме
залез на дерево не в своём уме,
но в своём теле –
и спрыгнул на самом деле.

Подобное повторялось в жизненной кутерьме:
самомордование  поднимало с постели,
я выпрыгивал из страхов, что давили, довлели…

Совсем неважно, чтобы другие смотрели,
важно, чтобы страх мой –
не оставался во мне!

Кора карагача
пахла набившейся в неё пылью,
любуюсь былью:

ладони, не избежавшие астраханской икры,
горели, ныли –
реальностью были.

Сам себе за врача,
обрубающий «или–или»,
упраздняющий палача,
вспомнив камни, коими казнили,
точно знаю: полёт гранили
за ломаной дуговой
четвергового бича.

Во мне тех свеча,
чьи рты глиной забив, не убили,
свет их слов победоносней меча,
язык онемеет, сказав: «Они жили…»,
ибо живут,
и эта жизнь  –
горяча!



*       *       *      

Озарено
промером стихотворного размера,
рентгеном духа оголено
зеркальное полотно
не от моего пера.

Сквозь плотское – небесная игра,
в которой моя вера,
её зерно
отражено.

Поэзия – связующая сфера.
В каждом стоящем – от пионера.
Всем реминисцировать суждено.

На каждом настоящем,
вне зависимости от глазомера,
свето-боли
родимое пятно!



*       *       *         

Луг, в который опускали  ребёнка, передавая из рук в руки
через занозистый борт грузовика,
будет пьянить медвяно и звонко,
сквозь потёмки жизненной муки,
через века
другого ребёнка
восторгом, прорастающим издалека…

В сфере ассоциаций деление на поколения незримо, тонко –
точнее радаров и раций: наитие, диктующее наверняка…

Парящее чувство – спасительная кромка
здесь, где время есть
уносящая взвесь река…

Божьей волей
напрягается моя барабанная перепонка –
и ухо слышит
прозябанье
того стебелька.



ПЕРЕКЛИЧКА

1.

Ты прости меня, Иосиф, я, конечно,
очень дерзко поступаю, тебе вторя,
загоняя отголоски жизни грешной
дудкой горя, мерой мора в твоё море.

Минотавром в лабиринте перепева –
повод к рёву закоснелым критиканам,
но поэзии разросшееся древо
кольцеваньем настигает, как арканом.

2.

Кто захочет –  пусть сличает наши стопы,
я всегда был с арифметикой в разладе,
ни Америки не видел, ни Европы,
но о слове размышлял и о распаде.

Как бы ни было, но жизни половина –
не забудешь! – столько боли причиняет,
что кончины в умозрении картина –
без притворства – мало страха вызывает.

3.

От страданья далеко ль до мирозданья:
не заметил, как покинул эту землю,
слово верное есть область обладанья
неизменная – нетленному я внемлю.

Плачет Ду, смеётся Ли, а некто
склон восточный превратил в дракона,
что играет чешуёй сплошного спектра
под накалом тоскования Назона.

4.

Говоришь, что волей скифской стыни
форму кадки Вакха дар приобретает?
Прав ты, Публий: красный, а не синий
лёд из Рима – но в гортани тает.

Где ты, Чёрная, Вторая, третья речка? –
океаном многооким стала…
Бычьим обликом украшенная печка
крови жаждущим умельцем замычала.

5.

Голубь с листиком масличным возвратился,
первой радуги рожденье – радость Ноя.
Чтобы род людской не истребился –
только избранным даётся паранойя.

Тараканом склёванным, не боле,
вдруг становится «гулагами» богатый.
Пусто место не бывает на престоле:
бесноватого сменяет вороватый.

6.

Денег нет, смешна идея славы,
что имею – просто образ жизни:
смерть отравлена рукой Акутагавы,
дикой шуткой – мой упрёк отчизне

равнодушной, и какие бредни –
раздувать скандал из песнопений.
Я не первый создан, не последний
для молитв и сладких вдохновений.

7.

Распускает нити Пенелопа,
дверь пинком, как судно ураганом,
разбивается… И голая Европа
одевается достойнейшим обманом.

О любви, любимая, ни слова:
если есть, то глубоко внедрилась.
Страсти препарировать не ново,
но по мне: знай меру, да и милость.

8.

Время бредит позабытым старым,
ту эротику, что всюду ныне видим,
но очищенную вдохновенным даром,
очень точно передал Овидий.

Не крадись, Коринна, тканью тонкой
прикрывая прелести богини,
не буди уснувшего ребёнка
обнажённой, обжигающей… пустыней.

9.

Лесбия, ревнуй! Но лучше – веруй,
да и лыс я – в волосы вцепиться
невозможно. Холоден к гетерам,
ибо дал мне Бог в тебя влюбиться.

О воробышек, оплаканный Катуллом,
в клюв свой малый драхмы не вмещаешь,
ошарашенный подземным гулом,
над Хароном несговорчивым летаешь.

10.

Кроны – пламя, пятитысячник за ними
(до пяти каких-то метров не хватает),
я любуюсь Заилийскими своими –
и к Синаю сердце улетает.

Бог отмерил, да отрежется не мною,
космос петель – я давно их не считаю,
благодарен памятью земною
за небесную, в которую впадаю.



СВЕРЧОК 

Сверчок поселился на тихом балконе моём.
Когда все уснут, мы находимся рядом вдвоём.
Он песню свою, я – свою, как умеем, поём.
Как Бог нам даёт.

Машины проносятся с фырканьем – и тишина.
Сквозь кроны резные нам звёздная бездна видна.
Под нею отрога тянь-шаньского гнётся спина.
Рассвет настаёт.

Игра всех цветов и оттенков – парадом миров.
Эскалатором спектра – эвакуация снов.
Уходим, кифары и флейты закрыв на засов.
До будущих слов.



*       *       *      
 
Я, представленья
не имея
о классическом театре Возрожденья,
я, содрогаться не умея,
зрея
мифологические преступленья,
на знаменитую был «Федру» приглашён…

Расина
(правда, в переводе)
гений
артисты (мнимые)
под Мельпомены
поднимали небосклон.

Трагедией я не был поражён!

Но волшебство
от Бога данного творенья
великого француза
осветило время,
в котором я живу,
и происки энон,
мной встреченных под настоящим небом,
и самодурства дышащих и ныне тесеев,
в лицо повеяв,
окутали мне сердце
неистлевшим крепом
неточности богов
и точности злодеев –
с отравленным их хлебом
и воздухом,
что выпит на века.

Пятном кровавым
не один уж Ипполит
в глазах лишь четырёх десятилетий –
мной прожитых –
стоит…

О времени река
с извечной зыбью лихолетий!

Рифмовка строк «аа
бб»
звучала трелью пустяка,
и показалось мне:
на сцене
резвятся дети.

Но вдруг, вся содрогнувшись,
умозренью
душа моя
открыла свои недра –
и я узнал её по уст закусу,
истеричной пене
и прошептал в себя:
«Не надо, Федра!
Ты просто  кукольное тельце
на ниточках взбесившихся
мгновений».


Очнувшись,
оставляя измеренье
над книгой мной представленного зала,
произношу: «Ура,
нет зрителя-шакала!

В забытом ныне –
столько вдохновенья!

Расин и Осип!
Ваши откровенья –
свободы звенья:

в амфитеатре мозга –
блаженства  красота
под управлением
стихотворенья,

слева,
справа –
свободные места,

прошу прощенья,
их занимают милых тени,

администратор –
Пустота…»



ПОЭЗИЯ

Я ловлю отраженье прибалхашской луны,
тени вымерших тигров дразню тростниками,
на поверхности держат сказанья и сны…
В чей атласный рукав
я вцепился руками?

Кто на лодке подплыл с непогасшей свечой,
кто плечами пожал, головою печально кивает?
Вслед за кем по тропинке к соломенной кровле над кричащей арчой
я промокший иду
чья спина предо мною мелькает?

Кто в очаг бросил хворост, зелёного чая налил?
Кто чудесную чашечку мне протянул над циновкой?
В этой хижине милой я сказочно часто гостил,
вот и лютня, и флейта –
узнаю обстановку.

Голоса раздвигают пространство и снова во мне
интонацией боли журчащей и сладкого плена
замираний далёких, звучащих вовне,
избавляют от скорби великой
человеческой сутью Вселенной.

В этой хижине ястреб и ласточка мирно живут,
уживаясь с драконом парящим и гусем отставшим,
словом, сущим, растущим, над бездной встают:
над казнённым – воскресшим,
возвращённым – над без вести павшим.

Здесь зегзица рыдает, а лебедь – в объятье с орлом,
зимородок летит, и снуют воробьи возле крыши,
разрастаются корни под скромным рабочим столом,
скажешь тихо: «Пэнлай…» –
и Синайские гимны услышишь.

Чья над шалью ладонь нежно сжала стрижа?
Голубь чей из могильной к жизни вылеплен глины?
Всех времён и народов в строке стихотворной душа
Нахтигалем поёт
над Голгофой вестей журавлиных….




           ТРАГЕДИЯ 

Что делают эти герои-звери? Структура трагедии показывает,
                         что они шествуют (пароды и эксоды), борются друг с другом
         (агоны и стихомифии), плачут (треносы и коммосы).
                                                                            О.М.Фрейденберг
 
Шествие ошеломлённого разума
сопровождают борьба и плач.

Трагедия не изменяет
своей структуре.

Торжественный строй приобретает
несущееся вскачь
внутривенно, как пальцы на клавиатуре,
играющие хорал,

как раскаты жизни в памяти приговорённого,
когда его зачехлит палач.

Винтовку бросай, переплывая Урал
величия, иначе – конь ускакал
в попоне бюро похоронного.

Разногласие окружающего с глубинным
мукою переиначь,
змеиное победи голубиным.

Ржаво-оконного
земного шара угомони мяч
победой над наносным исконного.

Судорогами и всхлипами
шаг богов обозначь
под свободными липами
психиатрической крепости,
где верховный бог – главный врач.

В наше время в изложенном не вижу нелепости.

Пароды и эксоды,
агоны и стихомифии,
треносы и коммосы
вгрызаются в железобетонный калач,
издавая звуки, преобладающие в любом эпосе.

Обугленность мысли – раздирающий клетку грач,
дающий потомство буквами в летописи…



*       *       *
   
Как это мило – после дождя
на месте застывшие над моим балконом
небесные странники, чуть погодя
зашевелившиеся сонно
и приоткрывшие циферблат
полной луны… Повторять незаконно
то, что во мне много лет подряд
жизнью своею, почти заоконной,
переплетаясь ветвями, как сад,
шепчет, вздыхает
и наугад
в строчки врастает…

Я этому рад.
Критик упорный,
познаньем
богат,
выкрикнет: «Вздор ведь
и плагиат!»

Я не отвечу ему: «Будет! Полно!»

По узнаваньям
и по перу
в мире глухом мне отыщется брат:
вечными строчками сам заарканен,

всепоглащающей бездны дыру
ими засаживающий неуклонно.

Он улыбнётся ночи предгорной,
передрассветной. А там, где совру,
спорить не стану, скажу: виноват!

Знаю, исправит слуга наш покорный
всё, что неверно, – бессмертный распад –
общей тюрьмы коридорный
бессонный.

Но за решётки направлены взоры
тех, кто не спит, –
беглецы говорят!

Здравствуй, рассвет, открывающий
горы,
тихо питающий

перерастающий
вздоры
наш сад!


ПОДРАЖАНИЕ

Опустение,
одичание,
невезение,
выживание.

К чёрту чаянья,
упования!

Мера ближняя – мера крайняя.

Мера вышняя – радость знания
тех, что выжили за отчаяньем
непризнания,
необщения
нагнетанием
вдохновения.

Щедрость гения –
гордость нищего,
в дальних пение –
через ближнего,
не услышавшего,
не приветившего

небом дышащего,
вечность встретившего.



ПОЛНОЛУННОЕ ПОЛУПОДРАЖАНИЕ

Полная полынья томных взглядов влюблённых…
У прустовского моря аметистово-янтарная льдина –
нимбом над профилем женщины по имени Альбертина…
За облако спряталась, глядишь мутным глазом…

Я люблю тебя другую, без рассказов
о шёлковых шнурках из покоев мандарина…

Давай выясним отношения сразу,
сеньорина,
у перил зелёных…

Ай, играешь в прятки,
показываешь спину,
пятки…

Мне остаются кроны,
таящие твои оглядки…

Выуживаю их с балкона
сачком тетрадки.



*      *       *   

Прикосновение друг к другу щёк
неблизких и движенье, навсегда
разъединяющее, города
швыряющее в память двух дорог,
скрещённых у оврага, сада, поля,
у ряда почерневших, из-под толя
белесого глядящих вслед сараев…
От времени и мы, цвета меняя
волос и прочего, чужое забываем.

Но остаётся то, что не держало,
а просто рядом было в темноте,
как придорожные бурьяны те,
у тех сараев. И разлуки жало,
хоть и не с близким, настигает вдруг,
и кажется, что был оставлен друг…
И сердце возвращается опять
к той крестовине перепутья, вспять,
под наплывающими фарами стоять…

И представляется счастливейшим мгновенье,
когда под визг внезапных тормозов,
без лишнего стеснения и слов
щёк совершилось соприкосновенье.
Плывут в глаза красивые огни
и в уши музыка, и мчатся дни.
Вдруг на экране памяти сквозь мрак
ненужного для жизни, просто так, –
обочина под щебнем, сад, овраг…

И вот уже реальность вся дрожит,
иному измеренью уступая,
и тычется в глаза твои, слепая,
и невпопад о прошлом говорит.
Меняются местами лог и склон
холма, земля и небосклон…
Понятия смещаются в тебе.
О мимолётном, словно о судьбе,
раздумья облачно клубятся в голове.



*       *       *         
                                                                
Тишина, ты – лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
                   Борис Пастернак

После полуночи сердце пирует,
взяв на прикус серебристую мышь.
                   Осип Мандельштам

…Связь кровная у нас с тем светом:
На Руси бывал – тот свет на этом
Зрел. Налаженная перебежка!
                  Марина Цветаева


Ночью они летают,
не бабочки и не птицы,
их по картинкам учебников представляют,
они не подставляют
под взгляды лица:
мыши летучие
многих пугают,
мучают – 
не боюсь повториться.

Их уважаю
за то,
что,
пикируя на лицо,
умеют вовремя остановиться.

Взглядом провожая
направленные в крыльцо
пятиэтажного дома
крылья,
теряя из виду, знаю:
им не разбиться –

знакомо:

оснащена
призрачная эскадрилья
локаторами, она
не столкнётся с твердью
(разве что, с небесной),

ведающему поверьте:
одиночество ночи ею
срезается заподлицо.

Смотреть, как прозрачно реют
у самых глаз
те, кому, нет, не тесно,
в небе у стен –
интересно,

хорошо они это
умеют,

особенно за час
до рассвета,

особенно взглядом
человека пишущего,
летающего (хоть мышью) в небе, рядом,
ищущего,

а представьте их режущую мрак
тишь,
нежно схваченную слухом поэта:

смотришь на них, озоруешь сердцем, блаженно молчишь,
сопровождаешь каждый вираж мыслью: «Так!» –
мучаешься неизъяснимой любовью к уволакивающему память за Лету,
на балконе, как на ковчеге перед потопом, стоишь.



*       *        *      

Простейшее явление сигареты,
жадно втягиваемого в лёгкие дыма
любимо.

Не будем о здоровье.
У каждого свои заветы…

За занятием этим
Чиковани представлял зримо
огоньки родного ущелья,
называл табак давним спутником…

Ох уж эти поэты!

Бродский не видел цели
в пробуждении без «Кэмэла» после крепкого кофе.

Прости, Иосиф!
В моих пальцах знакомая тебе «Прима».

Многие охрипшими от курения голосами здорово спели,
но речь не о лаврах, дружных с обкуренными висками,
сами понимаете, я не об этом…

Крона,
призрачная перед рассветом;
дума,
выживающая вышней тягой;
поредевшая от еженощных примерок Лета;
лысина,
светящаяся над бумагой;
колебанье,
неуловимое кем-то,
но не мной,
моих нервных веток –

для меня явление дыма
моей сигареты,

ведущей род от растения,
которое не забыл взять Ной
в ковчег с собой

накануне известного наводнения…




Из книги «НЕРУКОТВОРНЫЕ СКИНИИ».
______________________________________________________




*       *       *      

Не бравирую духом, не всегда выпадало гордиться
победой его над отпущенным здесь остальным…
Дух мой не был стальным,
но случалось, он радовал миром иным,
в измеренье которого был я – вольная птица –
и, немея, справлялся с притяженьем земным,
выпадая в полёт за возможность разбиться.

Только кровь, что я видел, – не дым,
и чужим горе, рядом живущее, обозначить не смея,
с каждым прожитым днём всё трудней и труднее умею
с небом радостным слиться…

Но, память о прежних полётах имея,
благодарно хочу помолиться –
вне всяких религий,
за миги,
когда
волей Бога себя был сильнее:

беда
рифмовалась
со словом «звезда»,

а саднящее плоть понималось,
как ахинея…

Не бравирую духом – не всегда…


СТОЛ
(Пересказывая О.М. Фрейденберг)

Столешница над коленями не говорит о линии
между землёй и небом многим уже поколениям.
Миф древности вытеснен хлебом, жертвенными приношеньями.
Над плотью древесной стола грядущими вдохновеньями
стенала, ногтями рвала кожу лица Мельпомена –
столу рожденьем своим обязана сцена.

Над знанием этого – мгла веков, проживаемых слепо,
с зашторенными откровеньями.
Природа рассудок вела к богам от бездушного склепа,
сопровождая жизнь нетленными песнопеньями.

Стол, как отпрыск дольмена, – вещный повтор горизонта,
жизни скрижаль, с дерзновеньями мгновений живых над мёртвым,
граница между владеньями начертанных и нестёртых –
смертных и героев. Вот что это такое – стол, на который доныне
ставим, сметая крошки, с телом оплаканным гроб.
Незримые нами святыни с нами не понарошку:
кружатся хороводом над целованием в лоб.


*       *       *      

Человек, лишённый будущего,
не может так тщательно препарировать прошлое,
так бережно преподносить его настоящему
в изученном, а следовательно,
в имеющем форму виде.

Его вглядыванье, внюхиванье, вслушиванье дошлое,
кропотливое осязанье
принадлежит предстоящему вниманию,
на сегодняшнее он не в обиде.

Перед его глазами столько судеб, не угодивших Фемиде текущего,
но припечатавших чашу неподсудного, трудного,
твёрдо на ногах стоящего,
хранящего в конечном, неизменном виде запас вневременного,
до срока подспудного, до времени блудного, неосознанно вящего.

Такой человек бежит всего блестящего, кричащего,
судит себя неумолимо строго,
Бога не тычет в глаза – боится расстаться,
оваций не ждёт от мимо проходящего, пропащего,
поставившего кусок выше слога.

Тога – не спасение от тления, итога
убого уповающих на везение в форме миски.
Обелиски, склепы, монументы – продолжение пошлое.
Подошвами не почтить небесного залога.

Роба, одежда царская, быт роскошный, низкий,
вне оголённого духа – путь склизкий
слепого настоящего в лишённое вдохновения позабытое прошлое.

Человек выживает обострением нюха, зрения, осязания, слуха.
По истинной сути человек одновременно –
в прошлом, настоящем, будущем.

Мысль гостит в Ноевом маршруте, плоть осязает мгновение,
устремление нащупывает: «Буду с чем?»

Вселенная отражается в минуте озарения,
человек освобождается от мути,
улыбается, как бодхисатва Будде,
всему сущему.

Источник терпения – ощущение нахождения
в единородном нерасчленённом времени.



 *       *       *      

Идущий по праху не может в прах этот не лечь.
Растущий из праха…
Бездонно знакомо,
как ощущение дома,
звучит эта речь.

Пусть я – перепев,
пусть никто не споёт мой напев.
Неважно.
Безумно отважно
живу, только словом
усталую душу согрев.

Первопроходцем бумажным
по прериям диким, былого
удушье на миг одолев,
не кланяясь зримым реалиям ажиотажным
огромного мира, кричащего: «Это не ново!» –
иду, никого и ничем не задев,
за ощущеньем воздушно-миражным
в круг детства звенящего,
не предающего крова,

и отрываюсь,
как крыльями машущий
сказочный лев,
от неподъёмно тяжёлого
и неоправданно злого…
 
Проходит и это –
словотечение света…
Но возвращается
снова.



КИТАЙСКАЯ ЧАШКА

На чёрной глазури лимонного цвета
и зелени нежной с оттенком рассвета –
китайские листья…
В бутоне вишнёвом – два глаза и мордочка лисья…
Цветок бело-розовый с бело-сиреневым – пара!
В одном – андроцей – это жёлтая фара,
в другом – ядовито-зелёная плюшка
с лиловым вокруг ореолом…

И на столе самом голом
такая вот чашечка, финтифлюшка,
заставит вас думать о грациозно-весёлом,
как в детстве игрушка.

Искусство Китая – над жалом жестокости
вечности сказочной школа.
Единоутробные сёстры:
чернильница из фарфора,
бумага и тушь,
кисть и пушка…

Горшок, нагреваемый с крысой внутри,
растущий сквозь тело бамбук
и капли по темени голому мерно
тук-тук –
китайские пытки.

На термосах снегири
и бабочки на полотенцах –
осколки Ли Бо и Ду Фу
пережитых разлук…

Я чашку китайскую
с чаем, заваренным по-колымски,
роняю из рук…

Пусть пьёт из неё папа Римский…

А мне из-под Владивостока
пришлёт жестяную,
окунув её в речку Вторую,
оглянувшись стооко,
мной не преданный друг.

Скажет кто-то: ворую…,
или же – озорую…

Но вновь
чугунные вести
малиново
зреют вокруг.

*       *       *    

Для того чтобы дышало слово,
мало знаний книг и жизни –
этого винегрета из доброго и злого.
Написал что-то, но «нечто» – на тризне,
и в помине нет дыхания былого.
Это смерть.

Надо умереть,
чтобы родиться снова.

Недостаточно просто
зачеркнуть или стереть
слово,
прозвучавшее последним выдохом больного,
слово, лишённое роста,
не вызывающее озноба сквозного,
делающее тетрадь подобием погоста.


*       *       *      

О пулемёт ночной тишины!
Стрёкот твой передразнивает мерцание звёзд,
распускает паутину личной вины,
строит между былью и небылью мост.
Ты напрягаешь душу, и вдруг – молчок…
Становится пусто, чего-то не хватает.
Ну что ты затаился? Продолжай, сверчок!
Когда ты поёшь, холод сердца тает.



*       *       *         

Здравствуй, облако, похожее на крокодила, разинувшего пасть,
на глазах превращающееся в голову Микеланджело,
затем – апостола Петра, затем – в улыбку пираньи.
Рядом – крепость, готовая пасть,
абрис пагоды, профиль ангела…
Превращения эти заранее
не угадать,
наблюдать их – напасть,
особенно в нагорном небе июньской ранью.



*       *       *    

Вентилятор пространства, мной зримого в это мгновенье,
голубь, мимо балкона, вдоль дома летящий под крышу,
вызывающий сердцебиенье,
которое радостно слышу, –
осязаемый трепет свободы –
как это знакомо!

Если снять умозрительно мёртвые годы,
что на крыльях души тяжким комом, –
под апрельским стою небосводом.

Позвоночнику далековато до лома,
мной проглоченного, – речь об осанке…

В сорок два выворачивать наизнанку
то, что ныне имею,
возможно, и поздно…

Но порою так мыслится грандиозно,
так легко существо воплощается в зренье –
вместе с голубем взгляды дремучие брею,
откровеньями сердца в пространстве колыша,
в ещё нервных ветвях –
уже вижу цветенье.

Духом, к плоти согбенной
не прилепленным, рея
в иных измереньях,
в придуманной честно вселенной –
поднимаюсь всё выше и выше.

Не всегда, но однако
(ах, задавака!)
я это – умею!



*       *       *      

Говорящие группы крон
я несу в себе под уклон
убивающих и мечту
убывающих мерно дней –
за черту,
отделяющую кору
от корней.

Уношу в зрачках облака,
продолжающие бока
крон заоконных,
вырост чей –
выплеск бездонных
тех глубин, 
тех очей,
слёзы чьи – зелёных свечей
стеарин.

Пламень Духа дарует высь,
корню – крону, смертному – мысль,
небо языка,
что нам дан
вздохом на века…

Как не тут
Бога план?

Сущего к Нему караван
с пеплом пут…



*       *       *    

Великое благо –
бумага,
и упаковочная, она
становится небом, коль влагой
кастальской окроплена,
струёй Иппокрены иначе,
Пегасовой метой воздетой.
Вспомнилось, как из пачек
я высыпал сигареты,
как слагал на картоне
за ржавым столом в «промзоне»,
как с коробком на колене,
не заикаясь о стоне,
в карцере пил вдохновенье –

и небо светилось в ладони!

И на кровавом бетоне
с Парнаса сошедшие тени,
как птицы в рассветной кроне,
преподавали мне пенье.



*       *       *      

Сумерки на предлетнем балконе…
Справа: в керамическом, с блеском, горшке
на тумбочке, прикрытой дерматином, –
кустик застывших мясистых агоний…
Слева: швейная машинка, которую хороним
под плюшем гобелена, с оленем
и озером лебединым.
Нависает над машинкой в смертной тоске
никому не нужный, свёрнутый трубой,
перетянутый верёвкой бельевой
палас,
поставленный «на попа»…
На лице – тёплые, бархатистые тени…
Ручка – в руке,
контур строки только и видит глаз,
мозг не тормошит понятия «стопа»,
но крыло летучей мыши
в резком броске
от цоколя до крыши,
заслоняя фонарь, что-то пишет
на моём виске:
ручка вздрагивает –
с движением в небе накоротке,
размером дышит…
Сердце, поднимаясь выше и выше,
в бумагу втягивает
всё, что слышит.
Олень и лебеди – на лунном ободке.
Цветы-кораллы поднимают пальчики к ожившим губам: «Тише!»
Палас-дельтоплан небо колышет –
ручка вздрагивает.
Тумбочка и машинка переговариваются
с помощью японских пятистиший,
которые танками называются.
Верёвка извивается,
выполняя «золотую рыбку» Кацудзо Ниши,
визуально – к горлу подбирается.



ИППОЛИТ

Умелою рукой взбесившихся коней
не остановишь, коли волей бога
проклятье совершается над ней:
скалой отвесной обрывается дорога,
рвёт плоть живую тысяча когтей…
Тесей над мёртвой Федрой слеп убого…

О Ипполит! Забвению теней
невольно позавидуешь в чертогах
дворца трезенского, в объятиях огней
предсмертной муки… Еврипида слогом
ты ближе сердцу стал, понятнее, родней.

Мир неизменен: сам в узде страстей –
свободных от пороков судит строго.

Расин, Расин! Зачем ты утаил
тот факт, что Ипполит
за миг, как пеплос  лик его покрыл,
перед сошествием в аид
по-христиански всех простил?

Однако Анненского перевод так осветил,
иль всё же это  Еврипид
прообразом сознанья человека новой эры,
задолго до известной ныне веры,
мрак узаконенный
так вольно озарил?

Великий трагик неба ради,
жизни подражая,
непредсказуем
был.



*        *       *      

Я подумал о том, что всё было уже,
кроме мига, что вот – шевельнулся в душе…
Ощущение это не может быть старым…
Остальное – клише: достоянье базаров,
достояние полок, карманов, столов…
Жив гекзаметр во мне, в силу этого – нов.
Я – Гомер, ощущающий кожей волну,
открывающий в голосе моря страну
ощущений живых в других…

Мой стих, ты готов всколыхнуть глубину тех снов чужих,
чья реальность под маской веков вскрикнет: «Жив!»?
Жаль, что я не взгляну на узоры эрозии старых оков,
на крушение новых нажив,
что таятся в темницах традиционных, но сердцем раздвинутых слов –
трансценденцией мигов живых, что не может остановиться,
без которой не стоит трудов и страница.

Смысл процесса – игра в не представленных автору лицах,
различающих в глухости гулом кружащийся  жизни озвученной  зов…
Это очень похоже на желанье ребёнка кому-то присниться –
жизнь стирает границы очертаний конкретных и меняет местами родных…

Если ёжится кто-то под явленным заново ветром,
прихрамывает от боли, проснувшейся остро в ноге,
я, прочувствовав это, подумать могу о роднящем живых очаге,
о безбольных владеньях умозреньем открытого света,
упраздняя таким размышленьем живущие бренно во мне, обречённом,
текущие мысли о враге,
о нужде.

Я хочу стать мгновеньем живым откровенья спасенья
не в моей, но отнюдь не в чужой мне беде,
ибо верую в область сближенья по убежденьям
сильнее, чем в шаг по воде…




*       *       *      

Кто вырезал и раскрашивал это,
Кто инкрустировал этим мой взгляд?

Разноречивые лебеди лета,
павшего песнями разного цвета,
рвут мне зрачки пиром вышнего света,
музыкой детства
под ноги летят…

Не листопад,
не распад –
воскрешенье.

Много ли надо над инеем жизни
сердцу поэта, отвергшего тленье?!

Осени зренье – последнее пенье,
здесь уводящее к новой отчизне.

Рад
удивительно ярким приметам
музыки вечной, почти наугад
деревом нервной системы надетой –
с кровью и то не сорвать сей наряд.

Кто вырезал и раскрашивал это,
Кто инкрустировал этим мой взгляд?!



ЗНОЙ

А в детстве, помню,
                                    тучи шли с дождём,
Лишь стоило сплясать
                                        и помолиться.
                                                          Ду Фу

Умершие цветы,
под солнцем побуревшая трава,
листочки – коробочки
в пальцах зноя…

На грани
умиранья
даже хвоя –

иголочки желты.

Утрачены волшебные слова,
которыми мог ливень вызвать ты,
спасая Богом позабытое, живое…




*       *       *       

Не на поверхность пошлого вниманья
ложится смысл моих стихов,
так о побеге мысль немыслима в сознанье
не замечающих оков…

Одно и то же несколько прочтений всегда имеет…

Так рекламы полотно
мне мысль о бренности существования навеет,
и сердце моё жалкость блеска пожалеет,
когда другим успех сулит оно…



*     *       *       

Если боль становится достоянием,
если разлука силой мысли покрывает любое расстояние,
если на великие культуры наталкивают русла пересохших рек…
И в том, что я вижу, выживет человек!

Это во мне как бессмертная книга
посмертного издания,
как видящая душа,
выскользнувшая из-под смежённых век

в умозрительно выстраданную
цивилизованность
мироздания.




*        *       *      

Что бы ни происходило здесь, внизу,
горы,
напоминая абрисом изрубленную,
агонизирующую,
застывшую вдруг гюрзу,
взоры,
направленные к ним,
наполняют знавшим жизнь и смерть,
но выросшим над этим спокойствием…

Вид горных пиков и седловин
подкожно, доколыбельно –
не просто визуально –
любим.

Если жизнь моя –
не поддающаяся анализу круговерть,
то, оставаясь с горами один на один,
я наделяюсь нехарактерными в обыденности
свойствами:

с пятитысячной высоты смотреть
экранами достающих до ада льдин
могу
на всё, что было, есть…

Не пожелаю врагу
знать честь
обладания
вывернутостью золотых середин:

с падающим орлом, с барсом, засыпающим на бегу,
с архаром, берущимся книгу сколов скальных прочесть
под вздохи просыпающихся лавин…

Берегу
в холодильнике сознания
грандиозные детали замороженных временем ярких картин:
лепестки эдельвейса, хорошеющие на наскальном снегу,
намотанную на палец блесну
с форелью, выдернутой из камнедробильных
бело-зелёных
глубин.



*       *       *      


ЗИЛ-130,
занимающийся уборкой всякой дряни
в шестичасовой рани,
похож на жука, что ранен
симметрично – рана к ране…

Каждая кровоточит в заспанные лица
редких прохожих…

Не правда ли, похоже?!

Взгляни вослед,
чтоб убедиться,

но нет, веселиться
над вымиранием –
негоже!

Ах!
Легендой расхожей,
пришедшей с Чуйского тракта,
был он когда-то –
сквозь страх
с любовью бедовой
в медовых
глазах
летящий над бездной, –

ЗИЛ-130,
орёл баллады нетрезвой,

машина – птица,

чьё небо –
песня…



*       *       *      

Сквозь ветки с жёлтым и зелёным,
но больше – бурым, серым, чёрным
и изредка – сквозяще-белым,
конструктора из детства вижу
фигуры, в них живут. А выше
домов, прилепленных несмело
друг к другу, – пик заледенелый,
венчающий домов тех крыши.

А выше
тучи-каравеллы
и крокодилы
вдоль небесной
реки на золотой просвет

плывут повтором детских лет.

С пейзажем этим связан тесно
душой, сквозящей в его свет,
неудержимо,
бестелесно!



*       *       *      

Обернувшись характерной для уходящих улыбкой,
ты ускользнула рыбкой
пугающих меня глубин,
стала кошмаром в моей прошлой жизни…

И вот я – один,
в переросшей горе отчизне
извлекаю тебя из-под будущих руин…

Я так боялся на убывающей тризне,
что ты станешь кошмарней, капризней…
Но ты, как флейта, вылепленная из нетленных глин,

что над бездной любою
воскресной любовью,
как небом
над хлебом,
зависнет…

Я знал, что мне быть с тобою,
ибо твоя мелодия – мои мысли,
хорошеющие над перемалывающей одиночество судьбою –
этой обжитой мною
землемешалкой выси…

Я – твоё ухо,
которого стою
перевесом эха
на костяном коромысле…



*         *         *         

Может, я близорук, и поэтому так происходит,
но я рад обмануться, пусть тому будет зренье виной:
необычной луной,
мерно дышащей, надувной,
в час ночной
я любуюсь,
и взгляд мой находит,
что она лепестками над садом моим хороводит:
хризантемой,
пионом,
бульденежем
цветёт надо мной…

Виноградные листья к ней тянутся нежно,
заплетаясь вокруг в свой гирляндно-резной,
с позолотой на зелени от окна, что не спит у меня за спиной,
грациозный венок.

О! Как я благодарен на даче глухой
провиденью, природе, Творцу
за воистину неземной,
но не надмирный, не ледяной,
на мой дом недостроенный
сквозь меня
опускающийся цветок,

прижимающийся небесно
к силикатнокирпичному,
без штукатурки, торцу…

Да, конечно, мне лестно
быть связанным тесно
с удивлением чуду,
что всегда
человеку
к лицу.




*       *       *         

Оденемся в песню листвы разноцветной,
отбросив тела, –
не нелепица это!

Душа – чем не крона?

Зима – смерть листвы – заоконно
свой белый прицел навела
на абстрактные пятна предсмертной одежды…

Смеются невежды,
обжившие в мыслях гробы…

Кусты и пески
раздирают смежённые вежды
судьбы.
Проступает сквозь кожу

рождённое
именем Божьим…

И  души плывут
на рубеж огневой небосклона,
оставив надгробья, как оставляют редут
согласные слиться с кустами,
песками –
одежду под стать им придумали сами,
но узнаются и в ней небесами,
когда, от земли отрываясь,
растут!

Лет, смертным отпущенных, склона
(покат он иль крут –
кто угол предвидел?) маршрут
составлен не нами.

И только избранник знать вправе:
«Сорваться,
прорваться
мне тут!»…
Подумалось о Мандельштаме…

Здесь – страшно завраться…

Логичности поиск над образом древоподобным
без плана в ладонях
агоний,
грядущих в короне
судьбою разорванных пут, –
абсурд!

Войдите в прославленный гурт!
Желания жизни над камнем последним
ветвятся беззлобно:
падений-парений,
победней ведущих к истокам абстракций,
не видело око! –

в понятное сердцем вдруг ткнут –
в знакомое общество благополучий утробных,
в реалии быта, казнящего небо жестоко, –
и вознесут

любовью! Завидно роднящих страданий
той завистью ранней –
сон детства верните! –
узрите
расщепленный кнут…

Деревья у глаз моих картой бессмертья в дорогу зовут,
могучею нервной системой озвучив нетленное братство
иных измерений.

Бегу святотатства,
святых по контракту противен мне труд:
спасут, говорят…
Но корнями смиренными круто я гнут,

и милые тени
всё зримей и зримей
теснятся
под сенью
предзимних,
осенних,
надевших красивое самое
(как люди в последний свой путь над землёю)
растений…

Прекрасное,
данное всем нам,
не может закончиться ямами…

Над мекками, первыми, третьими римами,
тибетами, иерусалимами
встают за крестами, что схвачены рамками, рамами,
веточки зимние,
хранящие самость
под инеем,

нерукотворные скинии –
грядущие почки
несущие в небо весеннее,
синее…

Да будут листочки!

Как святость произношения
доброго имени,
прорвавшего оболочку
поставленной гибелью точки.



*       *       *       

У предзимнего дерева в раме окна –
оголённость  достоинства…

Знаков свыше таинственные письмена
на негибнущей ткани небесного полотна –
в каждой веточке… Крона –
над пропастью напряжённо
застывшая конница,
перед силой несметной стоящее воинство…

Но точней –
кучка всадников,
обернувшаяся к погоне
чертами
жёстко выраженного лица… 

Не деревья – мы сами,
например, перед мыслью очерченного конца,
не размытого высью,
обжившего раму пониманья,
в котором не видим Творца
яму видящими глазами…

Чья вина?..

Стынь покажет, как обнажена
будет каждая сабля
в каждой ветке под инеем,
как вспыхнет алмазность глубинного стона
в закалённых зрачках
Божьим Именем…

И – наступит весна!

И не сдавшихся холоду имена
микрокосмом Вселенной  озвучит апрельская капля,
что сегодня хрусталиком зоркости вещей
при взгляде на самые разные вещи
людям мысленной выси
реально дана!

И не менее вещно,
чем голые ветки, опавшие листья…

Оголённость достоинства
в степень убранства духовного
возведена,

как прочтённые трепетно,
в память внедрённые
и сожжённые
письма.



*       *       *       

Алатау вершины настолько родны,                                       
что в рассветной нерезкости зрения взоры
сквозь предзимние кроны
безошибочно правят свой путь на прозрачные горы,
как плывущие к ним в этот час уходящие сны,
восходя по карнизам отрога до самого трона от Бога…

Абрис пиков и седловин – это гордого духа корона
с инкрустацией елями, скалами, сколами льдин…

Я стою на балконе, у былинных седин,
и душой уплываю с балкона, как дым,
в то,
что кровно…



*       *       *       

Сиренево-дымчатым небом
с лиловым оттенком
привечен
мой вечер,
впадающий в ночь,

какие прекрасные кроны
на фоне таком дорогом
ссутулили плечи,
пытаясь мне думой своей оголённой,
сквозь стёкла плывущей, помочь…

Ответить им нечем,
застыл изумлённо,
рождественской сказкой
мой череп увенчан,
и силуэты красивых,
мной встреченных
в сфере сказаний,
в просторах судьбы
добрых женщин –

перед глазами
восставших над смертью мгновений:

закатных мечтаний
с их лаской,
предутренних стихотворений,
с их жадным врастаньем
в древесные тени –

ветвями ночных откровений
встают!



*       *       *      

Деревья по мере продвижения взора
вглубь данного мне небо-поля
меняют роли…

То они – фрегаты,
вытесняющие озёра выси
в область облачных снов,

то – храмы,
то – верховые,
то – над застольем
движение захмелевших курчавых голов –
говорящие группы с полотен былых мастеров,
в середине которых выделяется явный рассказчик,
говорящий враскачку,
знающий востребованность произносимых им слов.

Деревья – живые скульптуры, образчик
любого истинного искусства,
непредсказуемостью соперничающие с контурами облаков…

Каждый образ  выпукло-сквозящий,
предыдущего вящий –
более значительный – не утруждайтесь экскурсом
в амбар словаря.

Деревья на лоне небосклона конца октября
в предгорье Заилийского Алатау –
живопись добравшегося до красок дикаря,
лишь волей Бога потрудившегося на славу.




*       *       *      

Ударим в барабаны глухих одиночеств,
откроем колодцы зрачков, алмазами ставших
в недрах пророчеств,
что ныне –
плоть заколдованных зодчеств,
рождающих имя
жить опоздавших
в личной пустыне,
дабы нашу украсить архитектурой башен,
дышащих над мозаикой листьев опавших
ансамблями мировоззрений, что жаждою зримы…
Воздушных замков, без вести павших,
нет краше!
Мы их проявляем,
уставившись в наше
глазами
своими.
    


*       *       *      

Удовлетворяемый наигрышем частушек
раздражён бывает музыкой сонат:
каждый обретает на своём уровне здесь,
и не каждый проникает в сферы иных измерений –
я сам не понимаю своих стихотворений,
когда к обыденному прикован взгляд,
отдыхающий от откровений.

Мир заколдован
веками,
в которых миги говорят,
озвученные нами.

Чехол непониманья
зачастую бывает сорван
смертью не принятыми ветрами…

И живое ухо становится их валторной
в лесу мирозданья,
рогом с духовными дарами
в храме сознанья.



*       *       *      

Вы думаете, у Эвридики не было «ножек»
в пушкинском контексте?

Но когда произношу её имя,
меня не это тревожит.

Бетономешалка судьбы
не оставляет возможности липнуть в непромешанном тесте
засасываемых глазами линий,
несущих реальность засохших крошек
на губах, перестающих быть святыми.

Обманываясь миражами – гибнем в пустыне.

Бестелесность нетленного очарованья –
возвращённое
в затаённое
имя
междометие «Боже!».

Существующее ныне
завоёвывает во времени существованье,
когда из области достоянья
наделённой
приговорённым
осязанием
кожи
переходит в область возвращающегося расставанья,
без которого образ прекрасного –  невозможен!

Любовь – промешанность, пропечённость страданья,
хлеб которого недоступен тем, кто слеп духовно,
ибо только сегодня, только плотью может
касаться того, что растворением в нём огромно –

образ женщины, образ музыки, образ стихотворенья…

Любой антураж распадается
(решётка камина, берег моря)
складываясь в ином измеренье
силой общего горя,
силой зренья,
которое изначально нетленным прельщается.

Данное всем предаётся однажды
большинством:
не хватает терпенья,

наше нетленное уничтожается
потребительской жаждой…

«Я вас любил…» и «Чудное мгновенье…» –
глубже «Евгения…»,
но это ощущает не каждый,
увы,
не каждый.



*       *       *      

Нет, не крупа – рой мошек золотистый –
снег мокрый в свете фонаря:

туманно значимый, проникновенно чистый,
как будто шар весь в блёстках крутится, горя
наружной стороной, а в глубине – клубится
раздумьем сумрачным начала ноября,

накатом сферы неземной кружится,
плывёт, почти касаясь роговицы,
скользит к земле и – снова в небосвод,

чтобы к окну, круг сделав, возвратиться.



*       *       *      

На фоне тёмно-фиолетовом,
едва являющемся фоном,
чёрная крона заоконная,
едва являющаяся предметом
на фоне оном, –

страничка взгляда,
переворачиваемая рассветом…

Сказочное – всегда рядом.
Достояние поэта –
видеть это.

Вижу! Что ещё надо?

Прекрасен край явления
за хребтом силуэта.

Именно превращениям
в движении
сердце радо.

В тёмной кухне ворочается стихотворение,
в одиноком дереве
нащупывая радость сада:

осеннего,
поры снегопада,
весеннего…

Вера расправляется с поверьями –
этого
бояться не надо!

На фиолетовом –
абрис букета сиреневого,
фигурой заглянувшего в окно звездопада…




*       *       *      

Как гранёное зеркало на зеркала вдруг дробится,
сохраняя при этом неразбитую цельность,
так и стих мой, стремясь в беспредельность,
плоскостями, несущими лик мой, струится,
им даруя отдельность, отражая развития звенья,
добивается точности отраженья с каждой точки
пространства, течения времени, зренья.



Из книги «ЮДОЛЬ».


ПОГОВОРКИ

Мелочи жизни:
синяки под глазами;
свидания, отложенные на время и навсегда;
зарешёченные поезда;
самолёты с цинковыми гробами;
незнание о Мандельштаме;
пятиконечная звезда,
вдохновлявшая в лгущей отчизне…

Пели частушки на всеобщей тризне,
за неимением лучшего
выстаивали поговорочными словами:

мелочи жизни;
жизнь научит сквозь слёзы смеяться;
поживём – увидим;
дальше – больше;
жизнь покажет;
будет  что будет;
горе  не беда…

Так говорили люди –
единоверцы…

На судьбу не в обиде:
хранила сердце
от всяких
«как в Польше…»,
«у каждого  свой вкус…»,
«умей вертеться»…

Мне с детства
нравились поговорки –
створки,
таящие под шутливым тоном
прикушенность
стона…

Их говорили приятели,
они приводили к друзьям
силой родственного восприятия
жизни, неровно
приставленной к видящим глазам
в атмосфере заретушированного распятия.

Трагическое не подчинялось стоическим словам,
но они помогали его пережить,
не изменяя
ещё не открывшимся
небесам.

Видимо, это дано или не дано:

с младенческих лет  мелкость для одного
для соседа его
являлась идеалом.

Не много, не мало –
сорок два года  нахожу волшебство
в том, что не к хитрости,
но к мужеству призывает,
как призывало,
словами,
выражающими
духа торжество.

«Мелочи жизни…» –
подростковое выражение,
за ним – поле,
пепел которого
корнями ворошить –
ознобная доля,
но куда денешься?
Жизнь – движение!

Не преданному тобой
в других жить
языком, выживавшим
твоим уважением.

Пеплом напитанное
становится цветением;

волков бояться –
в лес не ходить…

И речь моя, всё менее
считаясь с залоснившимися мнениями,
всё более
ориентируясь на обнажённые временем
боли,

находит козыри,
которыми нетрудно крыть
разукрашенных тузов
порождённого их карманами
безвременья.



ГАЗЕЛЬ

О чрево матери моей!
Благословенно, как печаль
моих корней лишённых дней!

Познанье жизни жалом жаль!
Сквозь неосознанность вестей
глядящая в сознанье даль,
рождением сорви вуаль
с когтистых, жилистых ветвей
деревьев Родины моей,
чьи почки пестует февраль.

Фламинго розовых соцветий
в сиреневое небо взвей!
Неси волошинский грааль
скорбей,
дух – неподкупный враль,
по планетарию столетий;
корми Крестителя
плодами, что в детстве палкою сбивал
раскосый я, десятилетний, –
акридами не называл
урючины, что зеленей
кузнечиков, срывали дети
садов и школ и лагерей,
сначала просто пионерских,
затем – армейских,
трудовых поздней,
с их исправительным
уклоном мерзким.

Коричнево-коряво-пыльную
с пяти-округлыми, беспечными,
как пена розовая, нежными цветами,
пьянящими всех арестантов ароматом,
урюка ветку воровато
над воронёной сталью автомата,
над звёздами пятиконечными
руками человечными
сквозь прутья «автозака»
мальчишка, призванный служить
в красно-погонные войска солдатом,
двадцатилетнему студенту, мне,
вне знаков денежных,
но детства ради
подавал

в день, когда планками украшенный оратор
за превышенье мер самозащиты
вдруг меру высшую,
взяв тысячи, 
законом предписал.

Фиалки мандельштамовской накал,
дарующий в тюрьме безбрежность,
огонь цветенья, пронесённый мной в подвал,
окованный,
счастливо повторял…

Восславим, братья, нежность,
что в чреве каждой матери
Господней дланью
была изваяна прилежно, –
благословен, кто сам в себе
её не истреблял…

Среди дымов, огней,
сердец кремнистых скрежещи,
скрижаль,
под клювом нежности моей.

Пичуга! Сказочный Париж перетащи
в гнездо звезды кровавой, украсившей висок,
чьи швы, корнями обнимал Нерваль,
минуя Ним,
озвученный прочтением моим,
мелодией запрятанной своей
перечеркнув реальность заиканья батарей,
гирлянды с венчиками дьявольских когтей,
в чьих недрах – ток высоковольтный
сжигающих лишь плоть смертей,
направленный из яви прошлых
в кошмары нынешних ночей –
порви! Развей!

И из корявин сохранённых мной ветвей
посмертной правотой корней
поэзии, из-под последних пишущей камней, –
гляди смелей!

Соцветья нежности моей
сквозь спящий ад
в сад
Гефсиманский
третьего тысячелетья дней
салютом вбей
под веки тех, что спят.

Эй!
Рябой коваль,
бессмертных перьев мастер,
жир
не пролей:
не гладкою окажется мораль
твоя;


холмов Тосканских этновеет мир,
надежды не тая:

редеет сталь,
пусть час далёк,
пусть невдомёк
тебе, твоим…

Но Прометей раздул свой уголёк –
на Этне спим.

Стен голых колокол к шагам своим
примерить не хотим,
нам кажется,
не нас паук безвременья
в скелет звезды кровавой
поволок.

Алмазными протезами его
свой мозг едим.

Но именем прекрасного народа
над пеплом Феникса взлетим
под своды
воздушно-каменного небосвода
свободы

и в очи всех, кто в это
Этной
верил,
под жатвой сея,
поглядим.

Взлетим вослед лучу,
возьмём свечу,
с которою глагол,
что ныне лучшими храним,
по сердцу станет нам
и по плечу.

Спасибо палачу –
строкой сжигающей плачу
за память, что стволы формует в дым –
с Лаокооном возрождения за ним!

К глазам своим,
не верящим в квадрат просунутому калачу,
круг бытия заклятием качу
и, публикой бессмертною любим,
сквозь бубен пламенный его
судьбою полосатою скачу,
как тигр из цирка, невредим.


О чрево матери моей!
Благословенно, как печаль
моих корней лишённых дней!

Познанье жизни жалом жаль!
Сквозь неосознанность вестей
глядящая в сознанье даль,
рождением сорви вуаль
с когтистых, жилистых ветвей
деревьев Родины моей.

Муратово – татарское село –
в Яранск, и в Вятку, и в Казань
приехавшим учиться
фамилию давало –
сказ отцовский…

Корнями оренбургский, вятский,
на пики Алатау я гляжу светло,
лишь первыми пятью строками
в газель сумевший уложиться,
Востоку вторя, назовусь:
Василий Муратовский,

традиции тем отдавая дань,
без умысла кичиться
собой,
ведь я – никто

без тех, кто слова моего
за гранью грань
твердь шлифовал; 

слезой вселенского страданья
под языками пламени,
щадящего лишь Дух,
оно лучится.

Имён не счесть,
и в этом – честь,
за каждой
небом продиктованной
судьбой:

Савл, Иисус,
Махмуд, Жерар, Гийом,
Марина,  Осип –
можно сбиться

с озвучиванья всех,
кто в опыт мой –
гостеприимный дом,
свет видя в нём,
сквозь мглу веков
стучится.

Вокруг – влюблённых в слово
днём с огнём…

А что до родины,
в поэзии она –
незакольцованная птица:

коль мною Пахлаван любим,
я у ворот Хивы могу родиться,
с порога мастерской скорняжной –
рвануть в Эгейский окоём,
гекзаметром ещё до «Илиады» насладиться,
в живом клинке Коннектикута отразиться
сверкающим пером,

и над Воронежем-ежом
и вороном, как дым
дум, гнейсом призванных,
могу кружиться,

Москву и Мекку обнимая,
Тибет
и Рим…




*       *       *      

Ты растворена в этом воздухе,
твои черты угадываются в этих нервных окончаниях
благородных существ, не прячущих
снасти Духа под кожу, тем более – под одежду.

Как грациозно они выстаивают
в этом стылом онемении
зимней природы.

Я не могу без трепетного притяжения
вглядываться в оголённые кроны
деревьев, заглядывающих в мои окна,
в мои глаза,
в мою душу.   
 
Там, на небесах, они обретут человеческие голоса
и обретут дар свободы передвижения –
всё расскажут,
всё покажут…

Но я хочу срастись с деревьями сейчас,
здесь мечтаю понимать их язык,
здесь желаю обладать их стойкостью,
их таинством,
их корнями,
пьющими мудрость былых поколений.

Здесь хочу войти в храмы стволов,
в литургии крон,
воскрешающие почки,
вдохновляющие гимны птиц,
радующихся реальности рассвета.

Здесь хочу обнять тебя
всеми своими ветвями.

Но между нами
ореол вездесущего света:

сколько крон –
столько твоих лиц,
сколько деревьев –
столько твоих силуэтов.

И я,
разрываясь на части,
врастаю в счастье
созерцать это,
испытывая взаимное участье
здесь и сейчас –
не когда-нибудь
и не где-то:
под шелест вот этих переворачиваемых мною страниц,
не приемлющих целенаправленной страсти,
ибо восстали из лесоповалов с пилами,
падающими перед словами ниц…

Клинопись неспиленных нервных окончаний –
язык поэта.

Всё, что необъятным жалит, –
его скрижали.

Боль несовершенства –
память сорока тысяч братьев и сестриц,
которую, нагреваясь, обтекает Лета, –

и любовь не краснеет,
как в бессмертном начале.




*       *       *      

Что сравнится с движением
в небе сиреневом
плавно влекомого
силой незримой,
пушистого,
лёгкого
снега!

Для меня это – вечный покой
под живою моею
вот этой  рукой,
насыщение зрения
хлебом свежего времени,
воплощение образа милой,
любимой отчизны
и чистого,
ковкого слова,
славно
сердцу знакомого,
убежавшего с тризны
кровавого века –
в ощущение дома…

Я – дома!

Бесконечно желанная нега –
в небе сиреневом
плавно влекомого
силой незримой
пушистого,
лёгкого
снега движение!



*       *       *      

Как будто там – дом…

Дерево ждёт, когда я догрызу свой сухарь
и выйду к нему,
и останусь с ним,
и не умру,

и буду стоять, как марал в снегу,
как никуда не спешащий дым,

как царь,
добровольно покинувший Содом
золотого жира,

видящий молнии
и слышащий гром,
застывший столбом,
но уходящий от мира
в небо

думой о корневом…

Как будто здесь – улица,
там – квартира:

смотрю над кухонным пластиковым столом
на дерево, инкрустированное февральским снегом,
едва зримое за запотевшим стеклом…

Как будто я – дерево,
роднящееся с человеком

умозрением будущего,
тоскующего о былом…



*       *       *      

Мой бедный балкон –
приют
поэтов
всех стран и времён.

Птицы поют,
радуясь былям рассветов.

Сетовать
на судьбу – грех,
когда из всех прорех
официально признанного быта
захлёстывает меня радость света,
который визуально ещё где-то,
но им уже промыта
каждая певчая гортань,
являющая не убитым
тьмой,
зримой в февральскую рань,
незримый свой,
чувством света живой
голос:

«За грань
сущего мрака встань,
как зерно,
под смежёнными веками
видящее колос!».



*       *       *      

Не донесённое до постороннего сознания
искусство звериного экстаза,
возможно,
ярче любого стихотворения…

К примеру,
восторг, испытываемый мартовским котом
подкожно…

Но то наслаждение,
которое доставляет мне
хорошо произнесённая,
мною рождённая
с верой в диктат свыше
фраза, –

О Боже! –
сродни полёту во сне…

Это
выше
какой-либо
крыши…

Озвучиванье искрящегося,
сквозного света
не променяю ни на какое
другое
ощущение.

Тише!
Моя жизнь – чревовещающая небом
драгоценная ваза.

Можете не считать меня поэтом –
не будь я им,
не казался бы вам нелепым,
стриженным наголо дикобразом,
прорывающим холм
за построенным крепко
склепом…

Музыкой преодоления полн,
я – с ваших тайных ощущений
зримый слепок

на берегу пустынных волн.




*       *       *      

Мне никто не поведает правды
о неправде моей…

Опечалить друзей?
Позабавить чужих? –

не к лицу омывающей веру в небесное
памяти бедной моей,
бьющей горько в приливы,
отливы
грядущих морей
справедливости вышней,
песчинкой которой, возможно,
является стих –

отголосок моих неприкаянных дней,
голос чей
не озвучен под крышей
текущего быта,
чьи уши безбожно
набиты
вердиктами
палачей…

Но, я думаю, брать надо выше!

Я сужу себя злом,
что –  увы, (не увы?) – не забыто!
Я не прячусь за ватным,
пропахшим косметикой церкви,
приносящим доходы
крылом…

Я стою перед Богом всегда виновато.

Мне, как милость, даются мгновенья
стихотворенья
о поющем грядущем,
лишь в нём
забываю о личном былом –

глухонемом,
вездесущем.




*       *       *      

Перекличка хризантемы с одуванчиком…

Никаких секретов,
это –
небесный разговор луны
с фонарём предрассветным,
в зрачках поэта,
созерцающего
мерцающий
сквозь кроны
свет оконный,
окрылённый
изломом
абриса гор,
незримых в эту пору,
но, вне споров,
существующих на лоне
небосклона,
набухающего в сей миг светом,

чьи приметы
уже дирижируют птичьим хором.




*       *       *      


За утёсом, за кустом безмолвным,
Здесь тропа уводит прямо к волнам.

Яблоня, ты веешь свежим летом.
Нет людей. Зачем жалеть об этом?

Никого? Но что промчалось мимо,
Еле слышно, еле выразимо?
                                               Ингер Хагеруп

Пейте, глаза мои, свет, – сама я не вижу его.
Глубже вдыхай, моя грудь, мшанника влагу парную.
Радуйтесь сами. Я – камень. Забудьте наше родство.
Всё, что добудете, прячьте в тайную кладовую.
                                           Карин Бойе

Линии татуировки
На обнажённых телах,
И портовые воровки
Клянчат монеты в углах.

Там, на просторе высоты,
Похожи птицы на цветы…
                                            Нурдаль Григ
                                    
И твёрдые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели.
                                         Осип Мандельштам

По скалистой тропе,
над которой шептались те вишни,
плакал дождик
и яблоня женщиной прежней,
что прежде здесь нежно жила,
как при ней, зацвела,
я прошёл –
и на берег норвежский
неожиданно вышел…

Куст колючий с дремучим утёсом минуя,
волей свыше
мотив, что родного родней,
из-за мерного шума
холодного моря
не моим уже слухом
еле-еле расслышал:

«Карин!» – кто-то шепнул,
 «Ингер!» – отозвалось,
«Нурдаль!» – вдаль унеслось…

Заскрипели ступени,
распахнулась та дверь,
под угрюмым надлобьем
мхом увенчанной крыши…

То ли птицы, то ли цветы
пронеслись надо мной
напоминаньем,
подобьем
знакомой мечты,
вереницей сказаний
сквозной,
на которую нижется стих, –

и пропали в тумане…

Но в колодцах моих
артезианских зрачков
на аркане
тоски
кружит мужество моряков,
уносивших в водовороты огни
маяков,
миражами
вошедшие в них…

Вижу их
в Казахстане.

Стебли в детстве приснившихся
и забывшихся тут же растений
в подсознанье
вершат
древний танец
«распиливанье оков»:

как напильник, мой взгляд –
линии татуировок, под забористым зреньем
распадаясь, летят
парашютами алма-атинской сирени,
в родительский день карамельно кадящей
над скученностью склонённых
к могилам
голов…

Абрис гор самых милых
на пытливой сетчатке
чеканит мне чаек летящих
над накатами мерных,
округлых валов,
и в наплыве зелёных
холмов
Алатау предгорья
вижу море
влюблённо.

Заилийские пики,
как крики
веков,
рвут на части
низины забвенье:

визуально – протянутые на счастье
раскрытые книги,
дарующие вдохновенье,
расколдованное пречистым 
человеческим вечным участьем,
сквозь гибель речистым
в пространстве мгновенья
стихотворенья
великом.

С почтеньем
склонён над прочтеньем
просвеченных болью
вселенских реликвий.

Развейся, безвременье!

Волен
гостить
во всех сущих пределах земли,
жить
в любом поколении.

Кроны
родных тополей,
что монокли листвы на меня навели, –
корабли
вездесущей Любви,
в клочья рвущие
атмосферу духовного онемения;

и деревья,
сквозь сердце растущие,
нервно связаны с деревом каждым,
одухотворённым вдали
всем завещанной жаждой.

Из Стокгольма в Москву,
из Москвы через камский песок,
сквозь воронежский сон,
да под Владивосток

мчатся ласточки круглых бровей,
чтоб в свой срок
верно всаживать саженцы строк
в мой прекрасному лесу
присягнувший висок.



*       *       *      

В заливе полнолунного надгорья
над кронами пирамидальных тополей,
над горем
забвения болей,
над считанными разноцветными –
лиловыми, фиолетовыми,
красными, зелёными –
неспящими
огнями оконными
домов,
изяществом
излома углов
напоминающих рояли, – 

жёлтый батискаф, исследующий небесные недра,
курс берущий на моё окно…
 
Нежное синего бархата полотно
удержит его
едва ли.

Душа, как Федра
в трезенском капкане,
трепещет на хлипкой раме
сознанья,
не выдерживая пригляда надмирной дали,
проступает кровавым пятном Ипполита
на лунном экране,
проявляя природу
монолита,
возвысившегося поглощением углов.

Я ещё не готов
к воздушно-каменному своду: 
в моём теле не всё убито,
и просто жизнь представляет хранимую ценность,
не глядя на память, в которой столько зарыто
собак, дотошностью упраздняющих тленность
земного существованья.



*       *       *      

Соловьи не запели?
А луна не ушла на покой?

Что-то душно в постели,
да и ручка опять под рукой.

Ну, давай позабытой строкой
с тяготеньем к катрену,       
с рифмой, рядом идущей в пределах его неизменно,
без порыва к меняющей схему – сквозной…

Ну, давай
изменяй
лет последних привычку:
из холода – в зной…

И поэтам любимым,
что в тебе говорят внутривенно,
дай
покой –

их системами не козыряй,
реминисцируй собой,
про аллюзии позабудь…

Что?
Не можешь
съедобный испечь каравай?

Острый ножик,
корзины,
белые керосины,
да вокзал, да верёвки тебе подавай…

Говоришь: «Узнавай!
Кто,
когда,
в атмосфере какой –
разрывал этим грудь,
с верой в край
узнаванья?»

Ласков будь,
не хватай через край,
на трагедии века не скачи в личный рай,
выбирай
новый путь,
не рядись в позабытые ныне страданья,
не буди свежей жутью начинённую прежнюю жуть.

А не можешь размеренно, чинно писать,
отражая постигшую всех благодать –
лучше ручку ломай
и пускай
на растопку тетрадь,

что с того,
что безвременью
голосом научился
черты всех эпох
придавать,

кто сегодня поймёт
в том, что делаешь ты,
что-нибудь?

Психбольной да и только –
полюбил сам с собой
толковать.

Соловьи-то поют,
и луна не отправилась спать,
но стихи ныне приторны мне
в данной Богом стране
без показанных зримо
и разорванных нервами пут:

оборвать и продлить
строчки нить,
раздвоить,
растроить,
открывая тем тему попыток мой дух расчленить…

и – соединить
всё, о чём удосужился говорить,
общим жизненным смыслом
не на жаргоне базара –
на уровне стона, вне быта,
вне
грима –

во мне
эта
музыка света,
сверлящего мрак,
не убита!

Мной это
любимо,
и этим согрета
поэзия дней
моих,

артезианских степных эпопей
бур неровный –
мой стих.
Луна наклонилась над кроной…
И Нахтигалем поёт заоконно,
средь жёстких ветвей
не затих

брат единокровный –
времён соловей –
голосами убитых:

он спасает живых!



*       *        *      

Ах, слышала б Эмили Дикинсон
мои стенанья
по поводу того, что я лишён
признанья…

Гранитным ртом,
с которого тщетой людской
начертанные письмена,
как сор, сметают времена,

вышептывает Вечность имена
гордящихся безропотной
судьбой:

за топотом
идущих поклонения тропой,
под именем «Никто» пребыть собой

и письма миру,
продиктованные вышней добротой,
вручить по адресу рукой
Того,

Кем речь,
озвучившая Весть Его,

была дана.



*       *       *      

Прозрачное золото занавески из шёлка,
трепетавшее в памяти последнего императора Китая,
не избавило его от волка
современной жизни,
вонзившей
в юное горло не менее
древние,
чем падение
первой империи,
клыки…

По фильму Бертолуччи, внутривенному
благородству,
окружённому низменным, – сострадаю!
Не фактам истории – виденью мастера
верю я.

Мне знакомы убегающих
вен
реки и 
упразднение
стен
превращением
в драконов,
поцелуев матери,
улетающих
за музыкой небосклона
сквозь зарешёченность проёма
оконного
с искалеченной руки
сына, освобождённого
от всего взрослого лаской заржавленной бритвы.

Вокруг меня всё те же
допотопные ровесники,
сошедшиеся для битвы, –

красота и уродство…

Когда знаешь, что лишь последнее относится к тленному,
тогда тебя не обманывают дней текущих одежды,
сквозь пронумерованные робы узнаются небесные вестники,
и твои визуальные самоуничижения,
самолюбие приговорённых
теша,
на уровне экзистенциальной победы, без сомнения,
даруют несломленному духу, заключённому
в жалкую плоть,
могучие крылья
веры и надежды,
присущие каждому человеку,
искренно мыслящему: «Жив Господь!
Реальна сила, упраздняющая насилья!»

Сие относится к любому краю и веку.

Зачарованные маршами чугунного рога изобилья
относят самообвинения Мандельштама
к самолюбию искоренённому…

Вдумайтесь в это!

Прочитайте московские, воронежские стихи поэта,
расшифруйте сталинскую антиоду,
войдите под своды
воздушно-каменного театра внерасовой и вневременной свободы
времён, растущих сквозь плуг,
которым правят уроды –
сеятели бухенвальдского пепла,
афганского песка,
колымских вьюг…

Видеть, жестокости в угоду,
нетленного поэта коленопреклонённым –
воистину взгляд не далее своего огорода,
совсем не вдруг
цветут на нём тираны,
это – их
площадь и работа…

Император, поливающий
из казённой лейки
взлелеянные лично хризантемы,
внимательно смотрит на отстоявшуюся воду.

Социум, пихающий
в душу три копейки,
не вхож в круг,
вытесняющий
мирские проблемы, –

рупор хрипит:
«Заключённый Пу-И,
пройдите на вахту для освобождения!» –

Что толку? –

У последнего представителя династии Цин
отрешённый вид,
он занят погружением
в глубину цвета,
дарующую нечто и что-то
более раннее, нежели прозрачное золото
трепещущей детством занавески из шёлка…

Мешающее сближению
с изначальным – перемолото
мёртвым бытом. Рейки,
поддерживающие стебли, отшлифованы собственноручно, и светом
любящих глаз поцелуи нежных лепестков согреты.

Император не торопится за ворота,
ибо уже вошёл в то, что не разложишь по тюремным,
музейным полкам…

Кто сошёл с ума?
Чья под ефрейторским каблуком
яшмовая заколка?

Для кого тайваньским мясником
взято пурпуровое ожерелье из гробницы
вдовствующей императрицы,
которой по праву принадлежало?

Что впереди таится –
тюрьма,
сума,
больница? –
до тех пор важно,

пока не спросишь у смерти: «Где твоё жало?»,

пока сквозь живые ресницы
не прорвутся бессонные птицы
Духа,

пока не выклюют зрачков, зрением
коих мир, обреченный на тление,
видеть страшно,

пока личная Голгофа высью не начнёт сниться,

пока в пограничное
не превратится
столичное
ухо…

Вышеозначенное – изначально и бесконечно.

Не воспринимаю всерьёз забывающих
всё, что человечно,
утверждающих
беспечно:

«С духовностью на сегодняшний день – глухо!».

Жизнь продолжает возвеличивать и калечить.
Для большинства она – жадная, безжалостная старуха.

Но крылья дракона
на экране данного фона
нет-нет врастают сквозь смертные плечи
через навязанное в то, что исконно,

и для этого излишне покупать церковные свечи,
слушать продажные речи,
кланяться треугольникам, полумесяцам, истуканам, иконам…

Предметы несложно
отобрать, осквернить –

выращенное сердцем
искоренить
невозможно!



*       *       *      

Тучку цвета морской волны
розовый с протяжкой мазок,
с загогулиною, но длинный,
двинул
с подветренной стороны
в размытый слегка бок…

И плывут над кронами
кровными
караваном былинным

медведь, лиса, серый волк,
борода дедушки,
косынка бабушки…

Чуть ниже –
уцелевший колобок.



*       *       *      

Прочтенья сложность вас тревожит,
друзья,

но оглянитесь:
самый сложный стих
из тех, что показал вам я,
в оправе видимого каждый день –
экран прозрачный бытия
с кардиограммой поисков моих…

Моя стезя –
в эпоху стёртости возможность
нервной дрожи…

Я прост, как то,
что взвесить и купить нельзя,
и чем оно неуловимей,

тем дороже…

Ветвление ручья
сквозь быта монолит –
строка моя.



*       *       *      

Гораздо выше ломаной линии горных пиков –
остров холмистый,
увенчанный полной луной…

О живопись ночи реальной!

Тёмно-синий и серебристый,
почти чёрный,
янтарный,
белесый и голубой,
как экран телевизора за тюлем квартиры чужой, –
хороводят цвета,
ненавязчиво-плавно
меняя картины:

то верблюды плывут чередой,
то вздыхает дорожная пыль под незрячей стопой
говорящего с Богом гонимым –
ещё Савла,
не Павла…

Как мной
это любимо:
над некрашеной рамой балкона,
с откинутыми налево, направо
крестами,
заполненными рукотворным стеклом,
лбом
врастать
сквозь пирамидальные кроны
и оконных огней игло-музыку
в галерею вселенской, визуально означенной ворожбы
под незримый диктат части той языка,
что в заплечном вагоне судьбы
соизволила мир обрести.

Между скал, на которых трава «не грусти!»,
и трава «повстречай!»,
и трава «всех прощай!»
проросли,
проплывают зрачки…

Склоном Фудзи,
тянь-шаньским отрогом,
тосканским холмом
мозг под костью, обтянутой бритой кожей моей,
припадая к глазницам,
свободным от шор вздорной жизни,
бугрится
декорациями к любому столетью…

Душа – как для друга заваренный чай…

Ли и Ду
или в шляпе из стружек кипарисовых странник-старик
невзначай
навестят этот миг?..
Или губы, несущиеся в темноте,
и глаза, что плывут по реке?..
Вдруг присутствием вольным дадут мне понять,
что корабль крутобокий безмерной, поющей Любви
на крови
соизволил меня в это небо на вечность мгновения взять…

Жизнь – стрижом на ладони,
и пальцы, цедящие смерть,
нет желанья в кулак пустоты всеобъемлющей сжать –
ибо слогом раскованным прочеканена эта, и та,
и за ними стоящая твердь…

Самолётом-ковром
плоть согбенную нежно колеблет
разломавшая клетки
колыбельная млечность
ученического листа…

И сквозь сердце растут,
размышляя о нервной системе корней,
человека вылепливающих,
мусикийские стебли,

рождая звучанье
над зеркальным заливом сознанья,
воскрешающее хороводы
скользящих сквозь время –

мною зримых,
реальных,
возлюбленных личною болью
теней.




*       *       *      

Дачное окно не упирается в листья винограда,
в крону вишни под прогалиной неба
над соседской оградой
участка, как и мой,
в шесть соток, –

впитывается в них
силой глазной
деятельности нервной системы
человека, врастающего спиной
сквозь пухлость матраса
и узость кроватного железа

в дышащий, шевелящийся, корневой
космос взрывчатости земляной,
силой коей взгляд, упираясь в окно
дачной веранды,

уволакивает в окоём всё, что объемлет оно:

кроны фруктовых деревьев августовского сада,
ошмётки травы, что серпом сам же срезал,
колебания воздуха аппаратурным полонезом,
незримые, но реальные, как разлапистые гирлянды
с усиками над гроздьями дионисовых ягод,
из которых до сих пор люди делают вино.

Чем ближе к распаду,
тем более становлюсь взглядом,
которому больше, чем телу, дано.



*       *       *      

Нежно-розовый закатной кисти
ложится на бледно-серый госпиталя,
деревьями растянутого перед небом,
как холст.

На нём
окна – детские доминушки,
расставленные взрослой рукой,
расщёлкиваются сумерками.

Машины по блестящей варом мостовой
стадом, послушным мирской
скорости,
проносятся мимо взгляда, уходящего над резной
позолотой августовских крон
в окоём,
прорастающий пиками Алатау.

Всё это знакомо и любимо мной,
как одухотворивший слово стон:

пережившие вековые расправы
синяки куполов,
набухающие музейной былью,
голубой пластырь рекламы,
изломы углов
высотных домов,
перекликающиеся с изломами боков
концертного фортепьяно.

Всё это и всё, что с этим переплетено
нервами времени,
венами пространства,
вырывается из рамы
данного мне окна,

уволакивая взгляд
в подсознание
ещё не выразившей себя
панорамы.


*       *       *      

Мне не объять красоты,
запечатлённой разными веками,
языками –

на страницах,
которые мне не прочесть,
будь я сейчас моложе, терпеливей,
будь обладателем бессонных глаз…

Тем более такому, каков есть,
и миллионной доли тех страниц
мне не прочесть.

Но в области мечты счастливой
мои ресницы есть часть ресниц,
распахнутых их светом,
и в этом
заветной красоты моя и часть, и честь –
сознаньем таковым
вся жизнь моя согрета.

Та красота,
пусть вся незрима мне,
я знаю, есть!



*       *       *      

Я влюблялся в улыбки,
и сколько женщин мне улыбалось,
столько в жизни
их было…

И столько же образов светлых
времени
бремя
в памяти не раздавило…

И если страна золотого света не бред,

я ещё вздрогну
(да пусть же – на уровне духа),
приметив

в призрачном свете
сотканный изначальным
из встречных улыбок

милый мне
силуэт.



Из книги «НА МОЁМ СТОЛЕ».


НА МОЁМ СТОЛЕ

Юго-северный, западно-восточный знающего древа корень,
временем изогнутый в марала, врастающего валторной духа
в единородное для пространств, эпох небо, –

на скатерти пенелопиного полотна,
являющей снежную поляну, окаймлённую скалами
Алатау
с елями
заилийского закала,
над селями
добрым людям славу
поющими, с горем в споре,
на языке Эгейского моря
вторя
эхом в ущелье горном
вселенски значимому Казахстану,

помнящему слово норны,
смех Ли Бо,
плач Ду Фу,
вздох вола, осёдланного Великой Пустотой,

прозябающей источниками Хайдеггера;
блокадными пеанами Ольги Фрейденберг;
эвклидиадой Господнего Лета норенского накала;
сердцем, сроднившимся с пером,
тающим над долиной Коннектикута;

тюльпанами Сильвии Плат –
диктатом палат
больничных;

жизнью в промёрзлой почве кок-сагыза Марианны Мур;

мшанника влагой парной
в кладовой
тайной
Карин
Бойе;

мускулом Пушкина;
корнем стола
письменного,
достающего дна
ада земного;

кронами, мчащимися в небеса;

нервною дрожью царственных пальцев
Кассандры простоволосой
над шалью испанской
грядущих очередей
у зарешёченных форточек;

бритвой в руке сумасшедшей судьбы;

косами
над откосами
Волги;

гулким рыданьем
домбры Курмангазы,
кинжально
разрывающей
ржаньем
раненого кулана
железобетонные загогулины
узаконенной казёнщиной кривизны –
на всех параллелях, меридианах
человеческого сознанья;

перекличкой Чёрной, Второй речек;

речью,
в которой умирающие «Я»
вклиниваются в рождающиеся «АЗЫ»
воздушно-каменного «МЫ».

Под выдох трав «не грусти»,
по стеблям трав «прощай всё» –
по тем, что были задеты плащом
из соломы,

в коем хаживал, корневея словом,
жизни самурай, небесный странник –
поэт Мацуо Басё.



*       *       *      

Пепелинкой,
не сразу исчезающей из виду, –
память о тебе…

Но земля,
частью которой ты стал, –

вечно перед глазами…



*       *       *      

                      «Тебя не стало и сердце моё…»
                           (Из Басё)

                       «Смерть играет на клавесине
                         и танцующих красит синим.»
                            («Маленький венский вальс» Ф.Г. Лорка.)

Тёмно-карий становится мутно-синим –
в омут смерти заглядывать страшно:
зримо
глазное дно
образа клавесина
из вселенского вальса Лорки.

Никому не дано
сделать влажным
обезвоженное волей свыше…

Власть тлена
над милым телом, жизнью которого память дышит,
бросает сознание
в зиндан скорби…

Слова о красивом умирании
коробят сердце заслуженным укором,
в котором
песчаный ветер Гоби
скрипит на старческих зубах обещанного воскрешения.

Спасаешься движением
в обратную сторону –
от пены агонии
к родовым водам,
отошедшим вовремя…

Личному выживанию
в угоду
открываешь измерение
светлой памяти –
мысли заняты
реконструкцией каждого мгновения
оборванной жизни,
наполнявшей твою смыслом
заботы о ближнем;
и если это была забота
о собаке, очеловеченной взаимным пониманием,
взаимной работой
узнавания
в друге друга,
то наперекор канонам известного круга
о высшем и низшем
Богом данном
земном существовании –
учишься благородству
у существа более благодарного
и бескорыстного
и верного,
чем сам…

Брезгуя лоснящейся елеем лирой,
ходишь за кулисами
померкшего света –
пустой квартирой

и, не забывая кто и где ты,
приобщаешься к воскрешающим любимое глазам,
обретающим в каждом твоём зрачке
маленькое, ярко горящее сердце,
с боем не мерным,
над сине-мутной, придуманной разумом древним,
не существующей в жизни реальной
рекой забвения –
Летой.

Смерть – наше общее будущее,
которое будет вечно продолжаться
созидательным зрением
мыслящего сострадания…

Ибо истинная жизнь –
философия изведанного зиндана,
разорванного аркана,
скольжения края
атласного рукава
по лютне Ду Фу,
лишённого родного края,
милого дома,
лютни, сана,
пиршественного
дастархана.

Смерть права
явлением наяву
измерения сердца,
любящего жизнь
неустанно.

Как это знакомо:
в который раз воскрешением
жизни, утраченной безвозвратно,
живу.

Обживаю память,
родное ищу
и нахожу
то, что искомо,
за последним движением,
за агонией,
за комой,
замаливаемыми когда-то
моей ладонью,
до сих пор живой,
над умирающим братом
или сестрой,
или над умирающей, допустим, от рака,
вынянченной,
выращенной,
воспитанной
мной,
более преданной мне,
чем любой
другой,
моей собакой.

          

О МОИХ СТИХАХ

Это –
непредсказуемые метания
в темноте
тесной комнаты,
с узнаванием
и подробным описанием
хорошо знакомых мне
предметов.



*       *       *      

Холод кафеля на балконе –
благо ладони
человека, не спавшего ночь
в думе об ушедшем прочь,
но оставшемся навсегда

как шум листьев в памяти о распиленной кроне,

ветками которой к зрачкам подносилась звезда,
упраздняющая мрак всех сущих
(прошлых и грядущих)

агоний.



*       *       *       

Эти снежные волны намётом
на уровне призрачных в пору, ночную февральскую, крон:
есть намёки
на очертанья движений
(едва уловимых –
и лишь на мгновенье)
утраченных мною любимых…

Стаей милых теней
наполняет в сей миг небосклон
роговицу, сетчатку, зрачки –
эти сети, бредовые бредни,
мордушки, сачки,
невода
неизбывной печали
моей
по оставившим здешние дали…

И чем крепче сердце сжимает
непоправимая зрением этого
света
беда,
тем правдивей родное в родное перед глазами моими
живыми
врастает…

Только вспыхнет в сознании: «Это!» –
и Оно, дорогое, не дешевея нисколько,
облик
облаком
изменяет…

Знаю,
стон
через призму обыденности
визуального воплощенья
лишён,

но когда не один биллион
наших стонов в урочище «небо – земля»
вдруг сбиваются в общую белую стаю
сквозящего выпукло мокрого снега,

если даже не вижу,
но милое, что навсегда остаётся,
как будто бы исчезая,
оголённого сердца приветствуя веком,
кроной нервной системы: снежинки,
былинки,
слезинки
над бруствером рамы оконной
балконной
реальной –
реальный,
реально я осязаю

и вижу картинки,
картины,
скульптуры
жизни духовной,
сакральной…

С непониманьем
мне кровного
хмуро
схожусь в поединке
и в небо снежинкой
резной
улетаю…




*       *       *      


Я не в силах контролировать метели, суховеи, цунами,
не прекращающиеся духовные цусимы
и хиросимы,
разрывающие тетрадные и прочие
клетки,
как листочки
почки
на апрельской ветке –
прорастаньем бессрочных
строчек,
шевелящих смиренными корнями
в каждой мыслящей сердечной оболочке,
разворачиваемой небесами,
вынимающими зелёные запятые из бурых точек
затоптанных зёрен
ранее не осознанного нами…




*       *       *      


Слива зацвела…
Глаза снега, выплакавшего твои следы,
вижу я на могиле…



*       *       *      

«Здравствуйте, дорогие! –
обращаюсь к заоконным
кронам,  –

знаю, кто такие:
слышал ваши стоны,
слышал ваши песни,

в сердце – листья-взгляды…

Вам, воскресным,
кланяюсь я низко!»

Кроны – это рядом
души отошедших
близких…



*       *      *    

О мой родник!

Щербинок дна скалистого не сосчитать,
вода прозрачна – каждую видать,
но так их много и под ними – бездна…

Зачем к тебе до ломоты в зубах
гортанно я приник,
привеченный мелодией воскресной,
сквозь каменный язык?

Себя представить твоей частью,
ценой тепла живого,
втиснутого в гнейсовые ножны –
лестно.

О мой родник!

Умеющий свет солнца,
звёзд,
луны
без выбора
с любовью отражать,
глазам даруя в небо бьющий
миг,
безмерной вечностью живущий…

Идущий
тропами над безднами отвесно
твою оценит благодать.

О мой родник!



*       *       *      

Как бабочку прикололи –
трепещет душа на взоре,
пронзившем звезду…



*       *       *      

В машине убогой, как прошлое,
в котором никого не простил,
взгляд трясётся по мостовой,
и вдруг –

душа оказывается в раю…

Друг!
Не на балконе –
на небосклоне
стою…

Такое случается не всегда,
но иногда,
оставив глаза,
сердце потонет в заоконной кроне,
и за

привычным для обычных глаза, уха
совершается слияние неба и духа:

в каждом моём запредельном зрачке
трепещет на остроге здешней тоски
надмирная звезда,

и каждая моя нездешняя барабанная перепонка
бьётся бессмертной рыбкой в небесном сачке,

обод которого – проигнорированная воскресным слухом,
жуткие сказки наборматывающая, реально
существующая в летальной жизни беда…

Каждая моя голосовая связка,
сквозь монолитное спевшая звонко, –

не убитое всеми казёнными домами:
школами, казармами, больницами, лагерями –

наитие
не забытого Богом
ребёнка…



*       *       *      

Чтобы не было боли,
надо боль пережить –
засадить
солончак данной доли
какой-то придуманной заново волей,
хоть одним корешком твердь земную до влаги заветной пробить,
и росток хоть один приподнять над землёю,
и хотя бы стремление к небу с театром теней незабвенных
под листвою, рождённою над золою,
хотя бы на уровне зрения мысли
в нетленные выси,
хотя бы усильем последнего выдоха переселить.




*       *       *      

Как там по тропам скалистым
идущие к храму с влагою чистой,
лучистой под солнцем, склонённым
над чашей из древнего камня,

мшистой,
зернистой
на ощупь,

у аркатуры
былинной
незыблемо утверждённой?

Как там Анна,
Марина,
Осип,
Иосиф?

Над серым и бурым
плывущие в просинь
памятной клавиатуры…



*       *       *      

Быть бурьяном, стоящим у ржавой ограды,
быть следом собаки на грязном снегу,
быть лучом,
не привеченным оком не спящим
под сенью явленья звезды,
я могу,
когда мне одиноко.



*       *       *       

О неусыпное благо вхождения дважды и трижды,
стократно,
тысячекратно
в воду одну…

Гну к неизбывному,
вечно прозрачному дну
памяти светлой…

Это –
неутоляемая,
но силы дающая жажда.

Однажды,
скомкав мне чуждое,
как на рабочем столе переписчик
испорченную бумагу,
стану песчинкой на дне родниковом
слова родного,

чья влага живая,
как прежде  –  надежда
на целокупность
чувств самых нежных
и мыслей самых высоких,
любовью согретых.

Вод этих  каждый
живущий на свете
касался однажды…

Вот в каком свете
в воду одну,

наперекор поговорке известной, могу
я войти дважды.



*       *       *       
    
Плакали дети в метели
и пели
в апреле,

но вот постарели,
устали,
и слёзы их стали –

дали,
поющие на свирели
капели

в январском начале.


*       *       *      

Речь не о сюжете –
о сути жизни:

пальмы или сосны,
тополя или осины,
горы или барханы –
неважно!

Важно то, что согревает в холод,
в зной дарует прохладу,
важно то, что узнаётся в каждом
испытавшем и возлюбившем эту жажду,
жажду вечного света –

важно это!



*       *       *      

                              «Я выбираю праздник с друзьями
                                и отвергаю веселье в толпе».

                               «Когда вокруг всё рушится,
                                 не нахлёстывай коня,
                                конь сам вынесет тебя!»                               

                                                Джим Моррисон. («Дорз»)

Я придумываю праздник, которого нет на самом деле,
я так верю в реальность существованья нетленного братства,
что день ото дня,
год от года меня
всё крепче и крепче обнимает
несуществующая здесь
свобода.




ИЗ СТИХОВ 2005 года.
___________________________________________________________________________________




*        *        *       

Осторожно освобождённый от скорлупы грецкий орех,
правильно разломленный напополам, –
брат
пары сдвоенных затылками алебард;
разъединённых при совокуплении бабочек;
двух (взглядом снизу) летящих голубей;
двух полушарий человеческого мозга,
между которыми – перегородка,
напоминающая в анфас
птицу-лирохвоста…

Лира –
заколка сути
в имени
грецкого ореха.



ДОМБРА

1                                        

Рождённый страданьем,
с достоинством преодолённым,
мотив…

В нём гордое воинство
после тяжёлой победы
скорби великой палимо огнём,
минутой неистового молчанья,
к нерукотворным истинам подключённой,
своё выражает  рыданье
над кровным,
изрубленным люто.

Пригублено было мной это однажды
зубами, рвущими путы
из сухожилий вот этих,
наветом бумажным
насильственно прикреплённых
к казённой могиле,
обещанной завтра.

Не так ли автор «Кулана хромого»
трое суток решётки, о милом тоскуя,
на степь уповая,
взорами павших батыров кромсал,
обретая
мелодию кюя,
раскованно-круто
поправшего умиранье
вовеки
веков?

Простите за вольное слово –
его
я в звучанье домбры  у зиндана
экрана  дней наших
без всяких натяжек
легко
услыхал.

Как в оное время, красив сей мотив монотонный,
но с перебоями в ритме там, где
напряженье невыносимо
без сбоя,

без выдоха при паденье, за коим – паренье
уходящего в светлое,
вечное
духа.

Из оболочки телесной высоковольтнейшим током
вырывается жажды нетленного
сокол небесный.


Не для слуха, избегшего ветра, человеческим голосом воющего
про растоптанное человечное,
допотопное это скольженье
неровное

сухожилий, костистых,
когтистых,
по скрученным смертью из жилистой силы
струнам
старинным,

хранящим под запахом пыли –
ковыльной,
полынной,
жестокой,
былинной,
навеянной битвой,
львиной и лебединой, –

были движенья, до жженья,
над буераками мрака,
ухабами притяженья
могилою
верной.

Так нервно, но верно, наверно,
план побега зазубренной бритвой
по венам                              
чертит неистовый смертник
рассвета последнего в лапах.

Так берёт волчью пасть и крестец абордажными крабами,
правым, левым одновременно,
ломая хребет,
беркут не юный,

поднаторевший в уменье

пасть без страха, с высот на оскал, прахом пахнущий, вражий,
рассекая воздушной волною ковыль,
пыль былинную будоража
всклокоченным опереньем,

дабы
орнаментом света, небесно когтящего тьму,
сквозь века возноситься воскресно ему,
в одухотворённом памятью душащих лет,
в задушевном,
в не рушащем корни традиции древней
пенье.

Не берётся такое нахрапом.

Это свет, за которым не просто свеченье,
но декоры мировоззренья,
вычерченные из особых примет
жизни, высвеченной кровотеченьем,
просторы души,
вынянченные
долготерпеньем.

Не сурпы на ковры золотинки-жиринки
в беловойлочной
злачной тиши

домбры наважденье –

степная, овражья быль, арканящая наждачно
горы взорами поколений
обездоленных;

боли бессмертны,
как плугом
воспетое поле.

Внутривенно струенье сквозных откровений
инструмента, чьё тело –
лебедь, поющий

перед бессрочной разлукой
над гладью озёрной
солончаковую оду
водам, смывающим смело

горе, встающее на горизонте, как солнце,
вошедшее в грани песчинок,

прикипевших к каждой гортани,
вопиющей к морю,
вспоившему корни
в горних пустынях,

причастных к глубинному,
общему свету.

Слушая музыку эту
сердцем непреданным, плачем
от счастья

знать духа победу.

Змеиное голубиным мужественно переиначив,
нянчим всей жизнью врата, что и вен обескровленных уже.
 

2


Движенье,
напряжением сухожилий
вбивающее в покой.

Наслажденье простором,
плывущим сквозь поры
ковыльною былью.

Каменность изваяний,
входящая в сердце
распадом неволи.

Поле, переходящее в степь,
степь – в пустыню,
пустыня – в море,
море – в горы,
горы – в леса,
леса – в озёра,
озёра – в реки,
реки – в ручьи,
ручьи – в вены…

Ничьи это слёзы! –
как дожди, без пены
пустой
уходящие в почву, глядящую в небо,
с которым
камень молниями цветёт под пятой.

Помнили бы закон круговой:
над любою судьбой
одно
переходит в другое:

радость – в горе,
рожденье – в плач над могилой,
полёт – в паденье,
паденье – в паренье,
дорога – в порог,
порог – в слиянье
с необъяснимым словами
родством со всем сущим,
несущим,
довлеющим,
греющим
и леденящим…

Ощущаю себя настоящим,
смерти не имущим,
когда слушаю
ничего не понимающим в традиции кюя ухом
игру на домбре:

о добре и лихе не размышляя,
тихо омывая водами живыми душу,
одним выдохом тюрьмы всех стран и времён руша,
духом воспаряя над неразберихой текущего толка,
внутри вен усмиряя волка современной жизни,
иноходью генов кочуя вдоль дольменов предков,
сострадая всем страждущим ныне в личной пустыне,

«Аруах!» –
как копьё, в небосклон умозренья вонзаю
миражами молитвенного алканья
разноцветно искрящийся
стон.



*       *       *      

Калейдоскоп не касающихся меня событий:
цветные картинки в чернёной паутинке
прошедшего сквозь сердце.

Плутаю волшебным лесом в поисках единоверцев…
Хожу-брожу –
нахожу волю оставаться собою,
судьбою доволен,
от боли не лезу на стенку,
в любое время могу выбраться в горы,
в поле…

Живу не в неволе,
да только всё недосуг
облачиться в луг,
в озеро,
в шелест встающего стеной тростника,
в плеск рыб,
в прорастание спор, которыми богат любой гриб,
приподнимающий шляпкой упругой
мох в лесу,
в степи –
помесь глины
и мельчайшего песка.

Облака под рукой взора,
кроны,
пики гор,
звёзды,
птицы,
морда вынянченной собаки,
фразы, плывущие из ниоткуда в никуда,
но под знаком,
что когда-нибудь, где-нибудь они коснутся
духовного мира простого,
не порабощённого корыстью человека,
неважно, какой страны,
какого века.

Есть вокруг люди, книги,
без которых никаких реликвий
не таило бы в себе моё слово,
снова и снова
наполняющее жизнь смыслом
существованья.

Но я скуп на признанья
тем, кто дорог,
как исцеление от нестерпимой боли:

боишься изливать чувства,
таишь в себе благодарность
за вздох и выдох,
за пожатие руки,
за улыбку.

Даже если рождение моё – ошибка,
и можно было бы мне не рождаться,
(я не значусь в списках приносящих пользу),

всё равно, как от жизни отказаться,
пока не приходится корчиться и ползать,
пока, не глядя на всё индивидуально плохое,
кое-что поднимающее ввысь есть под рукою,
хотя бы умозрения:

спасаю таиландцев от наводнения,
воюющих – примиряю,
наделяю необходимым
рыщущих в поисках насущного хлеба,
рамки обычая преходящего упраздняю,
болтаю о любимом Тянь-Шане
с любимым Ли Бо
под любимым небом,
волны Эгейского моря
слухом Гомера
в гекзаметр переплавляю,
держусь на плаву,
никого ни в чём не обвиняю,
и к вечному встречному
всем, что имею,
как к рукаву материнскому в раннем детстве,
доверчиво льну.



*      *       *      

Как теченье реки, наблюдаю движенье
сил небесных –
перемещенье
в майском небе туч дождевых,
живописующих влагой,
летящей мне в очи по ветру,
ощутимое всем существом моим благо
дум светлых,
воскресных,
диктующих этот возникший,
как свежесть нерукотворная, стих.

Я, притихший,
не поспеваю вниманьем
за сменой явлений,
чудесных,
сакральных:
крылья ангельских легионов
под сурдинку
плещут тесно
на полотне созерцанья
плывущего небосклона,
серебристо даруя,
как по шёлку китайскою кистью рисуя
мановением вышних пушинок картинки,
их тут же стирая…

И берег угрюмых раздумий
в ненавязчивом шуме,
в лёгком шелесте тренья
вхожденья
микро-дождинок в микро-дождинки,
рябью дымчатой очертанья
сквозящего тая,
из-под ног уплывает
моих.


*       *       *    

Величия этого света не в силах никто передать,
но, если хоть часть его в сердце проникла,
кто может тебе помешать ощущать благодать?

Люблю благодарно внимать
дерзаньям поэтов
озвучить величие это.

Как в чаще лесной, в ощущеньях вселенских реликвий
бессмертного цикла
по тропам поющих попыток
люблю просветлённо блуждать,
освобождаясь от пыток
безличья, привыкшего  не замечать

величия
этого
света.



*       *       *    

Заколка в мозгу –
звезда –
еженощная точка разгона
раздумий моих
стиховых…

Стерегу
прищуром вращенье крестов
под алмазною пылью
на склонах
астральных
и могу
почти что всегда
стать живою гравировальней,
принимающей на себя
(ах, куда и откуда? –
как чудо!)
светящийся стих.



*        *       *   

Здравствуй, Мартин!

Низко склоняюсь челом
перед веком твоим,
человеком в тебе отшумевшем
и продолжающем веще
кроной ветвистой дышать в голове –
в подкорке, коре
мозга,
возалкавшего звёздно
присутствия вещи:
явленности земли в небесах,
небес
на земле.

С именем
проникает в нас
сила
ощутимых
духом
чудес
через страх,
через ужас жизни
во мгле
над ожидающей в час
неотменный
могилой
в отчизне,
чьё ухо
к нетленному глухо.

Метаморфоз твоих мысленных
медленный, выпуклостью бесценный
дым
поднаторевшим
на узнаванье родного в нездешнем
умом
любим,
как пролом
в стене,
за которой с великими высями
слился Ли Эр,
Ли Бо-ян, Лао
Дань,
Лао-цзы – автор «Дао
дэ цзин».

Ты с ним,
знаю, знаком,
мне
об этом тайком
нашептал
ближний сквер
в предрассветную рань,
что касалась не раз у истоков глухих
твоих
звонких глубин,
Хайдеггер.

До тебя я не знал,
кто такой Гёльдерлин.



*       *       *    

Как быстро вырастают листья,
из почек вылупившись только…
люблю я мордочки их лисьи –
на фоне сини долька с долькой:
под, над,
крест на крест,
встык,
зелёной
мозаикой,
что явно дышит,
когда её в начале мая
незримый ветерок колышет…

Окрест меня сплошные кроны,
у каждой форточки массива
жилого –  их живая сила.

Пером гусиным письма пишет
живым тот мир, что за могилой
живую мысль корнями слышит.

Язык архаикой не бредит,
он суть берёт легко и плавно
доколыбельно данным бреднем,
не разберёшь ячеек славных,
не оторвёшь от роста новых,
всё просто, коль привечен Словом,
в котором небо землю встретит,
как снег растаявший, на равных…

Поскольку всё едино в сферах,
лишённых ощущенья плоти,
рост листьев – приближенья мера
к предсмертной феерии красок,
к разлуке с ветками, чтоб, в саван
закутавшись снегов былинных,
под гипсом (в грязь!) посмертных масок
уйти по-лисьи в ту же глину,
суглинок, чернозём, сквозь щебень,
песок и гальку –  к корневому,

глядящему сквозь перископы
стволов, что к окнам тяготеют
крестами оголённых взоров,

в глаза, гостящие влюблённо
в рождественских суровых кронах
на уровне пятиэтажном…

Не страшно видеть глубь с балкона,
когда она открыта высью.

Лишь через смерть вы жизнь поймёте,
лишь через серость почек – пляски
цветов, ведущих хороводы над прахом лета,
через почву
с червями –
облака с дождями…

Бессмертье памяти о милом,
ушедшем, но живущем где-то
в краю, согретом
лаской
мысли,
вы непременно обретёте,
но через Лету:

этой
сказкой
не раз войдёте
в силы
выси.



*       *       *   

Окрест меня сонм крон:
стон поколений,
помноженный на биллион
коленопреклонений;

сон о грядущем,
сбывшемся в былом;

земной поклон корней могучих,
устремлённый в небосклон,
как склон горы, которую обжили тучи,
смиренно следуя за указующим на выгул тучный
жилистым, натруженным в просторах неземных крылом.



АЛМА-АТИНКА

Говорливая радость горной реки,
раздвинувшей город…
Теперь можно поболтать о том о сём на досуге,
питая корни ив,
глубину цвета изумрудных мхов
на валунах ядреных
у мостиков ветхих;
ветки и стволы благословляя
на ежедневный
достославный подвиг,
выстаивать во что бы то ни стало;
радуя округу,
не различая, кто рядом –
друг или ворог,
не думая  ни о вороге,
ни о друге,
становиться чьим-то
устремлённым к воле взглядом
и становиться полем,
становиться,
помимо пенья дикой птицы
над ледниковой прохладой,
улыбками над хлебом насущным
на угрюмых лицах
тружеников достопочтенного села…

Оскал снежного барса,
бульканье в горле разгорячённого архара,
спустившегося с кручи скальной напиться
алма-атинской силы,
судьба свела
в один круг –
в круг неба
над прыганьем по катакомбам в разрезе
влаги зеленовато-прозрачной,
в стеснённых обстоятельствах –
белопенной…

Когда прохожу терренкуром с любимой собакой,
всё это во мне – полонезом внутривенным…
И речи нет ни о какой битве с мраком – 
мрака здесь нет, даже за полночь: речь,
увековеченная гортанно,
ныне и присно ворочается
в перепонках сердца,
которому по барабану
то, чего через век 
не будет!

Здравствуй, река, выводящая в люди
мысли о будущем
(не только Казахстана),
рвущем
ожиревшее сердце
рынка
ритмом горной реки,
уводящей в небо
каждой фазой
раскованного дыханья,
фразой,
соединяющей днесь
здесь
устно и рукописно
с памятью грядущих единоверцев,
под сурдинку
приводящей тропами легенд и сказаний
в лес прекрасный, смерти не имущий,
существующий вне оказий и рент
временем, текущим сквозь «опасно!»
нетленным светом
вдоль берегов с явленьями временных безобразий…
В Америке, в Европе, в Африке, в Азии –
это круто,
это – воистину
классно!



*       *       *    


Накат вечной речи с перебоями битого ею быта
неубито присутствует в венах, живых покуда,
раздвигая душные стены, чудо осуществляя.

Быть –  плыть в никуда из ниоткуда, сущее
существованьем говорящим питая, не замечая
проникновения влагой живой в суть сути,
не зная в этом остановки и примиренья
с онеменьем застывших, ждущих
суждений текущих берегов косных.

Смысл дела жизни изначально дан живущим
событием подвопросным –  никто не ответит,
кроме сердца, зачем на свете в тебе оно бьётся.

Слово благословенно ощущеньем изнутри
раздвинутой плоти, сродни рожденью ребёнка,
но силой небесной не имущего смерти,
поправшего гибель песней над бездной,
гореньем в потёмках, откликом на то,
с чем его говоривший связан был тесно,
воочию видел, сказом воскресным согрел,
о прощенье просил всех, кого сам обидел,
и обижавших его, Слову верный, простил.




*       *       *   


Всё ближе срок переселенья
в таинственное измеренье…
Передвиженья, было время,
я не боялся, верил в чудо
повсюду сущих братских лиц,
позднее  в этом стал усталым
на поприще казарм, больниц,
темниц, в которых тестом мяла
судьба мне душу, как попало
стеченье обстоятельств било
и становилось духа силой –
замесом жизни состоялся,
в самом себе открыл движенье:

нетленным представляя свет,
объединивший оба света,
не рвусь я в путь,
как встарь бывало,
но с этого на тот –  ничуть
я не боюсь перемещенья:

как на этап, в воронку смерти
шагну и знаю наперёд,
там – 
выжившее в мешанине земной –
родное меня ждёт.




*       *       *

Мир
кривит губы, которым срок жизни отмерен,
над тем, что бессмертно…

Бабочки-однодневки порхают у лир
исполинов былинных
и пыли с извилин струн славных
не в силе сбить крыльями,
сшитыми в мастерских бессловесных
империй телесных.

Забавно
видеть надменность носителей,
приговорённых к червоточенью и чресел, и чрев.
 
Через «чур!», через «чох», через кровотеченье
у гор и у древ
пребывающий вечно в смиренном ученье –
в умозренье –
от рвений мирских в стороне,
под сенью тишайшей обители,
не мешая разгулу безвременья,
новым временем зреет
и прорастает сквозь зверье
в измерении
хрупкого темени,
вдоль извилин, золой золотых,
корневых,
Богом данный как милость великая мне,
вере в слово
средь онемения
злого
не изменивший –  напев.




*       *       *      

Я нарисую лист,
похожий на расплющенную морду
степной лисицы 
формой…

И цветом –
на фоне августовской сини
просвеченный лучами солнца заходящего –
на ситцы
башкирских девушек,
ведущих хороводы
по травам сильных,
вольных линий
лугов былинных
Салават-Юлаевской свободы,
мне предоставленной
для этого сравнения
музеем детского прочтения.

Я нарисую мёдом взятый,
нежно-зелёный,
скуластый,
остроносый
лист,
на буром крестике распятый,
с него не снятый,
уже имущий воскрешение
в лазури рукопашной небосвода,
объемлющей
все времена и все народы,
где каждый мыслящий о красоте,
как в детстве, чист,
где воздух выпитый
опять на высоте,
где Словом колосится
хлеб отравленный…

И Слову внемлющий
вдруг в сурике обычного заката
приметит охру резвых силуэтов
всех на свете – 
том и этом –  лис,
играющих вокруг останков
всех на свете –
том и этом – танков.
      
      
   
*       *       *            

Как дым, растаять не спешащий,
скульптурно раздвигая взгляд,
врастая в абрис гор, деревья
стоят,
собой являя ряд,
ажурный, трепетный, сквозящий…

Люблю я сей живой узор:
в нём – верховые мчат к деревне
сквозь чащи
и
во весь опор…

В снастях ветвей взор видит мачты
фрегатов древних,
а когда
закружит ветер сор ненужный –
в древесной кроне без труда
взгляд обнаружит вдруг раскачку
главы курчавой, что над кружкой
фламандского замеса тужит
в средневековом захолустье.

Как не узнать,
как не узнать?

Берусь я утверждать: удачно
балкон мой впаян в эти кроны –
в разлапистый, дремучий сон
племён,
времён;
в глубь небосклона
знакомым самым,
самым кровным
меня затягивает он.



*       *       * 

Он не нуждается в раздутой похвале: 
он сам большой,
он вырос на скале –

багряный кустик
с изумрудными
плодами,

в росе
и инее –
прекрасен,

средь  акустик
бездонных сфер –
безмолвен,

тропами
многотрудными
встаёт
перед глазами,

являя стойкости над бездною пример,
его не знает
маловер,

лишь сердце сильное
на кремневой стезе
вдруг прозябает
шестикрылым песнопеньем,

и радужно за миром мир плывёт
в зрачки
через прицел
невзрачного – незрелым зрением – 
растенья.




*       *       *    


Ажурным золотом горит листва в садах,
в горах горчайший дым над скалами витает,
пора такая –
сердце замирает:
как будто детство милое в ногах
листвой валяется,
как будто на руках
несу я смерть свою,
пою ей «Баю…»
и знаю,
что вот-вот
о детский сон
споткнусь…

Пора такая –
радостная грусть…

Как будто я горю
ажуром золотым,
сквозь ветки,
клетки каждой сетки,
городьбу беседки каждой,
штакетник каждой
вбитой городом шальным
оградки,
виясь рельефно
горькой жаждой
обняться с неземным,
как дым
сквозящий…

И за сим,
обжитым, словно сад плодоносящий,
умозрением моим,
приговорённости к распаду
разрывая круг,
вдруг
сладко
над родным
ущельем таю.



*       *       *      

На каждом листике – идеограмма дерева –
ствола и веток прожилками проложенный
отцовский силуэт, 
на жизнь и смерть подкожно
вверенный
круговоротными корнями,
подъявшими к высотам
и объявшими в глубинах,
дабы влюблённо
гимн былинный
в  зелёных сотах
крон, распявших вьюги и метели,
над почками набухшими запели
в апреле
звонкой сини
други,
не сломленные стынью
зимней.

Я свой среди своих в заветном этом круге,
к моим стихам (любой возьмите стих)
автографы поэтов линий кровных,
сердцу говорящих,
с нажимами и тонко, ровно и неровно
системой вен животворящих прикипели.

Я – листик, но во мне
есть корни, ствол и крона,
с осенним сводом золотистым,
с оспой пережитой стужи,
с прозрачностью под слоем льда,
с весенне-летней взбитой пышно акварелью –
за ходом кольцеванья волокнистым следящий
это обнаружит без труда;
песнь роста, прозябанья  кружит
выстраданным тайно небосводом –
не случайно глух к ней слух,
загруженный наружным.





ИЗ СТИХОВ 2006 ГОДА.
______________________________________________________________________________________



*       *       *      

Линию наполнить
счастьем нажима,
скинию стихотворенья –
состояньем звучанья,
замыслом непостижимым…

Люди ждут нагроможденья
знакомых предметов.

Но искусство –
это
тайна,
но чувства 
случайны:
на кукане постоянства мысли о их выси
над осознаньем  конечности существованья
рождающих их обонянья, осязанья,
вкуса, зрения, слуха…

Область духа –
постоянное умиранье
с последующим воскрешеньем.

Значенье
то или иное явленье
обретает спустя время.

Благодаренье
Господу за судьбу
оформляется в молитву:
сквозь плиты,
тщету,
нужду –
памятью о распятом
и
неубитом.

В проклятом обнаруживается злак,
колосящийся грядущей любовью,
данной прощеньем, –

только так
рассеивается мрак,
и жженье
объемлет прохладой,
и внемлет сердце ощущеньям
иных измерений.


Изображенье –
с невидимым говоренье,
вне этого –
плоть,
глядящая в землю…

Но земля  глядит в небо – 
и душа постепенно
степенью отчаянья
от порочного тела
смело отрекается от дела,
ожидаемого миром, качаемым
волнами насыщенья
и распада…

Тоска размывает стылые стены
крепко сколоченного уставного ада –
неважно, какого толка и склада.

Одухотворённость становится смыслом жизни:
дыханием,
вечным движением,
корнями,
стволами,
ветками,
цветами,
плодами,
благоуханием
нетленного сада,

разбиваемого и питаемого нами
в состоянии
небесного вдохновенья.

Мы сами не знаем,
какими глазами,
в каких поколеньях,
владеньях
забвенья избегшие
наши творенья
увидены будут,

в обложке какой, или раме – 

нам важно не то,
что узнают о нас –  и уже 
не забудут,

нам важен процесс узнаванья
в наклоне над чудом
родного дыханья
в этюде,
в строке,
в нотном знаке.
Паренья над бездной
всего то и надо душе 
поэта,
художника,
музыканта.

Клише
отсеются временем,
творчества суть – в интересе,
в замесе таланта
нет мысли,
что смерть перевесит
подъятое к высям
мыслящей грядкой
приговорённого темени
сквозь быта облатки…

Суть в этом!

Какими чертами
мы обладаем – 
решится не нами!

Мы сходим с ума
от счастья нажима живого
на поле движения линий,
на поле сражения воли с неволей
и доли с недолей;
водою живою и мёртвой
нас миги прозрений,
как други,
на славу кропили.

Уже не крестясь,

беру я попранье
бессмертных стихотворений
подошвами быта лихого, словно пиранью,
сачком ученической скромной тетрадки,

за самописку тягучей
зарядки,
ведомую молнией мысли могучей,
держась.




ТЕЛЕМАХ         

Меня встречает царь, рассказ мой длится долго –
о подвигах отца в ответ он речь ведёт,

и дочь его увенчанного долгом
затей нездешних
пыль дороги долгой
водой живою смыть

по глыбам мраморов Каррары
в Эгейский сон, сквозящий паром
прозрачно-золотистым, чистым,
ведёт

доступной поступью
к блаженствам,
смертным
недоступным.

Упруго тело, знающее жженье ристалищ конных,
силу тетивы,
преодолённую усердием и волей,

нежны Эллады девственной ладони,
Тайгета тайн
и памяти, за Летой сохранённой,

как мёдом соты пчёл,
божественно полны…

Наплывы волн гекзаметром до звука,
запечатлённого стоокой слепотой,
благословляет Прометея мука,
рождающая в нас
огонь святой.

Не Пенелопа и не Эвридика,
не Ариадна –
все они в одной:
клониться пряно дышащей гвоздикой
не устают тысячелетья надо мной.

Блаженны жёны, строящие сердце,
как храм белоколонный на скале,
в сознанье миллионов, биллионов
иновремённых и иноплемённых:
любое лихолетье ему в пору,
падение любое – тропкой в гору
Парнасовою чащей;

в искренне стучащем,
в ищущем единоверцев сердце
томленье о тепле земном и свете неизбывном –
есть паренье силою нетленной
над мертвечиной круч
долинных идолов, чей произвол могуч
лишь наложеньем смертного
на смертное…


Прочтенье мной в младенчестве бессмертной «Одиссеи»
задолго до прозренья личного
всей прочности немолчности
листвы, не спящей за Кедроном,
улыбкой Навсикаи
даровало луч
отвращенья к проявленьям в человеке животных рвений –
меч,
не знающий духовных поражений,
сравнимый в этом с облаком, за Моисеем
посланным  с Синая.



*       *       *             

Заблудились в тёмных комнатах
огромного дома…

Ладонь в ладони –
не страшно!

Есть стены – есть крыша!
Есть крыша – есть небо!
Есть небо – есть свет!

Когда-нибудь мы его увидим,
детством к детству прильнув, над жестью
играющих в прятки лет.



ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПИР            

Мужи учёные!
Отведайте приправ
и яств моих –
пусть каждый будет прав
по-своему
в суждении своём.

Мы все вкушаем ТУТ
и КУХНЮ узнаём.

Рождённые
под солнцем и луной!

Поведайте, каких юдольных трав
собрание в пути я повстречал,
каких в них привкус царств,
какая радость, грусть,
какую жажду люди успокоят, пут
каких избегнут,
окоём какой
во всей его красе
вдруг обретут,
отведав блюд
моих…

Про стих
я речь веду,
мне данный Богом
через многих,
многих –
надеюсь, так –
так смею думать я,
в себя не всё,
но, что пришлось по вкусу,
искренно вобрав.

Рукав свой закусив,
желание мир угостить собрав в кулак,
наладив Летою мне данный перевоз –
варенья наварил из серединных лепестков
хивинских роз,
что было под рукой
(в корзинах хлеб и мясо
и свежесть виноградных языков,
Арагвою  и Тибром щедро данных) –
пустил я в ход,
затеяв пир горой…

Сам не заметил, как со мною рядом
племён, времён различных…
вкусов законодатели
захлопотали –
ни Вишну,
и ни Миртой,
и ни Ягве,
ни Иисусом,
ни Магометом –
нет! –
не называли
друг друга,
но небесный свет
при встрече взглядами 
друг в друге
узнавали!

Не кулинарной книгой – духа
чистого обед
замыслив, как поэт,
а не стряпуха – 
воспользовался я,
друзья!

Да слышит ухо!
И да видит глаз!

Как в Кане
Галилейской
для веселья простых людей,
собравшихся вне зла,
в обычном для воды обычной кране
пусть заиграет –
света и тепла,
и вдохновенья неземного хмель
вобравшая в себя –
струя!

Барашков молодых для старых и усталых патриархов смертного пути
над углями страданий аромат ущельем общим сладко пусть плывёт…
кто понимает, «Телиани» и «Кахетинским» изыск сей запьёт.

Мужей учёных в сон поверг мой слог,
но если честно – не для них стараюсь:
ко всем,
во всём,
везде
светло я обращаюсь –
простейший из простых,
как небеса в глазах, застывших жиром,
сын алма-атинский –
чревом материнским мира
испечённый колобок
для непорочного,
вершащегося в горних пира…

Да поможет Бог
мне мысль прямую
до сознания любого,
не замороченного
пудрой кухон кулуарных,
преподобных,
донести!

Я – человек, и человека в человеке узнаванье в бессмертном слове,
как в улыбке среди давки временных перемещений, –
моя забота, моё приготовленье, моё старанье!

Не выбирает ни страны, ни века,
на славу угощает ближних-дальних,
отзывчивых, исповедальных,
мой (в этом свете) ненасытный,
порождённый казанами испытаний
(читай: казёнщиною…)
к звёздам паром сердце волокущий,
в сущем – сущий –
волчий аппетит.



К МУЗЕ 

С младенчества любил твоё соизволенье
присутствием волшебным освящать
мир, данный мне с рожденья…

Не мог я знать,
трёхлетним мальчиком по просьбе близких став
на стул читать
стихотворение Жуковского про котика в саду,
что Ты спасёшь в прижизненном аду,
согрев мои уста
своим нетленным пеньем…

Была вдали беда,
но и тогда
предтечей певчего восторга
Твоя плыла по венам благодать:

тряс козлик бородой седой,
помадил котик ротик лапочкой,
а я –

как позже над оскалом зла,
не сдавшись стенам
казарм, больниц, темниц и моргов,–
парил душой
над праздничным собранием фамильного стола…

И в малые года
в Твоих объятьях –
сам  большой.


*       *       *   

Прибывает вода в реке времени,
темени приговорённого помимо
над бугристыми берегами мозга,
вылепленного мирозданием,
плывут пантомимы облачных метаморфоз;
нечаянность их очертаний любима корнями
с комочками глины на фоне россыпи звёзд,
мерцающих сигнальными лампочками вневременных узнаваний;

вопрос не в посмертном имени,
но в родственности дикорастущих общностей,
культивируемых каждым индивидуально
в огороде личных представлений
о родине, народе, свободе;

ковыль и колос,
полынь и будуарные складки бордовых роз,
жасмин и жимолость,
краснокрылый ветер милостью могильных гвоздик,
лотос, плывущий в окружении персиковых лепестков
под взмахи бамбуковых палок, – 
кому как довелось
обрести голос – 
многое в моём переплелось,
раскололось,
переоформилось,
отреклось,
отозвалось,
полюс на полюс нагромоздило,
дабы дотянуться до состояния  мыслить насквозь –
сквозь жуть
жизненных фантасмагорий эдак клониться
думами о вечном
человечном
над берегами, упраздняющими Стикса,
Ахерона, Коцита, Леты
суть,
обретая способность быть
поэтом,
сквозь быт,
в котором умирают за оказии
«казаться» и «называться».



*       *       *         

Это, конечно, очень заманчиво –
поплыть по течению фразы,
проверенной на выживаемость течением времени.

Такое бывает:

сразу ощущаешь мощную тягу –
бери бумагу и всё получится –
на любую тему,
вымучивать
ничего не надо,

но очень важно
не впасть в зависимость от приёмов,
темы,
индивидуальных особенностей
подтолкнувшего к волнам речи
автора,

должно функционировать (сами с усами)
пульсирующее твоей судьбой
темя,

и тогда – Бог с тобой,
тогда есть смысл в подобном отталкивании
от высокого берега.

Куда стрежень вынесет
строки стиховой:
Высь – Весть!

Поэзия не переносит вымысла,
мысль ветвится в разные стороны,
но в каждой из них –
жизнь как есть,

то есть в ней то,
что должно быть
по убеждению
высоко берущего поэта:

меты времени,
присутствие лица;
и выеденного яйца
не стоит размерная игра
с клетушками порядка
рифмовки,

ибо обновки
с чужого плеча
не оснащают крыльями нови
твоих плеч,
сиречь,
куй строку, пока горяча,
не сдвигая брови
оглядкой
на захлестнувший движущейся глубью чей-то стих.

Высшая форма языка –
всех и ничья,
пришёл – ушёл,
оставил след,
нет –
лет ряд
даст ответ
на этот вопрос,
прольёт свет
на статус в иерархии пишущих на века…

Кто я? –

Не статуя!
Статус для меня – «пшик!»
Воды, в которых я  рыба, – родной язык,

с миллионом течений,

и счастье своё нахожу свободой движений
души, не чуждой природе всех человечностью означенных ощущений;
радует процесс,
и неважно, как блестит при этом –

каким зрачком,
на месте каком,
под каким углом –

моя
чешуя.



*       *       *            

Веселья миг
и миг печали
объединил один родник:

играй, Адель,
в моём начале,
дни середины, Каин, дли,

последнюю постель
стели,
простивший за мытарства Авель.



ЗВЕЗДА   

Дороже хлеба, искренней тепла
игрушка из небесного стекла:
игла, помноженная на ежовый круг,
вошедший в сердце, как суровый друг;
и бледным золотом и спелым аметистом
кресты играют в млечном поле чистом,
прищуром Марса, радугой Венеры
в пучине зренья
крутят камень Веры;
висит над теменем
алмазным пауком,
сквозь лак безвременья
бессмертным коготком
времён, племён, имён
вне бремени юдоли
мировоззренью боли
волею мирволит.



*       *       *            

Когда идёт устало стадо на покой
лугами росными в тумане предзакатном,
по мановенью умозренья, под рукой
Господней сердце думой необъятной
переполняется; когда на каземат
рассвет бросает призрачные тени,
с резиновою грушею во рту,
как брат
приговорённый,
выхожу
стооким
состраданьем
на ступени
последние;
мерещится Пилат
и крест с разбойником, доросшим до прощенья;
гордынею, как Каин, виноват,
в ветвистый раз ножи её отрину –
я представленьем Сущего не иму
распада, в Гефсиманский сад
вхожу, бросая меч перед волной Кедрона,
и человечество любовью биллионной
объемлет душу, как отец известный сына,
проклявшего изученный разврат.



*       *       *    

Дождь. В просветах
силуэтов
листьев
окнами
освещённого
тополя –
сгустки мыслей
вселенских, нежно-
фиолетового
цвета.

Вокруг да около
дума-чувство
о будущем, как о прошлом, прилежно
освобождённом
страданием
горького знания
от преступлений
и наказаний…

Тени милых,
ушедших в дали,
не данные до поры до времени
узникам юдольной печали,

обступают глядящего на фреску
нахохлившегося древа

шёпотом,
немолчным напевом
корневых Гефсиманских сказаний,

и уже не до проклятий,
тем более
не до ропота –

в этом искусство
ускользать из объятий
тесных

рынков, тюрем, моргов –

вне зависимости от течения времени
и расположения в пространстве –
распятий.



*       *       *      

Душу живую зелёных созданий,
высью небесной и глубью земною взращённых,
как передать?

Проросла сквозь тетрадь благодать
листьев, стволов и корней 
пирамидальных моих тополей,
карагачей и берёз,
ив,
дубов,
и каштанов,
и клёнов.

Родного родней
череда узнаваний,
ветром ведомых
в ветках, исполненных очарованья,
с чертами любимых,

родных и знакомых.

Возле самого дома
сонмом,
столпотвореньем,
скрещеньем
истин,
сердцем искомых –

кроны
разных культур,
стран, времён, вероисповеданий.

Беспечально
моё созерцанье
метаморфоз,
пред которыми, с виду лишь хмур,
я стою на зависшем над бездной
известной
балконе.

В зной и мороз
целый воз
исповедальных
наитий
поколений былых
и грядущих
над головами
спешащего мимо
поколения ныне живущих
каждый день доставляет мне пантомима
братства могучего
вечностью дышащих крон.
Низкий поклон
горнему говору,
мною изученному,
ветром, сквозящим
с кровных
мне гор,
неровно,
как стих мой, озвученному.

Нервной системой
деревьев окрестных
воскресно
пронизан мой взор

приговорённого зренья
помимо!



*       *       *      

Прекрасная фея,

видимо рея,
бабочка в свете фонарном
явила твой образ!

Ах, как бездарно –

не помещать на глобус
чуда,
спешащего к людям

невесть откуда.




*       *       *      

Я радость эту
режу, как отростки для пересадки,

в сердцах иных моя причастность к свету
украсит неба грядки,

лишь это счастье,
с виду неказисто, –
рай для поэта,

его участье
в памяти ветвистой,

растущей через Лету.




*       *       *      

Счастье пяти горшков с цветами,
 заварочного чайника и бокала,
спичечного коробка на метровой плоскости текстолитовой доски,
счастье керамики, фаянса, картона, счастье простоты форм,
счастье стекла в деревянной раме балкона,
не мешающего зелени кактусов и диффенбахий
сливаться речью без слов,
с зеленью тополя за окном.

Шорох листьев и певчее щебетанье,
дыханье прохлады в июле Юго-Восточного Казахстана
неустанно наделяют счастьем
кочующего умозреньем
по временам и странам.

Навязчивость пенья,
усиленного микрофоном
приуроченной к очередному празднику
площадной эстрады,

не может этому счастью
помешать.



*       *       *      

Прислушаюсь к шуму за окном –
речь услышу наречий былинных
в сухожилиях
мрак от окна отодвинувших
крон.



*       *       *    
 
Не встретишь машинок, стрекочущих в кабинетах,

но ночью на тихом балконе
стрекочет цикада –

времён машинистка.



*       *       *      

Храм:
за силуэтами тополей
золотится восток.



*       *       *       

Плакали мы над правдой былинной,
трусами слыли в драках невинных,
на амбразуры ложились взлелеянным сказками детством
без мысли о боли,
и выси нас обнимали бессмертием лебединым,
песней последней,
волей,
дарующей жизнь в горящих
любовью нетленной сердцах,
ни о началах, ни о концах
не размышляя в миг яркий, сгорали
самозабвенно во имя Господней печали
при взгляде на вздор,

вызывающий в латниках страх.




*       *       *      

Якорем корня вцепившись в землю,
лопастями листьев вкручиваясь в выси,
стебель в струнку вытянул бамбук.



*       *       *      

Когда я лягу на известный мост,
соединяющий два света,
во весь свой рост,

не закипит ли Лета

от памяти,
что я по жизни,
научив её не остывать,

пронёс?



*       *       *      

Сентябрь в середине…
Болтается листик подвеской
из бледного золота
в форме сердечка:
невечно и вечно –
два полюса маятных этих движений
нерезких…

бессмертие вида –
конечность носителей
круговоротных видений…

И почки от почки нельзя отличить,
и листочка новорождённого
от прошлогоднего в эту же пору,
когда в запятую зелёную
серая
вдруг превращается точка.

Верой сплетаются прочно
концы и начала – в круг неба,
в котором, как в чаше,
слияньем венчаются
вздохи и выдохи наши.

Эпохи любой наважденья
в метаморфозах явлений природных
приговорённые к почве глубинной глаза
читают и взглядом умеют сказать
о кровном скрещении линий размытых
и венами вновь, и прожилками вновь утверждённых
в листочке любом и в любом человеке,
и в слове, умеющем запечатлеть
снами нетленными раскрепощённые веки.
Смотреть и любить!

Вот и всё,
чем легко
упраздняется смерть…



*       *       *      

И присмирело
нашествие неба
над кронами лета,

это пора отрезвления взглядов,
рассвета
прохлада.

Необходимость одеться,
укрыться,
зарыться
в знакомое,
прежнее,
тёплое – нежно…

Может
присниться
трепет на сердце из детства…

Жизнь без лица твоего, что стареет,
безбрежна!

Тело
слабеет,
но книга в ночи, как и прежде,

радует домом,
хлеба
дороже –

вежды смежая,
уходишь в родное,

не угрожая
тихой кончине августа громом
мая в начале.

Не без печали,
и всё же!



*       *        *    

Нахлынут раздумья, как половодье
реки, напоившей края и народы,
омывшей века…

Издалека
вдруг донесётся забытое пенье
прекрасного лада…

Эллада,
Пэнлай,
Синай,
Алтынколь…

Незримо теченье,
но ощутимо – не внутривенно,
а свыше,

так дышит прохладой
в зной летний громада
моих Заилийских,
не ниже альпийских,
вершин.

Я не один.
Покинула боль.
Раздвинуты стены.
Нет строя железных амбиций.

Душа у реки, у великой, –
степная невзрачная птица –
пыль мёртвых песков
вольно смыла…

Простила
по Слову Простивших Реликвий
свой
зной,
из которого – только напиться,
чтоб возвратиться.



*        *       *    

Синь,
уже не говорящая о тепле,
на стекле –
воды осени…

В просини
между ветками с редкими листьями –
стынь.

Над бледно-зелёными
и золотыми письмами
умирающих сердец
сосредоточенного на корнях древа
глубинная грусть болдинского напева –
благостынь
с просветлённостью
блажных дум, которыми размыт конец,
жирно очерченный оголённостью
крон и мыслей
о стальнеющей выси,
с холодом которой не справится ни одна ТЭЦ…

Душа в зачарованном колдовском зависе…

Сердце –
застывший над бездной
птенец…



*       *       *      

Какими нитями
область наитий
к миру событий
пришита?

Быта
незримая,
но ощутимая
подоплёка:

радужный пар над грядою кремнистых открытий,
мрак упраздняющее светлое око.

Плывут чередою думы-метаморфозы, являя бока
самых разных сторон
жизни реальной,
её изменяя
в сознанье,
как облака –
контуры образов
самых разнообразных,
схваченных зорким мгновеньем,
означенных визуально,
втиснутых в стихотворенье.

Наитий паренье –
времён
не уносит река!



*       *       *      

Что происходит? –
Деревья, напоминающие низкорослые распятья,
изрубленные придорожным ветром до саксауловых скул,
плывут сквозь душу, лаская…

Сутул,
перекликаясь черепом
с заоконными такырами,
заряжаюсь энергией невзрачных иными глазами,
овражистых низменностей с останками
скал, скалящихся  курганами – 

плоскоконечными,
увенчанными
битыми
кувшинами пористых булыг, ведущих битву
с бурьянами,
чертополохами, кустами колючими,
бегущими
в рост воюющих с танками
людей.

Напоминание
о пережитом
и было забытом
горе –

горы,
ставшие степью.

Великолепье
родной природы –
в выпуклой невыпяченности реликвий
генетического характера.

Сто тридцать под горку –
качели из детства:

наносное из тебя вырывая,
трасса уводит в небо
караванных раздумий.




*       *       *      

Странно,
холм, на котором танцует весь мир, –
мой мозг…

Даже если не довелось
качать на руках
времена и страны,

сняв
с них
энциклопедический лоск,

в снах
и генах
отозвалось –

миром пропитан  мой мир насквозь…

Под музыку, явленную на небесах,
Богом данное всем ворвалось
хороводом, скользящим по венам,

в мой стих.



*       *       *      

В этом тоже есть своя радость не говорить ни о чём:
как кирпичи плечом
работающего с верой в правильность действий подростка
ощущал прежде,
стопки тишины
пределами сосредоточенных на молчании уст
ощущаю ныне,

вопию в пустыне
невосприятия слова,
безголосо снова и снова
впадая в речь, как в рабочий ритм
строительного хорала,
наполняющего Вселенной
движение крови вдоль натруженных сухожилий
по расширенным молчаливой работой венам.



*       *       *    

Не успеваешь оглянуться, как жизнь проходит,
но следа отсутствие я не берусь,
по слову многих, утверждать:

со мной всех павших благодать,
всех отошедших в мир иной;
проснусь и удивлюсь порой:

мне сорок семь, но снится детство
реальнее, чем жизнь вокруг;

всех чувств, боюсь, не передать,
что тихо в сердце хороводят;

со всем, что было, есть и будет,
дано мне ощущать соседство.

Где Греция времён Гомера?

Но каждый звук аэда – друг
душе моей, вошедшей в Лету
и сохранившей сквозь испуг
объединяющую память;

меня потомок не застанет,
но в каждой строчке моей – стук
направленного к людям сердца.

Открыта потайная дверца
в мир сущего – единоверцев
через столетья узнаю.

Проходит жизнь, но я пою
непреходящее, и в этом –

вне смерти – мальчиком стою!

Искать следы сквозного света
и находить –
удел поэта.




      КОММЕНТАРИЙ АВТОРА    
    ___________________________________________________________________________________          

          Считаю уместным сразу же подчеркнуть различие понятий «книга стихов» и
«сборник стихов». Первой книгой стихов в русской поэзии были «Сумерки» 1842 г.                                Евгения Баратынского. Приведу близкое моему пониманию толкование Надеждой Яковлевной Мандельштам  понятия  «книга стихов»:  «Настоящая книга разворачивается, как жизнь, во времени. Книга – это рост человека, углубление его связи с миром, но только на одном этапе, пока связующие нити остаются те же, что в начале. Каждое стихотворение раскрывает новую сторону или новый момент роста, и случайности в их последовательности быть не может, потому что рост не произвол, но органическое явление.
Смены книг означают разные периоды в жизни поэта, в них обнажается структура его биографии и мышления. Это внутренняя динамика жизни – у одних сопряжённая с внешними событиями, у других, например у Баратынского, обнажающая духовный рост. Есть темы, проходящие через всю жизнь поэта, но в разных книгах или на разных этапах они обернутся разными сторонами, потому что личность, единая и обладающая единой структурой, претерпевает на протяжении жизни ряд метаморфоз…» (Мемуары. Вторая книга.)
У меня нет возможности издавать стихи по книгам, одну за другой. Стихи, заслуживающие внимания, со временем не устаревают, но есть люди, уже сейчас нуждающиеся в них. Так возник замысел книги «КОРНИ И КРОНЫ», основная часть которой составлена из избранных стихотворений семи книг, стержень каждой из них – определённая идея:
в СКВОЗЬЦЕМЕНТНОМ РОСТКЕ – это  выживание души, прорастание духа (стихи 1979 – 1993 гг.);
в ЗАХЛАМЛЁННОМ БАЛКОНЕ – живые отношения с живым Богом (стихи 1993 – 1998 гг.);
в ПОЧКЕ ТОЧНОСТИ – умозрительные экспедиции за предел физического конца (стихи 1999 – 2000 гг.);
В ЛАБИРИНТЕ ПЕРЕПЕВА – рост голоса в чаще поэтических голосов (стихи 1999 – 2000 гг.);
в НЕРУКОТВОРНЫХ СКИНИЯХ – реальность Божественного, данная через святость отношения к явлениям природы, к лучшему в людях, к высокому слову (стихи 2001 г.);
в ЮДОЛИ – сострадание как неотъемлемая часть одухотворённости (стихи 2002 г.);
в книге НА МОЁМ СТОЛЕ – причастность к ценностям, человечеством выстраданным,
дающая возможность творческого роста везде и всегда (стихи 2003 – 2004 гг.).
Стихотворения 2005, 2007 годов – развитие этих же идей.
За редким исключением, стихи представлены в хронологическом порядке.
В 1992 году в Алма-Ате тиражом в 1000 экземпляров вышел в свет сборник стихов «Пою, как пел, безумно бел…»
Книга «СКВОЗЬЦЕМЕНТНЫЙ РОСТОК», подготовленная к печати автором, была издана в 2000 году в Алма-Ате тиражом в 500 экземпляров.
Некоторые стихотворения из разных книг публиковались в «Просторе», в других казахстанских журналах, в алма-атинских газетах, в коллективном сборнике лауреатов литературного конкурса, организованного фондом Сороса в Казахстане.


РАЗГОВОР С ОТКРЫВШИМИ ЭТУ КНИГУ.
________________________________________________________________________________________

«Образ  Гефсиманского сада открыл  мне Нерваль»  –

Когда Господь, ничьим участьем не согрет,
На предавших друзей взирал с немым упрёком
И к небу воздевал в отчаянье жестоком
Худые длани, как отвергнутый поэт,

Он посмотрел на тех, кому нес веры свет, –
Там каждый мнил себя властителем, пророком,
Но пребывал меж тем в животном сне глубоком...

См. стихотворение Жерара де Нерваля «Христос в Гефсиманском саду», в переводе Н. Стрижевской, БВЛ серия 2, том 85.
Так же см. комментарий к стихотворению «Газель» из книги «Юдоль» и комментарий к стихотворению «Телемах» 2006 г.

«Разрастаются корни под скромным рабочим столом,
скажешь тихо: «Пэнлай!»  –
и  Синайские гимны,
 услышишь» –  см. стихотворение «Поэзия» из книги «В ЛАБИРИНТЕ ПЕРЕПЕВА» и комментарий к нему.
«В храм кроны взором, взявшим душу…»
Взято из «Нерукотворных скиний», является эпиграфом к книге
«КОРНИ И КРОНЫ».

Из книги «СКВОЗЬЦЕМЕНТНЫЙ РОСТОК»

«Я струйками дождя стекал по вашим окнам…» 
15 апреля 1981 года по сфабрикованным бумагам за фактическое превышение мер самообороны мне дали расстрел. «Я струйками дождя стекаю по вашим стёклам…» – строчка из подпольной записки домой. Стихотворение появилось в августе 1982 года после свидания с родными, на котором сестра вспоминала эту записку. В первом варианте выглядело так:

Я струйками дождя стекал по вашим стёклам,         
Троллейбусом средь ночи дребезжал,
Тем самым, на котором я, продрогнув,
К родному дому часто подъезжал,
Забуду ль я обещанную смерть мне:
Удушье стен, свет лампы ночь и день,
Смотрел в глаза товарищу, как жертве
Судьбы нелепой, узнавая тень,
Уже нездешнюю, на скулах его бледных
И знал, ссутулившись в махорочном дыму,
Что вас в желании своём последнем
Лишь струйками дождя я обниму.

Один близкий (моим сегодняшним восприятием) человек после прочтения ему этого варианта сказал: «Стекал по стёклам – режет слух! Стихотворение интересно кольцевой композицией. Кольцо – символ бесконечности. Отрицание смерти!». О композиции я тогда не думал.
«Стынь, стынь, стынь…»   
Здесь строчка, состоящая из трёхкратного повтора одного слова, скользит вниз. Интонация Иова в состоянии отчаянья. Обращение к Руси оправдано моей принадлежностью к русскому языку и тем фактом, что жизнь для меня – стихи.
«Гонишь Ты в пески…» – обращение к Богу.
Разговор с Богом
Я выбежал ночью под открытое небо, руки тянул ввысь и ощущал ток, идущий сквозь тело.
«Не будем вспоминать былое…»
«Набухнут клятвою в гортани»… – слышу голос Пастернака.
«Начну дождями нависать, деревьями шуметь над мукой»  –   и сейчас ощущаю прорывом за реальность разлуки.
 Деревья
Дерево было одно – пыльный карагач, устоявший между серой стеной и ржавой «курилкой». Но в нём было родство со всем живым и настоящим. Деревья всегда вызывали во мне чувство уважения, присутствия таинства, причастности к глубинам и высям.

«…так, как будто в Париже, ещё до Марины,
я, там не бывший, вижу пред собою рябины…»  – реминисценция из цветаевского «Тоска по родине! Давно…»:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встаёт, особенно –  рябина…

Мой портрет
«Сохранила степей беспредельность…» – имеет два смысла: 1 – до Вятского леса татаро-монголы добирались обессиленными; 2 –  характер, способный сохранить любовь.
«Люди, я вас люблю…»
«Николая Морозова петропавловское окно» – Николай Морозов – академик, революционер-народник, используя толщину стен Петропавловской крепости, землю, принесённую в карманах с прогулочного двора, семена, занесённые ветром, выпестовал на высоком камерном подоконнике «оранжерею».
«смола, не данная кораблю» – по воле богов, солнечные лучи растопили смолу, скрепляющую корабельные доски. Так погибла часть ахейского флота.

Из книги «ЗАХЛАМЛЁННЫЙ БАЛКОН»

«Полетать – душу выполоскать…»
 Первоначально заканчивалось так:    
                                                
 Лепесточком с алмазной росинкой,
 Беркутом,слившимся с высокогорным рассветом,
 к людям рвущейся Алма-Атинкой,
 Бог даёт, я любуюсь летом!

Вставка, в которой появляется «сквозь паутинку жизни…» – повтор аналогичного образа из стихотворения «Полная луна…». Между стихотворениями – семь лет. Между началом «Полетать..» и его доработанным окончанием – 12 лет.
«Я понимаю для «сытых» –  трудно…» 
 Конец января 1996 года. Стыло. Грязно. Знакомый с детства, но чужой двор. Старенькая «иномарка». Дверь открывается. Друг зовёт по имени. «Садись, покурим!» Сел, закурил. Видит – сижу. Говорит осторожно: «Бродский умер…». Тут же была информация, услышанная по радио: отказался от пересадки сердца. Отсюда: «Искусственным сердцем побрезговал Бродский…»
«Мой город – город современный…»   
Одна поэтесса при встрече сказала: «Давно хотела посмотреть на человека, который Алма-Ату назвал ямой!» Одна журналистка, выхватив из всего текста строчку «Бес наделён смертельной властью!»,  включила её в телевизионные новости, после бодрой фразы: «Ещё один выпад оппозиции!». Что в этом стихотворении вижу я? Прежде всего – живого Мандельштама!

Не говорите мне о вечности –
Я не могу её вместить.
Но как же вечность не простить
Моей любви, моей беспечности?
                                     

      И из стихотворения 1932 года «Батюшков»:

Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему:
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму.
      
За словами о расстреле, чёрном хлебе, злобном псе я вижу лицо моей судьбы и прекрасные строки Юрия Домбровского:

Пока это – жизнь, и считаться
Приходится бедной душе
Со смертью без всяких кассаций,
С ночами в гнилом шалаше.

С дождями, с размокшей дорогой,
С ударом ружья по плечу,
И с многим, и очень со многим,
О чём и писать не хочу.

Эпиграф к стихотворению взят из статьи Мандельштама «О собеседнике» 1913г.
Пустынное, Степное озеро ночное, Колючий куст
Плоды моих приключений в окрестностях озера Балхаш, вблизи села Куйган, устье реки Или.
«В моих ладонях умирала птица…»  –  отголосок тех же впечатлений:

…мне выпадет в барханах заблудиться.
Три дня плутал,
упал,
пошевелиться уже не мог,
чабан нашел, помог.

Только между ними – пять лет. 1995 – 2000гг.
«Затерялась река та в тумане прожитых мной лет…»
Школьная геологическая экспедиция, за Курдайским перевалом, вблизи посёлка Таскайнар, известного разработками флеорита. Был там в 1975году. 20 лет спустя эта быль оформилась в сказочный край, доступный не только мне.
«Бордовые ягоды» – ягоды тутовника или шелковицы, они бывают и жёлто-белыми. Но в контексте данного стихотворения: «подожди у реки – я бордовые ягоды рву, мои ноги босые остроты не заметят камней…»  – прообраз моего Кедрона и Гефсиманского сада. Сокращается дистанция между лирическим «Я» и образом вечности: «Будет вечность дана – я до юности вновь доживу». Уже предполагается возможность этой данности. Здесь речь не о чудесах – о материальности, достигаемой вживанием в образ, населённостью его твоими мыслями и чувствами, слово в этом процессе – опытный проводник.
Китайские мотивы (как встарь, так и ныне.)
Лежал в больнице, друг принёс книжицу «Ли Бо и Ду Фу» издательства «Детская литература». «Почитай – не пожалеешь!» Это было в 1991г. Лет через шесть пружина распрямилась. Древние китайцы во мне заговорили! Ехал в автобусе, впритык –  хмурое лицо под коричневой шляпой, а во мне – тоненько, тоненько: «На бамбуковой дудочке можно играть и века…». Боялся, не доберусь до тетради – мотив оставит.
«Я жил как жил, как мог, как не хотел…» 
У Апостола Павла: «Мы живём не так, как хотим…». А дальше – в духе восточной философии, интонацией одного из французов: «Но странно… кажется…, что в нём уже я пел…».
Из книги «ПОЧКА ТОЧНОСТИ»

Осознание человеком неминуемости личной смерти, по Хайдеггеру, – конец биологии, физиологии и начало биографии. Книга «ПОЧКА ТОЧНОСТИ»  – полигон чувств и мыслей этого направления.
В ущелье
Склон горы выше и левее посёлка Бутаковка, в одном из ущелий, примыкающих к
Бутаковскому. Конец лета. В рамках одной прогулки – и берёзы, и ели, и горная речка, и сухой склон, жилистые деревца, роскошные яблони, мрачные скалы, звонкое небо с белыми метаморфозами облаков. Взгляд снизу вверх сквозь жёсткую ветку дикой яблони. Те, роскошные, – остались внизу.
«Пышноцветущая…» –  «лазурнокудрая…» («Одиссея»). Но тут я слышу не Гомера, а Державина: «Где стол был яств, там гроб стоит…»  – «На смерть князя Мещерского».
«Жёсткий нечесаный склон» мне напоминает «Сильно хочется пить в Казахстане…», а также «Тронь меня – и ты тронешь сухой репей…» Иосифа Бродского.
«Разрезаемый хрящ…» тоже ассоциируется с Бродским: факт биографии и особенность строки.
Задаю себе вопрос: зачем называешь место, навеявшее стихотворение? Отвечаю: может
кто-то захочет там побывать. По той же причине,  показывая реминисценции, часто не обхожусь одной строчкой: может кто-то захочет найти и прочесть всё стихотворение. Приобщаю к тому, что самому дорого.
«Человечки мерно пляшут…» 
Тут интересен переход от сказочного «щучьего веленья» к «щучьему суду», а всплывшее в памяти «и щучью косточку найдёшь…»  привело к стихотворению Мандельштама «1 ЯНВАРЯ 1924»:

Москва – опять Москва. Я говорю ей: Здравствуй!
Не обессудь, теперь уж не беда,
По старине я уважаю братство
Мороза крепкого и щучьего суда. –

Здесь образ основан на басне Крылова «Щука». В начале последней строфы находим:

Кого ещё убьёшь? Кого ещё прославишь?
Какую выдумаешь ложь?
То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш –
И щучью косточку найдёшь…

Сравнение остова клавиатуры с рыбьим скелетом. Но когда я набрасывал своих «Человечков…», был ритм, подсказанный стихотворением, кажется Элиота, там крестьяне в деревянных башмаках пляшут на лужайке, отбивая такт, совокупляются, пашут, ложатся в землю, рождение и смерть кружатся в извечном хороводе. Была просто игра слов вокруг сравнения кукольного театра с жизнью, тут уместно вспомнить и «сундук» Хайяма, в который после представления прячут «кукол», и «марионеток» Макаревича, Карабаса Барабаса. Про «клюквенный сок» Блока из «Балаганчика» сказано в «Разговоре с открывшими эту книгу». Когда записываешь стихотворение, в дебри не лезешь, торопишься поспеть за музыкой, данной тебе первой фразой, музыка может и меняться, перепады, как правило, связаны с изменениями семантического или эмоционального русла. Но идея – стержень незыблемый, и осознаваемая даже смутно, она приводит к тому, ради чего ты говорил стихами. Идея данного стихотворения – безликость и тупость любого насилия, абсурдность соседства в человеке жестокости по отношению к другим и желания личного счастья, состояние нереальности в сознании жертв: «Как так?» и детская улыбка – навсегда! По поводу идеи в стихах вспомнилась мысль Надежды Яковлевны Мандельштам: нет идеи – нет художника. Поэт без идеи – ремесленник.
«Роз разбой в розовом разливе…»
Перед нами в советской школе высмеивали фонетически красивые стихи, в которых якобы не было жизненного смысла. «Роз разбой…»  – стихотворение выстраданное. За его музыкой – моя юность, зрелость, готовность к последней черте.
«Это было и будет…»   
«мёртвая точка в не покинувшей тело душе…»  – сравните с началом первого стихотворения Джона Донна из цикла «БЛАГОЧЕСТИВЫЕ СОНЕТЫ»:

Ты сотворил меня – и дашь мне сгинуть?
Исправь меня, исход ко мне спешит.
Я к смерти мчусь – и встречу смерть бежит.
Приелось всё, и пыл успел остынуть.

Взгляд с мёртвой точки никуда не сдвинуть –
Там, за спиной, отчаянье страшит.

 «Вторая речка» – лагерь под Владивостоком, в котором погиб Мандельштам, «Чёрная…» – место пушкинской дуэли.
 «Гуртом…», «обескровленным ртом…» –  взяты из стихотворения Мандельштама «Стихи о неизвестном солдате». К нему же относятся строки эпиграфа.
«Слово живо в больном падеже…» – мысль о том, что поэт, в котором слово не болит, лишён творческого роста.
«Запрокину главу и увижу…»
В основе формы – сонет.
«…хоровод над небесным прудом» – ощущение присутствия любимых поэтов.
«звездопад от волнения рыжий» – аллюзия на воспоминания Кушнера о «золотом клейме неудачи», воспетом Ахматовой: «Что касается «золотого клейма», то поэтический эпитет поддержан зрительным впечатлением: у рыжеволосого поэта, когда он читал стихи, проступали на высоком лбу мелкие капельки пота – характерное свойство рыжих людей с ослепительно белой кожей в минуты волнения». См. А. Кушнер «О Бродском» в книге «Аполлон в снегу».
 «Всё это уже было, уже было…» 
 Сонет.
«Диктат языка…» – «…то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка…, …Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлён тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее.» Смотрите «Нобелевскую лекцию» Иосифа Бродского.
«Присутствуй, муза, оставляй, тоска!» –  здесь издалека, но узнаётся:

А в комнате опального поэта
Дежурит страх и муза в свой черёд.

– из стихотворения Анны Ахматовой, возникшего как отклик на её тайное посещение Воронежа, места ссылки  Осипа Мандельштама.
«На языке заветном говорила!»  – вижу связь с «…эР и эЛь святого языка» из стихотворения Арсения Тарковского «Словарь»:

Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть её, и до листвы моей
Доходят жилы, влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.

Есть высоты властительная тяга,
И потому бессмертен я, пока
Течёт по жилам – боль моя и благо –
Ключей подземных ледяная влага,
Все эР и эЛь святого языка.

«Как хорошо уйти не слыша…» 
«Не съели мыши!»  –  реминисценция из стихотворения Бродского:

…и при слове «грядущее» из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.

а также из стихотворения  Домбровского «Мыши»:

Не продавал я, не искал рабов,
Но мелок был, но надевал личины…
И нет уж мне спасенья от зубов,
От лапочек, от мордочек  мышиных…

 «Мне страшно: я увидел сквозь страницы…» 
Стихотворение о значении антисталинских стихов Осипа Мандельштама. См. стихотворения: «Где связанный и пригвождённый стон?..», «Канцона», «Мы живём, под собою не чуя страны…», «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…». Последнее, это так называемая «ода Сталину»:

Он свесился с трибуны, как с горы,  –
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко.

Густая бровь, моим представлением – лагерная тайга.
И. А. Б.
 Стихотворение имеет форму обращения к Бродскому. Несколько реминисценций из ранних стихотворений. Стихия – морская, её поэт выделял из остальных, любил, наделял особыми качествами.
«Что он имел в виду, отмечая в интервью…»
Стихотворение отталкивается от высказывания Бродского о высоком значении стихов повествовательных.
Вдохновение 
«уроки скульптуры у скульптора дыма» – метафора восходит к образу Бориса Пастернака: «дым – Лаокоон», см. прим. к стихотворению «Газель».
«через сожженье читаемая страница» – подсказано, скорей всего, строчкой «И день сгорел как белая страница…» из стихотворения Мандельштама «О небо, небо, ты мне будешь сниться». В моём стихотворении страница – жизнь.
 «Как хорошо, что это всё-таки возможно…»
 Здесь реминисценция из раннего Мандельштама:

Отравлен хлеб и воздух выпит,
Как трудно раны врачевать,
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать. 

«Как заплести сквозьпесенную силу в песню…»
«её колыбели и гробы»  – слышу голос Арсения Тарковского.
 «Ушедшее не возвращается…» 
«тобою посаженный лес…»  – мировоззрение, выстраданное в процессе жизни, на уровне духа объединяющее и сохраняющее всё духовному принадлежащее.
«Полная луна…»
Акриды – кузнечики, саранча. Семантическое наложение образа апостола Павла (его аскетизм) на образ Иоанна Крестителя: «…пищею его были акриды и дикий мед.» – см. Евангелие от Матфея, Глава 3, стих 4.
«Вылепим из ничего суть, с которой…»
«огоньков поющего коридора» – образ основан на рассказах людей, переживших клиническую смерть. Школа, которой выживает моя строчка, – смерть.

Из книги «В ЛАБИРИНТЕ ПЕРЕПЕВА»

«Тихо-тихо, как шёлка струенье…» 
Усталость от жизни, грусть и благословение поющим подобно прежнему тебе. Напоминает мне о Росалии де Кастро:

                                      Я тянусь тебе вдогон,             
                   будто заживо в могиле,
                   бастабальский перезвон.

См. стих. «Бродит ветер, ищет брода…» из цикла «Бастабальские колокола».
«На фоне асфальта…»
Тут вижу Ревеку из «Айвенго».
«Куст жимолости жаворонку мил…» 
 Заведомо реминисцентное стихотворение: «Измен не жди, коль не сумел обнять»  – «Ни объятье невозможно, ни измена», Бродский. «Квартиры тишь и бульканье в трубе…»  –  «Квартира тиха, как бумага…», Мандельштам. «Окно отворено в Борисовой  мольбе»  – «Открыть окно, что жилы отворить…», Пастернак. «Что шире Ладоги и выше Эвереста»  – «Это шире Ладоги и горы верней», Цветаева. «Провал, промер и вечность без протеста»  – «Впереди не провал, а промер…», Мандельштам.
 Поэтическая перекличка – это не демонстрация начитанности, но разговор с близкими по духу людьми. Это возможность находиться в атмосфере, не зависящей от законов окружающей реальности. Это созидание на духовном уровне реальности, отвечающей твоему миропониманию, это – дом.
 «Когда уходит почва из-под ног…» 
Тут в голосе неистовство средневекового накала:

В ком тело – пакля, сердце – горстка серы,
состав костей – валежник, сухостой,
Душа – скакун, не сдержанный уздой…
                                               (Микеланджело).

И перепад интонации в самом конце:

Ничто во мне
не плачет
не поёт.  –
Сравните:
Кто из стаи
отставшего спутника
ждёт?

 Ду Фу, «Дикий гусь одинокий, не ест и не пьёт…»
«На мягкой сини…» 
В игре звёздных лучей визуально присутствует крест.
«Дорога – это…» 
Стихотворение 1985г. Здесь «запыхавшееся небо» представлено человеком, лишённым возможности видеть небо: на скаку, на бегу, на горной тропе.
«вспять бегущая Лета…»  – первая ласточка, в смысле метафор, растущих из образа Леты – реки забвения: «нагреваясь, обтекает Лета», «к уволакивающему память за Лету», «наладив Летою мне данный перевоз», «поредевшая от еженощных примерок Лета», « участье в памяти, ветвисто растущей через Лету», «памяти, за Летой сохранённой», «не закипит ли Лета от памяти?»
 Домашний приём (Т.С. Элиот)
Результат прочтения одноимённой пьесы.
«Полуночное поле люцерны…», Памяти присутствия 
 За этими стихами моя подростковая быль, пограничная зона недалеко от Жаркента  и песни Владимира Высоцкого. Моё отношение к этому человеку.
«Дерево, изогнутое слегка…»
Зарисовка реального события детских лет с переходом в разговор о том, о чём хотелось поговорить с людьми.
«Астраханская икра асфальта…»  – Мандельштам: «Ещё далёко мне до патриарха…».
«За ломаной дуговой четвергового бича» – в четверг бичевали Иисуса Христа, четверг – чистый, мысль об очищении страданием.
«чьи рты глиной забив…»  – «Но пока мне рот не забили глиной…»  – из стихотворения Иосифа Бродского «Я входил вместо дикого зверя в клетку…».
«Луг, в который опускали ребёнка…» 
Здесь есть отголосок пушкинского «…и дольней лозы прозябанье…». В основе лежит светлая память о выезде на природу в раннем детстве и мысль о бессмертии (на уровне выживания вида) живых восприятий. Державинская «река времён» смывает царства, целые народы, но не родственность человеческих ощущений. См. стихотворение Державина «Река времён в своём стремленье…».
Перекличка   
Перечитайте «Письма римскому другу» Иосифа Бродского:

Нынче ветрено и волны с перехлёстом.
Скоро осень, всё изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
Чем наряда перемена у подруги.

Строй, интонация, частично смысл определены этим стихотворением, сравните:

Ты прости меня, Иосиф, я, конечно,
очень дерзко поступаю, тебе вторя,
загоняя отголоски жизни грешной
дудкой горя, мерой мора в твоё море…

Но это не копия, а отталкиванье и свободный полёт.
«…загоняя отголоски жизни грешной дудкой горя, мерой мора в твоё море…» –  неожиданно вырисовывается образ Крысолова. Загляните в примечание к стихотворению «Как хорошо уйти не слыша…», у Домбровского мыши – это память о личных проступках. А также в жизни встречается понятие: мыши – серые люди, критикующие яркие поступки.
«Мера мора»  – отсылка к стихотворению Мандельштама 1937 года «Флейты греческой тэта и йота…»  –  «И когда я наполнился морем – мором стала мне мера моя…». Мука Мандельштама: музыка, как море, в глиняном сосуде приговорённого тела. Переполненность музыкой и возможность её выхода в мир только через разрушение миром его человеческой жизни. Жизнь, пронзённая миром, становится музыкальным инструментом. «Мера мора»  Осипа Мандельштама – чудовищное несоответствие мира духовного миру окружающему…  Море Бродского как понятие времени, как освобождение от временного, как продолжение во времени раскованными накатами речи. Говорение глубинными стихами –  освобождение от несвободного мира, изгнание из себя его бесов. Они бегут от  слова одухотворённого и прыгают, отталкиваясь  от скалы твоего отношения к миру материальному, в море чистого времени, которое без труда упраздняет всё преходящее. Слово работает в том, кто его выстрадал. Вот вам и «дудка горя».
 «Кольцеваньем настигает, как арканом» – говорит о зависимости от языка, таким образом растущего. И говорит о высокой цене истинной поэзии, ибо восходит к строчкам Мандельштама, адресованным нам и посланным из 1937 года:

Я б слушал под корой текучих древесин
Ход кольцеванья волокнистый…

См. стихотворение: «О, этот медленный, одышливый простор!» Фактически в этом стихотворении звучит сожаление о том, что он не умер в 1934 году, во время первой ссылки:

Уж лучше б вынес я песка слоистый нрав
на берегах зубчатых Камы:
Я б удержал её застенчивый рукав,
Её круги, края и ямы.

Я б с ней сработался – на век, на миг один –
Стремнин осадистых завистник,
Я б слушал под корой текучих древесин
Ход кольцеванья волокнистый….
16 января 1937 г.

«Плачет Ду, смеётся Ли…»  – тут показана разница в натурах двух друзей, вечно пребывающих в разлуке, классиков китайской поэзии Ли Бо и Ду Фу: «Один из них, высокого роста и крепкого телосложения, лицом скорее похожий на тюрка, чем на китайца, носил у пояса меч, закалывал простой шпилькой седые пряди, громко смеялся, словно подражая звуку весеннего грома, и передвигался бесшумной походкой охотника. Другой, худой и застенчивый, с лицом утомлённым от постоянного чтения и кабинетных занятий, напоминал своей простой холщовой одеждой бедного учёного.» См. «Ли  Бо и Ду Фу.» Избранная лирика. Предисловие Л. Бежина. Москва, «Детская литература», 1987.
«…а некто склон восточный превратил в дракона…»  – речь о поэте-классике, жившем в Китае 11 века, Су Дун-по (псевдоним) – Су с восточного склона горы. Светское имя – Су Ши.  Дракон – символ вдохновения. В «Книге Перемен» представлены несколько стадий вдохновения:
1 – дракон нырнул в глубину, 2 – дракон вышел в поле, 3 – дракон поднялся в небо, 4 – дракон скоро упадёт.
«сплошного спектра» – спектра, имеющего непрерывный переход цветов от одного к другому, например, спектра раскалённого твёрдого тела.
«под накалом тоскования Назона» – «Изнемогая, лежу за пределами стран и народов и представляю с тоской то, чего более нет…», Публий Овидий Назон, «Скорбные элегии», Книга третья, Элегия 3.
«Говоришь, что волей скифской стыни форму кадки Вакха дар приобретает?» – «Здесь замерзает вино, сохраняя форму сосуда; Вынут из кадки – не пьют: колют, глотая куском»  – из стихотворения: «Если в столице у вас об изгнаннике помнят – Назоне…»
     «красный, а не синий лёд из Рима, но в гортани тает»  – кровавый лёд империи, тающий в гортани опального поэта.
 «Чёрная, Вторая, третья речка»  – судьбы трагически погибших поэтов.
«Бычьим обликом украшенная печка…» – образ восходит к пересказу античным автором персидской притчи: к жестокому царю пришёл умелец и предложил ему своё изделие – печку, имеющую вид быка. «Когда засунешь в неё кого-нибудь – бык замычит!». Тиран, не долго думая, сказал: «На тебе и проверим!».
«Первой радуги рожденье…»  –  «13 Я полагаю радугу Мою в облаке, чтоб она была знамением завета между  Мною и между землёю. 14 И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке;15 И Я вспомню завет Мой, который между Мною и между вами, и между всякою душою живою во всякой плоти; и не будет более вода потопом на истребление всякой плоти.», Ветхий Завет, Бытие, Глава 9.
«паранойя»  –  болезнь деспотов.
«Тараканом склёванным, не боле…»  –  имеется ввиду Сталин, как не преднамеренный прототип «Таракана-тараканища» Корнея Чуковского. « А подайте-ка мне ваших детушек!»  – и львы трепетали.
«смерть отравлена рукой Акутагавы…»  – Акутагава Рюноскэ (1892 – 1927)  – японский прозаик-классик, отравившийся люминалом. Речь о бессмертии созданного его рукой.
«…дикой шуткой – мой упрёк отчизне равнодушной…»  – отсылка к Мандельштаму и Бродскому одновременно. В стихотворении Мандельштама «Воздух пасмурный влажен и гулок…» во втором катрене находим:

И опять к равнодушной отчизне
Дикой уткой взовьётся упрёк:
Я участвую в сумрачной жизни,
Где один к одному одинок!
 
У Бродского в стихотворении Стансы («Ни страны, ни погоста…»):

И увижу две жизни
далеко за рекой,
к равнодушной отчизне
прижимаясь щекой…

«для молитв и сладких вдохновений…» –  см. стихотворение А.С. Пушкина «Поэт и толпа»:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены  для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
«И голая Европа одевается достойнейшим обманом» – «дверь пинком…»  – сцена ворвавшихся к Пенелопе женихов: и многие поколения европейцев, и не только европейцев, нити, распущенные Пенелопой, вплетают в ткань своей нравственности. Здесь мало видеть обнажённую Европу на спине плывущего быка. Здесь героиня Гомера предстаёт как образец женского достоинства. Когда Гомер создавал свою «Одиссею», народы будущей Европы были лишены духовных ценностей Древней Греции, вот в каком смысле Европа – голая! В стихотворении «Телемах»:

Не Пенелопа и не Эвридика,
не Ариадна –
все они в одной:
клониться пряно дышащей гвоздикой
не устают тысячелетья надо мной.

Блаженны жёны, строящие сердце,
 как храм белоколонный на скале,
в сознанье миллионов, биллионов
 иновремённых и иноплемённых…

Коринна – героиня Овидия:
«Вот и Коринна вошла в распоясанной лёгкой рубашке,
По белоснежным плечам пряди спадали волос.»
(«Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню...», Любовные элегии.)

обнажённая, обжигающая пустыня – страсть, за которой – пустыня.

Лесбия – героиня Катулла:
«Лесбия – вот кто красива! Она обездолила женщин,
Женские все волшебства соединила в себе.»
(«Квинтию славят красивой. А я назову её стройной…»)

«О воробышек, оплаканный Катуллом»  –
«Для неё лишь одной чирикал сладко.
То сюда, то туда порхал, играя.
А теперь он идёт тропой туманной
В край ужасный, откуда нет возврата.»
См. Катулл, стихотворение «Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте!»
У Ходасевича в «Памяти кота Мура»:
«В забавах был так мудр и в мудрости забавен –
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьём Катулл и с ласточкой Державин.»

«Кроны – пламя, пятитысячник за ними…(до пяти каких-то метров не хватает)…» – пирамидальные тополя и пик Талгар (4973 м. над уровнем моря), далее Заилийский Алатау и символ Богом данной поэзии, родства со всем благородно мыслящим человечеством –  Синай. См. комментарий к стихотворению Поэзия.

«Космос петель –  я давно их не считаю…» – речь о петлях в ткани жизни и в ткани стихов, кто, кроме Бога, видит их и знает счёт?


Сверчок
Форма стихотворения воскрешает образ Сапфо.
«Я, представленья не имея…» 
Смотрите стихотворение Мандельштама: «Я не увижу знаменитой «Федры», «зрители-шакалы» – реминисценция из этого стихотворения. Энона, Тесей, Ипполит, Федра – персонажи известной трагедии. В данном случае речь идёт о трагедии Расина, а в стихотворении «Ипполит» она сравнивается с трагедией Еврипида в переводе Иннокентия Анненского.
«Неточность богов» – аллюзия на автоматическое исполнение Посейдоном данного Тесею обещания убить любого врага. Тесей, поверивший клевете, просит убить сына –  невинного Ипполита.
«Пятном кровавым не один уж Ипполит в глазах лишь четырёх десятилетий – мной прожитых – стоит...» –  интонационный упор здесь на словах: «мной прожитых». Можно вспомнить пушкинское из «Бориса Годунова»: «и мальчики кровавые в глазах», но здесь речь не о муках совести, а о трагичности любой жизни, в любое время, в любой стране.
 «Под управлением стихотворенья…» – отсылает к песне Булата Окуджавы: «Надежды маленький оркестрик, под управлением любви!», но «амфитеатр мозга»  – мощный противовес песенному настроению.
«Администратор – Пустота…»  – Великая Пустота  в значении древнекитайском (аналог философского бытия западного толка) и пустота моей читательской аудитории. Здесь уместно вспомнить слова Бродского: «Аудитории может не быть и в самой аудитории…»
 «Милых тени…» –  это то реальное общение поэта с поэтами, о котором говорил Элиот в предисловии к сборнику стихов Эзры Паунда: «Для любого учёного Арнаут Даниэль или Гвидо Кавальканти – деятели литературы, для Эзры Паунда – это живые люди.» В тему «фашиствующих господ» из фильма «Прогулки с Бродским» углубляться не буду, но скажу: поэзия, по моим убеждениям, – это выстраданное и всей жизнью утверждаемое человеколюбие. В стихах любимых мной поэтов я всегда узнаю жизнь, с кровными мне стезями в ней.
Поэзия
Первая строчка воскрешает сказание о гибели Ли Бо: утонул в реке, пытаясь поймать отражение луны. В детстве я видел чучело камышового тигра, застреленного Семёновым-Тяньшанским в 1910 году на реке Или. У Максима Зверева описываются балхашские тигры предвоенного времени. По рассказам местных жителей, их можно было встретить в начале пятидесятых. Сохранились шкуры и капканы. Двенадцать строк – это моё отношение к родной природе и к древнекитайской поэзии. Птицы и дракон называют поэтов: Бродский, Мандельштам, Су Дун-по, Ду Фу, автор «Слова о полку…», Пастернак, Бродский, Рубцов, Тарковский, через Гейне – Мандельштам.
«Корни стола…» – восходят к цветаевскому: «Мой письменный верный стол…».   
«Пэнлай…» – гора Пэнлай – даосский рай; по поверьям древних китайцев, находится на одном из островов, расположенных в Восточном море. У Ли Бо в стихотворении «Без названия»:

Гора Пэнлай
Среди вод морских

Высится,
Говорят.
Там в рощах
Нефритовых и золотых

Плоды,
Как огонь, горят.

В контексте моего стихотворения – символ нетленной китайской поэзии.
«Синайские гимны…» – очень насыщенный образ. Можно вспомнить стихи Пастернака:
Но Блок, слава Богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
 (Ветер. Четыре отрывка о Блоке).
Можно вспомнить псалмы Давида:
«12 Пойте Господу, живущему на Сионе, возвещайте между народами дела Его…»
(Псалтирь, Псалом 9.)
Можно заглянуть в словарь и узнать о холме Сион в Иерусалиме, где была резиденция царя Давида и храм Яхве.
Можно подумать про греческий православный монастырь на горе Синай, расположенный к северу от горы Муза, где, согласно Библии, Господь явился Моисею, чтобы даровать скрижали Закона. (Исход 20, Второзаконие 50.)
В контексте моего стихотворения речь идёт о поэзии с Библейскими корнями. Бродский считал, что все серьёзные поэты европейской культуры, по большому счёту, являются популяризаторами Библии.
«Чья над шалью ладонь нежно сжала стрижа?»  – ладони  над шалью, отпускающие птицу, – образ Ахматовой в сцене из «Зеркала» Андрея Тарковского. У Арсения Тарковского есть строчка: «Зачем я на ладони жизнь, как стрижа, держу?». См. примечание к стихотворению «Гораздо выше ломаной линии горных пиков…». 
«Нахтигалем поёт»  – в стихотворении «К немецкой речи» у Мандельштама:
Бог Нахтигаль, меня ещё вербуют
для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился. Слова шипят, бунтуют,
Но ты живёшь, и я с тобой спокоен.
У Гейне: Нахтигаль – соловей, своей гибелью спасающий других птиц. Словосочетание «вестей журавлиных…» наталкивает на Ивиковых журавлей, в соседстве с образами Нахтигаля и Голгофы оно указывает на причину гибели многих поэтов.

Трагедия
Ольга Михайловна Фрейденберг (1890 – 1955) – литературовед, филолог. В условиях блокадного Ленинграда дышала словом. «Миф и литература древности» (1978) – сборник главных работ.

«Как это мило – после дождя…»
«небесные странники…» –  реминисценция из стихотворения «Тучи» М.Ю. Лермонтова «Тучки небесные, вечные странники…»
«чуть погодя…»  – отсылка к стихотворению Осипа Мандельштама «Полюбил я лес прекрасный»:
И ещё грибы-волнушки
В сбруе тонкого дождя
Вдруг поднимутся с опушки
Так – немного погодя…

«Лес прекрасный…» и «наш сад», которым заканчивается рассматриваемое стихотворение, символизируют одно и то же – Русскую поэзию. См. комментарий к стихотворению «По скалистой тропе…». В стихотворении  «Алма-Атинка» также присутствует образ «прекрасного леса».
«…и приоткрывшие циферблат полной луны…» –  см. комментарий к стихотворению  «Нет, не крупа – рой мошек золотистый…»
«вечными строчками сам заарканен…» – сравните: «но поэзии разросшееся древо кольцеваньем настигает, как арканом…». См. стихотворение «Перекличка» и комментарии к нему.
             «всепоглащающей бездны дыру» – в стихотворении Державина «Река времён в своём стремленье…» (см. комментарий к стихотворению «Луг, в который опускали ребёнка…») есть «пропасть забвенья», «жерло вечности» – дословно «всепоглощающая бездна», скорее всего чьё-то, но не могу  сейчас вспомнить, чьё именно.
Подражание (Опустение…) 
Интонационно, да и семантически стихотворение воссоздаёт образ Марины Цветаевой.
Полнолунное полуподражание
В начале стихотворения – образ, связанный с давним прочтением эссе Андре Моруа:  героиня Марселя Пруста по имени Альбертина, ночное море, женский профиль, полная луна. Так мне запомнилось. Затем китайская жуть: неугодным чиновникам мандарин присылал шёлковые шнурки, на которых они обязаны были повеситься. Дальше – образы и интонация  Федерико Гарсиа Лорки, пропущенные через меня:

Мне остаются кроны,
таящие твои оглядки…

Выуживаю их с балкона
сачком тетрадки.

«Прикосновение друг к другу щёк…»
Порядок рифмовки, строфичность подсказаны стихотворением Джона Донна «О слёзах при разлуке» в переводе Бродского:
 
                   Дай слёзы мне
Лить пред тобой, пока ещё мы рядом.
И каждую чекань печальным взглядом:
      Клеймённые и ценятся вдвойне.
                   Плодам на древе,
Хранящим в своём горьком чреве
  Огромный образ дерева, сродни,
        Тебя роняют, падая, они.
Не плачь же! и меня в слезах не оброни.

В этом стихотворении Джона Донна ещё две строфы. В приведённом отрывке неожиданно увидел общее с моим стихотворением «На каждом листике – идеограмма дерева…» См. в этой книге, в разделе «Из стихов 2005г.» (17).

Из книги «НЕРУКОТВОРНЫЕ СКИНИИ»:

 «Великое благо – бумага…» 
 «влагой кастальской окроплена…»  – Кастальский источник на Парнасе близ Дельф – ключ Аполлона и муз, источник поэтического и музыкального вдохновения.
«…струёй Иппокрены иначе – Пегасовой метой воздетой»  – забивший от удара коня Пегаса на Геликоне источник поэтического вдохновения. Гиппокрена, Иппокрена с латинского – источник коня.
«Сумерки на предлетнем балконе…» 
«золотая рыбка» Кацудзо Ниши – оздоровительное упражнение, выполняется лёжа, имитирует движения колыхающейся всем телом рыбы.
«Не на поверхность пошлого вниманья…»   
Нахожу за этим стихотворением присутствие Евгения Баратынского:

Век шествует путём своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчётливей, бесстыдней занята.

См. стихотворение «Последний поэт» из книги «Сумерки».
«ЗИЛ-130…» 
Так уж мне запомнилось: на обрывистом горном участке Чуйского тракта «Волга», с красивой девушкой за рулём, «решила ЗИЛ-130 обойти», в нём, разумеется, красивый парень, или наоборот, но это неважно, всё, как в подобных песнях водится, заканчивается трагедией, суть в том, что песня эта народная и ЗИЛ-130 в ней – герой: «орёл баллады нетрезвой…»                     
«Сквозь ветки с жёлтым и зелёным…»
Стихотворение это фотографично, но почему-то уже несколько раз в понимании других людей (сужу по знакам препинания, ими расставленным) возникал образ, что я вижу конструктора (во множественном числе) и в этих конструкторах живут какие-то абстрактные фигуры.

Сквозь ветки с жёлтым и зелёным,
но больше – бурым, серым, чёрным
и изредка – сквозяще-белым,
конструктора из детства вижу
фигуры, в них живут. А выше
домов, прилепленных несмело
друг к другу, – пик заледенелый,
венчающий домов тех крыши.

Каким бы ни был синтаксис, живое дыхание цельного стихотворения читателю, чувствующему слово, никогда не даст в нём заблудиться. Последние две строчки дороги мне интонационной точностью, слышу родной голос Росалиа де Кастро:

Высей необозримей,
атома бестелесней… 

Сравните: « неудержимо, бестелесно!» В этом «бестелесно»  – глубокий смысл: Петерим Сорокин порвал с марксизмом в силу материальности его конечных целей. Всё материальное – конечно. Бестелесное невозможно ни удержать, ни уничтожить. Свет родного пейзажа – проток в то, из чего всё приходит и к чему всё возвращается.
«Обернувшись характерной для уходящих улыбкой…»   
Разговор на этот раз с образом абстрактной любимой, выяснение отношений с личным отношением к женщине вообще. Игра, которая воссоздает чистоту этого отношения. Выстраданность чувства и приоритет невесомого «в мире гирь…» (М. Цветаева «Поэт»: «Что же мне делать, слепцу и пасынку...») 

Я – твоё ухо,
которого стою
перевесом эха
на костяном коромысле…
 «Оденемся в песню листвы разноцветной…» 
Стихотворение программное, говорящее о вещах очень важных для каждого мыслящего человека. Смысловой стержень – бессмертие человеческого духа. Осенние листья абстрактные в своём разноцветье сравниваются с камуфляжем людей на огневом рубеже и с красотой зрелого мировоззрения каждой личности, выстрадавшей бессмертие на уровне духа, на уровне оставленного людям доброго имени. Только дух не горит в огне. Только в имени дух пребывает. И Имя, объединяющее все добрые имена, есть Имя Божье. При этом не работают рамы и рамки религиозных концепций. Все мы – дети Божьи в наших лучших человеческих проявленьях. Всё стихотворение держится на моём отношении к личности Осипа Мандельштама. Стихотворение поэта «Мы живём, под собою не чуя страны…» выходит за рамки эпиграммы, как отмечали и Гаспаров, и Аверинцев: это был этический выбор, добровольная Голгофа Осипа Мандельштама. В жизни я встречал многих, считающих, что поэт сломался. Это – ограниченность, это – удобство раболепства: считать, что обуха палкой не перешибёшь. На бытовом уровне это невозможно! Но в данном случае нет речи о бытовом уровне. «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштам называл прорывом. Вслушайтесь в это:

Нам союзно лишь то, что избыточно,
впереди не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный –
Эта слава другим не в пример.

И сознанье своё затоваривая
Полуобморочным бытиём,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнём?

Многие люди спрашивают: «Как можно есть свою голову?». Я встречал образ игры в футбол своей головой у одного, причём не современного, индийского поэта. Можно, конечно, поговорить об искусстве абсурда, но в данном случае это искусство духа, отвергающего окружающую его реальность. Отсюда у Мандельштама: «Из раковин кухонных хлещет кровь». (Мандельштам Н.Я. Комментарий к стихам 1930 – 1937 гг. Воронеж. 1990.) Воздух для поэта ассоциировался с поэзией, вдохновением, свободой. То, что казалось абсурдом, согласившимся с бесчеловечной действительностью, являлось на самом деле мощным духовным оружием, дающим возможность человеку, выстрадавшему такое мировоззрение, сохранять человеческое достоинство. Лишение свободы, издевательства, пытки, убийства не наделяют палачей победным значением. В конечном счёте, любая плоть становиться прахом. Время расставляет всё по своим местам, и на самом мрачном небосклоне человеческого общества – неважно, какого региона и какой эпохи – восходят созвездия бессмертных имён. В таком ключе легко понять рассматриваемое стихотворенье. Визуальные образы в этом  подмога. Кресты оконных рам и рамок в соседстве с тибетами, мекками, первыми, третьими римами перекликаются с крестами на могилах и крестиками на цепочках. Здесь нет ни малейшего неуважения к религиям и городам, являющимся их символами. В стихотворении «Газель» моё лирическое «Я», поставленное дымом дум, призванных жертвенностью Вечности очеловеченной, обнимает буддизм и католичество, православие и мусульманство: «Москву и Мекку обнимая, Тибет и Рим». В стихотворении «Приглашение на пир»:

Сам не заметил, как со мною рядом
племён, времён различных:
вкусов законодатели
захлопотали –
ни Вишну,
и ни Миртой,
и ни Ягве,
ни Иисусом,
ни Магометом –
нет! –
не называли
друг друга,
но небесный свет
при встрече взглядами 
друг в друге
узнавали!

Ценно не то, что людей разъединяет, а то, что их роднит. Прямая мысль – Божья милость распространяется на всех в ком есть – прекрасное – по Богу: гостеприимство, человеколюбие, уважение к старшим, любовь к ближним и дальним, любовь к родному языку, к родной культуре и наряду с этим уважение ко всему уважаемому другими людьми. Нерукотворные скинии (вспомните библейские из шерсти и виссона, с шестами и кольцами) – это почки, сохранившие самость под инеем, сохранившие способность повсеместно, без ограничений рангами и национальностями радовать людей живым пламенем новой жизни, как имена тех, кто сохранил для нас, живых, ценность человеческого, Богом данного, понимания жизни и смерти. Любовь возносит, страдания роднят людей, как ничто другое (на зависть – в этом смысле), ранняя зависть – детская: «Я каждому тайно завидую и в каждого тайно влюблён!»  – это из «Камня» Мандельштама. См. стихотворение «Из омута злого и вязкого…». И через призму такой зависти к страданиям, объединяющим нас – людей, одной на всех, земной юдоли (долина страданий) – кнут страданий, мы видим – расщепленным, и вид расщепленного (обезвреженного!) кнута визуально перекликается с образом деревьев, а они в свою очередь – с картой (ветви дорог и рек, абстрактные пятна морей, островов, пустынь, оазисов, хребтов и низин), только деревья моим взглядом –  это карта не простая, но карта бессмертья, ибо деревья – символы целокупности (слово Мандельштама) неба и земли, это корни и кроны, это глубина и высота, это доступность всем, это пример стойкости и пример созидания, картой бессмертья деревья зовут меня в дорогу.
«Смиренные корни…» – это Христианство Мандельштама, это он, одновременно «креп и слеп, подчиняясь смиренным корням»  – смотрите стихотворение от 30 апреля 1937 года: «Я к губам подношу эту зелень…». Всего семь стихотворений из дошедших до нас поэт напишет после этого.
«Ударим в барабаны глухих одиночеств…» 
Стихотворение навеяно сценой из «Короля Лира», созданного японским режиссёром: развалины замка, скалистый обрыв, флейта в руках незрячего ребёнка, незащищённость, близость смерти, нежная забота друг о друге, растерянность внутреннего и мёртвое величие окружающего. Реальная необходимость прорастания небесного в самом человеке, необходимость утверждения родного, не подлежащего уничтожению. Флейта падает в пропасть, увековечиваясь в небе сжатием ёкнувшего сердца. За этим стихотворением – красивые мысли и чувства безымянных хлебниковых и калмыковых, растворённые в самом воздухе, которым мы, чувствующие и мыслящие, дышим: «мозаика листьев опавших» – символ красоты нашего родства с лучшими человеческими устремлениями, наше нетленное, выстраданное нами, над нашей реальностью материального распада. Опавшие листья – прах, в котором будущие силы раскрывающихся почек.
«Удовлетворяемый наигрышем частушек…»
Семантико-тематическое полотно то же, что и в предыдущем стихотворении. Интересно родство визуального и смыслового в образах: ухо – валторна (лесной рог) – лес мирозданья – рог с духовными дарами. Валторна формой перекликается и с рогом и с ухом: короткая, широкая в раструбе, закрученная в кольцо.
 «Вы думаете, у Эвридики не было ножек…» 
Стихотворение это обязано телевизионной трансляции из Останкино. Возникло сразу после декламации сыном Аркадия Райкина известного отрывка из «Евгения Онегина», где есть: «Ах, ножки, ножки!» Глава первая, Стих 31. С моей стороны – никакого витийства. Просто взгляд на вещи. Суть данного стихотворения такова: чем строже твоё личное отношение к любым положительным явлениям жизни, тем больше шансов у этих явлений сохранить свою ценность в твоём восприятии. У этой банально звучащей истины – дорогая цена, за её простотой – жизненный путь, сквозь непроходимые для многих чащи. «Область возвращающегося расставанья…» может, конечно, ассоциироваться с идеей «Вечного возвращения», но это уведёт в сторону от конкретно сказанного: «Любовь – промешанность, пропечённость страданья» – выстраданность нами наших отношений ко всему прекрасному (образ музыки, образ женщины, образ стихотворенья),сострадание есть наше питиё из целокупной чаши, через которое все мы имеем возвращение к изначальному, наше растворение в любимых образах есть наше воскрешение из мёртвых силой разделённого, не важно с кем, горя: хотя бы горя мыслей любого человека о том, чем (словами Бродского) всё кончается. Через серьёзность отношения к жизни мы имеем ценности, не подлежащие уничтоженью, силой пережитых нами разлук мы имеем встречу с кровным нам – навсегда! Я расстался со многим. И сам не заметил, как это многое захороводило во всём моём, в очищенном и непреходящем виде. Живые и мёртвые в моей памяти дышат одним воздухом. В женщинах нет ничего отталкивающего, и уровень взаимных чувств относится не к бытовому уровню.
О «ножках», конечно, можно и думать и говорить, что Пушкин делал, между прочим, время от времени, но будь я видным артистом, читающим Пушкина на всю страну и страны (СНГ), я бы прочёл «Храни меня мой талисман…», «Духовной жаждою томим…», «Я вас любил…», «Бесов», «И в аравийском урагане…» (Пир во время чумы.) Я бы не думал о лёгкости восприятия зрителем, об усладе ушей, настроенных на бытовую волну. Я бы думал о Пушкине – лучшем, поясняю: у каждого поэта есть стихи, уступающие его лучшим стихам, так «Жук-плавунец, шастающий, как Христос…» или  «Теперь, не замочив кафтана, канаю мимо…» –  это строки не лучшего Бродского. Речь о том, что люди, чувствующие разницу, должны делиться с людьми именно лучшим, давать возможность тянуться другим людям к тому, до чего сами доросли. Навязывать кому бы то ни было чуждое его натуре – бесполезно, глупо, смешно. Но, имея выход на восприятие твоих слов разными людьми, делиться тем, что тебя самого поддерживает и возвышает духовно, думаю, – хорошее человеческое качество. И сразу предвидя нападки «пушкинолюбов», отвечаю им тремя катренами Марины Цветаевой:

…А зато – меж талых
Свеч, картёжных сеч –
Знаю – как стрясалось!
От зеркал, от плеч

Голых, от бокалов
Битых на полу –
Знаю, как бежалось
К голому столу!

В битву без злодейства:
Самого – с самим!
 – Пушкиным не бейте!
Ибо бью вас – им!

Марина Цветаева СТИХИ К ПУШКИНУ  3 (станок).

«Нет, не крупа – рой мошек золотистый…» 
Сразу же идёт интонация один к одному из стихотворения Осипа Мандельштама:
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звёзд я ощущаю млечность?

но в целом здесь выход на многоголосие, оркестровость. Так я вижу.
«Как гранёное зеркало на зеркала вдруг дробится…»
Здесь проявляется свойство строки дробиться на строки – то, что в стихах последних пяти-четырёх лет наделяет меня лишней головной болью: и так можно выстроить и эдак. Как лучше – не всегда знаешь: в каждом варианте есть свои плюсы и минусы.

Из книги «ЮДОЛЬ»

Газель
«…фиалки мандельштамовской накал»  – см. стихотворение Мандельштама «Я молю, как жалости и милости…».
«…поэзии из-под последних пишущей камней»  – по воспоминаниям Л. – солагерника Мандельштама – поэт однажды, сидя на куче камней, сказал: «Первая моя книга называлась «Камень», а последняя тоже будет камнем…». См. Павел Нерлер «С гурьбой и гуртом…» (Хроника последнего года жизни О.Э. Мандельштама).
«…волошинский Грааль скорбей» – см. «Венок сонетов» Максимилиана Волошина.
«Пичуга! Сказочный Париж» – навеяно стихотворением Г.Аполлинера «Поёт пичуга».
«…в гнездо звезды кровавой» – аллюзия на автопортрет поэта, предсказавший ранение.
«…висок, чьи швы корнями обнимал Нерваль» – намёк на принадлежность поэта к французской поэзии.
«Ним» – место добровольной отправки Аполлинера на фронт.
«Образ Гефсиманского сада» – образ молящегося Христа и спящих учеников – образ одиночества людей, приносящих себя в жертву ради торжества духовных ценностей человечества. «36 Потом приходит с ними Иисус на место, называемое Гефсимания, и говорит ученикам: посидите тут, пока Я пойду, помолюсь там». Евангелие от Матфея, Глава 26.
«…рябой коваль…»  – из «Четвертой прозы» Мандельштама: «…запроданы рябому чёрту на три поколения вперед». Аллюзия на Сталина.
«вечных перьев мастер…» –

А мастер пушечного цеха,
Кузнечных памятников швец,
Мне скажет: ничего, отец,  –
Уж мы сошьём тебе такое…

Декабрь 1936. Осип Мандельштам.

«…холмов Тосканских этновеет мир…»  – образ душевного состояния Данте-изгнанника, Мандельштама-ссыльного. Они  «всечеловеческие» – см. стихотворение Мандельштама «Не сравнивай: живущий несравним».
«Но Прометей раздул свой уголёк – на Этне спим»  –

Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
Для радости рисунка непреложной, –
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок,
И поднял вновь, и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголёк, –
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

Это начало «оды Сталину». Напомню, что воздух у Мандельштама являлся символом вдохновения, свободы, а Эсхил – автор трагедий, а Прометей – прообраз Иисуса Христа и Этна в контексте моего стихотворения, это кузница духа в каждом, кто к реликвиям духа, подключён.
«Стен голых колокол…»  – см. стихотворение Мандельштама «Если б меня наши враги взяли…».
«…воздушно-каменного небосвода свободы…» – «воздушно-каменный театр времён растущих» «встаёт на ноги» в самом человеке. И с этого момента «рождённые и гибельные» видят друг друга и смерти не имут. Это та самая «экзистенциальная победа», о которой сказал Иосиф Бродский в своей «Актовой речи»: «Мы говорим о ситуации, где человек с самого начала занимает безнадёжно проигрышную позицию, где у противника подавляющий перевес. Иными словами, о самых мрачных часах человеческой жизни…». Смотрите стихотворение Мандельштама «Где связанный и пригвождённый стон…». Последнее четверостишие:

…Он эхо и привет, он веха, – нет, лемех…
Воздушно-каменный театр времён растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех –
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

Первая строка – три точки зрения на Сталина, лемех – точка зрения Мандельштама. А окончание – это скачок во времени из сталинского настоящего в светлое будущее, в реальность расцвета культуры, в эру человечества одухотворённого, где палачей нет, есть светлая память, воскрешающая павших и не дающая живым калечить в себе образ человеческий, каждому из живущих от Бога завещанный.
«…возьмём свечу…»  – реминисценция из стихотворения Махмуда Пахлавана:

Я в слово влюблён и таких же влюблённых ищу,
Чтоб в душах затеплить высокого чуда свечу.
Вы чуете смысл, но щемящее таинство слова
Немногим покуда по сердцу, да и по плечу.

Махмуд Пахлаван (1247 – 1326), по преданию, родился в воротах Хивы, в повозке отца, от которого позднее унаследовал мастерскую и ремесло скорняка. Пахлаван – профессиональный борец, один из руководителей тайного общества «Футтуват» («Великодушие»), которое ставило своей целью свержение власти монгольских завоевателей. Мусульманское духовенство давно провозгласило Махмуда святым. Почитался покровителем города Хивы. В старинных антологиях Востока известен ещё и под именем Пурейвали.
«…стволы формует в дым с Лаокооном возрождения за ним…»  – метафора восходит к образу Бориса Пастернака из поэмы «Девятьсот пятый год»:

Точно Лаокоон
Будет дым
На трескучем морозе,
Оголясь,
Как атлет,
Обнимать и валить облака.
В стихотворении Ахматовой «Поэт», посвящённом Пастернаку, есть такая строчка: «За то, что дым сравнил с Лаокооном…».
«…судьбою полосатою…» – намёк на полосатую робу смертника.
«…имён не счесть…» – Савл – он же апостол Павел, Иисус Христос, Махмуд Пахлаван, Жерар де Нерваль, Гийом Аполлинер, Марина Цветаева, Осип Мандельштам – за каждым именем одухотворённой личности стоит множество имён.    
«…гекзаметром ещё до Илиады насладиться…» – речь идёт о ритме моря, наигравшем Гомеру лад гекзаметра.
«…в живом клинке Коннектикута…» – см. стихотворение Иосифа Бродского «Осенний крик ястреба».
«…и над Воронежем-ежом и вороном…» – образы из стихотворения Мандельштама «Пусти меня, отдай меня, Воронеж…».
«…дум гнейсом призванных…» – «акции гнейса», «морщины гнейсовые» – образ вечности, достигаемой ценой личной Голгофы, восходит к стихотворению Мандельштама «Канцона», перекликающемуся с эпиграммой на кремлёвского горца.
«Ты растворена в этом воздухе…» 
«нервные окончания»  –  «деревом нервной системы» –  «деревья нервною системой»  – образы из разных стихотворений восходят на подсознательном уровне  к «кусту» Иосифа Бродского из большого стихотворения «Исаак и Авраам»:

С ладонью сходен, сходен с плотью всей.
При беглом взгляде ленты вен мелькают.

В длинном ряде сравнений: тень шатра, взрыв, риза, дельты рек, луч, колесо с осью внизу, рассеянный и сомкнувшийся народ, сотня рук, весной – множество  свечей, гнездо с зелёными птенцами, кровь, бегущая по венам, душа с её путями и дрожью, вид жизни, прохожий по всей земле, столпотворение огромного мира чувств… – как видите, нет нервной системы, дословно, но всё вокруг этого понятия и зрительного образа кружится. Однажды, сравнивая деревья с нервной системой и видя перед собой схему нерва, знакомую по школьной таблице, я ощутил присутствие этого куста. Удивительно то, что в одном из последних стихотворений абсолютно помимо моего намерения возникли строки, узнанные сейчас, во время цитирования из «Исаака и Авраама»:

Он, голову подняв, смотрел туда,
где обнажались корни чащи мрачной,
разросшейся над ним – и там звезда
средь них (корней) зажгла свой свет прозрачный.
Ещё одна. Минуя их, вдали
комки «земли» за «корнем» плыли слепо.
Сравните:
Прибывает вода в реке времени,
темени приговорённого помимо
над бугристыми берегами мозга,
вылепленного мирозданием,
плывут пантомимы облачных метаморфоз;
нечаянность их очертаний любима корнями
с комочками глины на фоне россыпи звёзд,
мерцающих сигнальными лампочками вневременных узнаваний;
вопрос не в посмертном имени,
но в родственности дикорастущих общностей,
культивируемых каждым индивидуально…
 
Стихотворение «Ты растворена в этом воздухе» – обращение к абстрактному образу
любимой женщины, как и в стихотворение «Обернувшись характерной для уходящих улыбкой…»
«Боль несовершенства –
память сорока тысяч братьев и сестриц,
которую, нагреваясь, обтекает Лета,
и любовь не краснеет,
как в бессмертном начале» – здесь на ткани навеянного Шекспиром, Цветаевой, древнегреческой мифологией и Ветхим Заветом – боль несовершенства, словами Иннокентия Анненского, «мука идеала».
«Как будто там – дом…» 
Можно вспомнить о Ветхозаветной жене Лота, застывшей соляным столбом за оглядку на обречённое родное, и, если знакомы «Стихи о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама, «золотой жир» можно сравнить с образом «золотистых созвездий жиры».
«Не донесённое до постороннего сознания…» 
«на берегу пустынных волн»  – начало пушкинского «Медного всадника». 
«По скалистой тропе…» 
«прекрасный лес…» символизирует поэзию, образ восходит к стихотворению Осипа Мандельштама «Полюбил я лес прекрасный…» (Стихи о русской поэзии).
«В заливе полнолунного надгорья…» 
Визуальное представление полной луны на фоне «синего, нежного бархата» ночного неба делает понятным прочтение этого стихотворения.
«Трезенский капкан»  – дворец в Трезене и страсти, разыгравшиеся вокруг него. См. примечания к стихотворению «Я, представленья не имея…»
«к воздушно-каменному своду…»  – см. примечания к стихотворению «Я, представленья не имея…»
«Соловьи не запели?..» 
 «катрен» – четверостишие, «реминисценция» – (от позднелат. воспоминание) 1 –  смутное воспоминание, отголосок; 2 – в поэтическом, музыкальном произведении черты (образ, мотив, стилистический приём, интонационно-ритмический ход), напоминающие о другом произведении. Заимствование невольное и сознательное.
«сквозная рифма»  – рифма, пронизывающая всё стихотворение. В данном случае речь идёт о врастании друг в друга нескольких рядов сквозных рифм, о расположении рифм в стихийном порядке, можно отталкиваться от слова, выхваченного из середины строки, и открывать новый ряд сквозной рифмы, затем возвращаться к прежнему, в теле стихотворения такие рифмы сродни корням в почве. Приведу в качестве примера стихотворение 2007 года:

Пери из Парадиза придуманной неги
снегом накрыта?

Может быть, ива застыла в дороге?

Или просто красиво
друг к другу придвинулись слоги?

Проснёшься случайно средь ночи глубокой,
и без намеренья стать напечатанным словом
звуки вдруг шёпотом, тайно идущим из глубины подсознанья,
тебя наделяют счастливой повадкой губ, сладко- сладко
бормочущих что-то о милом, забытом, раздвинувшем сердце внезапно,
как книга,  в которой реликвий не счесть,
без закладки распахиваясь на одном тебе нужном в миг этот горящий месте,
манящем украдкой в давнее слово, увязшее было в будничном тесте
дней затянувшейся жизни,
усталых и малоотрадных…
Прочесть не прочесть
малопонятных наитий
текст людям другим? – 
неизвестно,
но есть
таинство в этом блажном бормотанье поэта,
идущего от туалета к кровати и вдруг вовлечённого в снежную улицу светом,
под фонарями планет, не изученных мозгом,
сплошным косяком проплывающим
сквозь голоса отголоском
твоим, заблудившимся и возвращающимся приумноженно…
Кругом ли, вспять?
Ну как же тут спать?
Боже, Боже,
за что мне, нижайшему в мире, (ах, да, так и было завещано!) Твоя Благодать?
Преуменьшено?
Преувеличено?
Знать не дано – ощущать помешает мне кто?
Сумасшедшим быть названным
публикой умной юдоли растленной
            отнюдь не спешу,
никому не признаюсь в блаженстве тайком над словами, мне данными свыше,
идущими током от звёзд и корней друг к другу навстречу,
виток за витком совершая сквозь Дантовы кольца,
сквозь цоколь и крышу…
Я слышу!
Вся жизнь моя ими лишь дышит,
словами блажными,
идущими, уст не минуя моих,
из недр Изначального
мне неизвестно куда…
Печально ли
знать,
что других
оттолкнёт этот стих
от меня? –
ерунда!
Привык
я!
Язык
прикусить – не подумаю даже!
Мне важно
не то, что промолвят какие-то господа,
а то, что святые,
блажные,
то сухо,
то влажно – 
живые! –
растут сквозь меня
эР и эЛь корневые,
как сухожилья сквозные
мне давшего знать
силу Духа
нерукотворного
языка.

Можно ли здесь обойтись схемой аабб, абба, абаб, абвабв? Посмотрите, цифра указывает номер строки: ива – 3, красиво – 4, очень им близкие: застыла – 3, счастливой – 9, о милом – 10, было – 13; накрыта – 2, забытом – 10; в дороге – 3, слоги – 5; друг – 5, вдруг – 8, губ – 9, плюс повторы: вдруг – 13, друг – 27; месте – 12, тесте – 13, близкое им: неизвестно – 19; случайно – 6, тайно – 8, подсознанья – 8, бормотанье – 21, фонетически близкое: под фонарями – 23; повадкой – 9, сладко – 9, без закладки – 12, украдкой – 13, фонетически близкие: внезапно – 10, отрадных – 15, малопонятных – 17; стать – 7, вспять – 27, спать – 28, благодать – 30, знать – 33, ощущать – 33, знать – 46, знать – 65, не счесть – 11, прочесть – 16, есть – 20, близкий по звучанию: текст – 18; косяком – 24, тайком – 35, витком – 37; может – 3, приумноженно – 26, Боже – 29, на таком расстоянии: 3 и 26 – не рифмуются, но при определённой плотности речи, друг на друга работают; поэта – 21, туалета – 22, светом – 22, этот – 48; свыше – 34, крышу – 38, слышу – 39, дышит – 40; моих – 42, других – 47, стих – 48; куда – 44, ерунда – 50, господа – 56; даже – 54, важно – 55, влажно – 60; святые – 57, блажные – 58, живые – 61, корневые – 63, сквозные – 64. Кроме этого: неги – снегом, книга – реликвий, мне данными – Дантовы, глубокой – током, горящий – манящем, Пери – без намеренья, завещано – преуменьшено, мозгом – отголоском.
Делить такое стихотворение на катрены, терцеты, всё равно что членить на части живую плоть. Я сталкивался с тем, что люди, привыкшие к обычным порядкам рифмовки, высказывались, что я близок к верлибру, белому стиху, стихо-прозе. Не было рифмы там, где они ожидали её услышать. Этот же стих можно преподнести иначе, возможных вариантов много. Автору приходится выбирать: выпячивать все рифмы, помещая их в конец строк, имея при этом особое звучание,  или дорожить цельностью смысловой фразы, доступностью смысла. Здесь важен инстинкт равновесия, чувство, диктующее, в каком месте, в какую сторону необходимо сделать наклон, для того чтобы пройти красиво. Как правило, стих идёт с верными паузами, но не всегда записываешь точно, возникают варианты. И никто, кроме тебя, не решит, какой вернее, и ты можешь ошибаться, но так же, как читая с голоса, я никогда не ухожу от правильной интонации, и читатель, чувствующий слово, легко разберётся в означенных выше нюансах. Интересно прочесть интервью «Поэты за круглым столом», взятое Майклом Шмидтом у Шеймаса Хини, Иосифа  Бродского, Леса А. Маррея, Дерека Уолкотта. Смотрите «Иосиф Бродский. Большая книга интервью. Захаров – Москва – 2000». Приведу высказывание о роли рифмы Шеймаса Хини: «Я хочу сказать, что не надо так уж сосредотачиваться на рифме. Для меня основной представляется ритмическая сторона стиха. В конечном счёте это более важно. Рифма – всего лишь средство приятной игры. Майкл Стамп сказал как-то, что воплощение сделало мир свободным для игры. Вот и рифмовка делает язык свободным для игры. Но непременно должно присутствовать мелодическое начало, мелодия, ритм».
«аллюзия»  – (от лат. шутка, намёк) стилистическая фигура, намёк посредством сходно звучащего слова («дикой уткой»  – «дикой шуткой») или упоминания общеизвестного реального факта, исторического события, литературного произведения.
«…острый ножик, корзины, белые керосины, верёвки, каравай…» – реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама: «Мы с тобой на кухне посидим, Сладко пахнет белый керосин…». Сталинское время, нож, верёвки, белый керосин (яд)  – средства самоубийства. Вокзал, на котором не отыскать, – смерть.
«Нахтигаль»  – см. комментарий к стихотворению «Поэзия».
«Ах, слышала б Эмили Дикинсон…»
Эмили Дикинсон – классик американской поэзии (1830 – 1886), всего семь стихотворений было опубликовано при жизни, стихи называла своими «письмами миру». В 1862 году один из литераторов, отвечая на вопрос «Есть ли жизнь в моих стихах?»,  посоветовал ей не публиковаться. Первая книга вышла через четыре года после её физической кончины, открывая жизнь вечную её духовно-напряженным, ритмами и рифмами непредсказуемым и тем особенно проникновенным стихам.
«Под именем «Никто»  – …гранитным ртом… – реминисценции из разных стихотворений. Одно из них:

Если мне живой не встретить
Птиц, вернувшихся на небо,
Брось одной из них, что в красном,
Поминальный мякиш хлеба.

Если я тебе спасибо,
Задремав, сказать забуду,
Знай, что этого хотели
Мои каменные губы.

А теперь представьте, что птицы – стихи, небом данные, на небо возвращающиеся, навещающие нас, не всегда нами замечаемые. Птица в красном – тот стих, что обратит на себя внимание читателя. Поминальный мякиш – наше внимание. Каменные губы – благодарность заранее.
«Прозрачное золото занавески из шёлка…» 
Живое впечатление от фильма Бертолуччи «Последний император». Сложного – ничего! Речь о понятном для каждого, кто видит жизнь и не прячется от того впечатления,  которое она производит на мыслящего и чувствующего человека.

Прочитайте московские, воронежские стихи поэта,
расшифруйте сталинскую антиоду,
войдите под своды
воздушно-каменного театра внерасовой и вневременной свободы
времён, растущих сквозь плуг…

Пользуясь возможностями авторского комментария, показываю вам фрагмент моей дипломной работы, посвящённой врастанию лирического «Я» Мандельштама сквозь образ смерти в образ вечности, речь о так называемых «московских стихах»:
         В стихотворении «Не искушай чужих наречий…» (1, 190, с. 223) есть строка, в которой  «умирающее тело и мыслящий бессмертный рот» – реминисценция из евангельских повествований о последних минутах жизни Христа: «И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, // Получишь уксусную губку ты для изменнических губ».
         Друг за другом идут стихотворения: «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…»(1, 192, с. 224), «Квартира тиха, как бумага…»(1, 193, с. 225), «Мы живём, под собою не чуя страны…»(1, 194, с. 226). В этих стихах поэт говорит «за всех»(1, 170(4), с. 207): «природа своего не узнает лица»(1, 192, с. 225), «мы живем, под собою не чуя страны»(1, 194, с. 226), «пайковые книги читаю, пеньковые речи ловлю»(1, 193, с. 225). «Пеньковые речи», «палачи», «плаха», болезненно переживаемые, толкали поэта на поступок.
         «В стране установился один из самых жестоких в истории тиранических режимов. Мандельштам, с 1931 года готовившийся говорить «за всех» (Отрывки уничтоженных стихов»), пишет «Мы живём, под собою не чуя страны…» и, читая их знакомым, предаёт  огласке. Тогда же в каблук туфли он прячет лезвие безопасной бритвы – оно будет извлечено в следственной тюрьме, вены будут перерезаны, но уйти из жизни помешают бдительные тюремщики» (1, с. 83).
         Мы хотим отметить, что Мандельштам на протяжении всей своей жизни был человеком поступка. «Разумом или инстинктом, но одно своё свойство Мандельштам должен был знать: до смешного хрупкий и немощный человек, он сразу делался сильнее, когда абсолютно прямо шёл навстречу главному страху.  (Так было, по-видимому, в 1918 году, когда он вырвал из рук работавшего в ЧК левого эсера Блюмкина ордера на расстрелы.) (9, т.1, с. 55)  В 1928 году Мандельштам фактически спас жизнь незнакомым ему людям, приговорённым к расстрелу (1, с. 81). В случае с Блюмкиным также имело место спасение человеческой жизни.
         Вот Мандельштам в начале 1933 года глазами Елены Тагер: «Мандельштам читал, не снижая пафоса; как всегда он стоял с закинутой головой, весь вытягиваясь, как будто налетевший вихрь сейчас оторвёт его от земли» (41, с. 164). А вот реакция поэта на провокационную записку из зала: «Мандельштам шагнул на край эстрады; как всегда закинул голову, глаза его засверкали….
– Чего вы ждёте от меня? Какого ответа?  (Непреклонным певучим голосом.)   Я – друг моих друзей!
Полсекунды паузы. Победным, восторженным криком:
– Я – современник Ахматовой!» (Там же).
         К этому периоду относятся слова Бориса Пастернака, обращённые к Мандельштаму, «Я завидую вашей свободе»(1, с. 49).
В феврале 1934 года Осип Мандельштам скажет Анне Ахматовой: «Я к смерти готов» (12, с. 417).
             Как из одной высокогорной щели
             Течёт вода – на вкус разноречива –
             Полужестка, полусладка, двулична, – 
            
             Так чтобы умереть на самом деле,
             Тысячу раз лишусь обычной
             Свободы вздоха и сознанья цели…
                                                     (1, 206, с. 230)

Библиография:
1. Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. – СПб.: Академический проект, 1995.
9. Аверинцев С.  Поэзия и судьба Осипа Мандельштама. // Мандельштам О. Соч. в 2-х т., т. – 1, с. 5-64.
12. Ахматова А. Листки из дневника. // Вопросы литературы., 2-1988, с. 178-217
41. Тагер Е. О Мандельштаме. // Литературная учёба, 1-1991.

См. комментарий к стихотворениям: «Мне страшно: я увидел сквозь страницы…»,
«Оденемся в песню листвы разноцветной…», «Газель».
В наше время как никогда остро встаёт вопрос о серьёзном отношении к серьёзной поэзии, речь о поэзии, за которую заплачено самой высокой ценой. Не стану называть поимённо, но есть у нас поэты, которые, пользуясь поэтической безграмотностью аудитории, пожинают лавры, ерничая перефразировкой стихотворений Цветаевой, Мандельштама, Тарковского, Бродского, насаждая свои реминисценции, касающиеся их светлых образов, обывательским отношением, сплетнями, неуместной над трагическим строем стихов-судеб иронией, при этом усердно эксплуатируя их голоса, строфику – одним словом, мастерство. Об иронии и смехе над горестным хорошо сказал Бродский в венецианском фильме с участием Евгения Рейна: «После того, что все мы пережили, надо не смеяться, а сострадать». Пересказываю по памяти, но в точности сути – уверен!
«Гораздо выше ломаной линии горных пиков…» 
 «говорящего с Богом гонимым – ещё Савла – не Павла…»  – Новый Завет, Деяния, Глава 9:
3 Когда же он шёл и приближался к Дамаску,
 внезапно осиял его свет с неба;
4 Он упал на землю и услышал голос,
 говорящий ему: Савл, Савл!
Что ты гонишь Меня?
5 Он сказал: кто Ты, Господи?
Господь же сказал:
Я Иисус, Которого ты гонишь;
трудно тебе идти против рожна.

«…под незримый диктат части той языка…»  –  См. комментарий к стихотворению «Всё это уже было, уже было…» 
«трава «не грусти»  –  реминисценция из японской поэзии, у Басё: «печаль-трава», «трава забвения», у Ямабэ Акахито: трава «не говори», трава «скажи своё имя»,у Отомо Табито: трава «позабудь», у Отомо Якамоти: «трава-улыбка». В народных песнях: «травы счастья», цветок «всегда». У японцев это конкретные травы, имеющие место в природе, традиционно окружены поверьями и обрядами. В контексте моего стихотворения имена трав, проросших на скалах, – символика этапов духовного становления: «не грусти», «повстречай», « всех прощай» – периоды жизни и христианский мотив.
«склоном Фудзи»  – образ японской поэзии.
«Тянь-шаньским отрогом»  – Заилийским Алатау, в северном предгорье которого находится мой родной город Алма-Ата.
«Тосканским холмом»  – см. комментарий  к стихотворению «Газель». 
«Ли и Ду»  –  Ли Бо и Ду Фу. Великие китайцы. См. комментарий к стихотворению «Перекличка».
«или в шляпе из стружек кипарисовых странник-старик» – образ великого Басё:
«Вот, опираясь на посох, идёт он горной дорогой в осеннюю непогоду. Потрёпанный халат из плотной, покрытой лаком бумаги, плащ из тростника, соломенные сандалии плохо защищают от холода и дождя. Но поэт ещё находит в себе силы улыбнуться:

Холод пробрал в пути.
           У птичьего пугала, что ли,
           В долг попросить рукава?

В небольшой дорожной суме хранится самое насущное: две-три любимые книги стихов, тушечница, флейта. Голову прикрывает большая, как зонт, шляпа, плетённая из кипарисовых стружек. Словно усики плюща, вьются по её полям узоры письмен: путевые записи, стихи.» (Из вступительной статьи В. Марковой. Басё. Стихи. М «ХЛ» 1985.)
«Или губы, несущиеся в темноте» – реминисценция из стихотворения Мандельштама «Стихи о неизвестном солдате»:

Неподкупное небо окопное,
Небо крупных оптовых смертей –
За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в темноте…

«и глаза, что плывут по реке»  – образ Лорки:

Глаза мои к низовью
плывут рекою…
С печалью и любовью
плывут рекою…
           «Тихие воды»

«Корабль крутобокий безмерной поющей Любви на крови соизволил меня в это небо на вечность мгновения взять…»  –  «крутобокий»  – отсылка к Гомеру. Любовь, поющая на крови, – это поэзия, это храм, это Голгофа. И есть здесь образ корабля Поля Клоделя:

Так восславим все вместе Верлена, теперь, когда нет уж его.
То, чего не хватало ему и что было дороже всего,
Мы ему в состоянии дать, ибо все мы теперь стихи понимаем его,
                                                 распевают их наши девицы,
И композиторов наших великих аккомпанемент за их пеньем
                                                струится.
А человек этот старый отправился в путь, он взошёл на корабль,
                                               приплывший из тьмы
И у чёрных причалов его ожидавший, хотя ничего не заметили мы,
Ничего, кроме паруса, что раздувался и хлопал, и мощной кормы,
                                              за которой вскипала шумная пена.
Ничего, кроме голоса женщины, или ребёнка, или, может быть,
                                            Ангела, звавшего тихо Верлена.
(Поль Клодель, Верлен. 2. Неисправимый.)

«Жизнь – стрижом на ладони»  – «Зачем я на ладони жизнь, как стрижа, держу?»
См. Арсений Тарковский, стихотворение «Памяти Марины Цветаевой, 5. Как двадцать два года тому назад».
«кулак пустоты всеобъемлющей» – отсылка к Великой Пустоте. См. комментарий к стихотворению «Я, представленья не имея…». «Администратор – Пустота…» в данном случае присутствует мысль: даже обрывая жизнь своею рукой, носитель духа – смерти лишён, его объемлет пустота, в обжитом им значении: бытие, Великая Пустота – то, из чего всё приходит и куда всё возвращается; пальцы, цедящие смерть, отцеживают зёрна бессмертия.
«разломавшая клетки»  – автореминисценция из стихотворения «На листочке в клеточку» 1983 года, никуда не вошедшего:

Взгляд, в листке обживший дали,
Быта беглый каторжанин,
В беге от земной печали
Ты приговорён заране.
По тропе строки ушедший,
В высях чувств взрастивший образ,
Вновь ты сброшен, сумасшедший,
В зарешёченный наш глобус.
Но не зря в побеге был ты –
Среди звёзд трепещут ветки,
В млечном поле след твой пылкий
В вечность манит через клетки.

«ибо слогом раскованным прочеканена»  – см. в этой книге. «Что сравнится с движением»: «и чистого, ковкого слова», а также: «Автопортрет» О. Мандельштама: «и слова пламенная ковкость…»
«эта и та и за ними стоящая твердь» – реминисценция из «Новогоднего» Марины Цветаевой, элегии, обращённой к умершему Рильке:

 Сколько раз на школьном табурете:
Что за горы там? Какие реки?
Хороши ландшафты без туристов?
Не ошиблась, Райнер, –  рай – гористый,
Грозовой? Не притязаний вдовьих –
Не один ведь рай, над ним другой ведь
Рай?

Строку из этого стихотворения, которому посвящено эссе «Об одном стихотворении»,
Бродский назвал эквивалентом всех усилий Алигьери: «Рай не может не амфитеатром
Быть…».

И сквозь сердце растут,
размышляя о нервной системе корней,
человека вылепливающих,
мусикийские стебли,
рождая звучанье
над зеркальным заливом сознанья,
воскрешающее хороводы
скользящих сквозь время –

мною зримых,
реальных,
возлюбленных личною болью
теней.

«Мусикийские»  – (от греческого) поэтические, музыкальные. Здесь выражена мысль, родственная мысли Бродского: «Если бы люди строили себя, ориентируясь на  нравственные ценности,  утверждённые классической литературой, –  не было бы ни фашизмов, ни коммунизмов». Повторяю по памяти, своими словами, но суть, надеюсь, при этом не изменяю. Размышляющие стебли могут ассоциироваться с «мыслящим тростником», а поскольку они музыкальные, перед глазами встают свирели Эллады: тростинки с отверстиями, скреплённые между собою воском, тут как тут – звучанье: «музыкальный тростник». Но это уже сиюминутное словотворчество, звучание – в росте сквозь сердце. Зеркальный залив сознанья, тростник мыслящий и музыкальный, проросший сквозь сердце, хороводы милых, возлюбленных личною болью, сквозящих сквозь время теней – возникает пейзаж, ткань воссоздания – умозрение. С пейзажа это стихотворение и начинается: «остров холмистый, увенчанный полной луной», материал, воссоздающий этот образ, – ночное облако. В середине стихотворения – «склон Фудзи, Тосканский холм, отрог Тянь-Шаня», рождённые сравнением с бугрящимся мозгом. Как видите, воздушное, понятийное достигает природной материальности, вещественности.
Мысли и чувства силой выстраданности  и многолетнего опыта воплощения в слово обретают материальность желаемого: пейзажа, присутствия зримых, движущихся, поющих (хоровод!) реальных – да, теней! Здесь нет Лазаря. Потому что никакой мистики. Потому что плоть обречена на распад. И скольжение милых теней над зеркальным (Хайдеггер!) заливом сознанья – осуществлённый шаг по воде, потому что это, пусть умозрительно, но ощутимо, оно приближено моим врастанием в это, и такой вид бессмертия меня устраивает сполна. Лист бумаги наделён колыбельной млечностью (космос, дающий рождение!), этот же лист – ковёр-самолёт. Пальцы, цедящие смерть, можно сжать в кулак всеобъемлющей Великой Пустоты, но жизнь-стриж перелетит с моей ладони на другую, потому что в измерениях нерукотворного смерти нет, и цена вхождению в это – заплечный вагон судьбы, дающий язык, легко овеществляющий игру цветов в ночном небе над городом с его фонарями, рекламами и окнами под полной луной, от экрана телевизора за тюлем чьей-то квартиры до верблюдов былинных караванов, до шага реального Савла по реальной дорожной пыли, вздыхающей под босой его ногой, до реального его разговора с реальным Иисусом Христом, и в этом разговоре зачинается рождение человека, способного спросить: «Смерть, где твоё жало?», человека, хвалящегося перенесёнными страданьями, человека, в котором жало совести, грызущей за совершённые в прошлом преступления,  становится невозможностью их повторения, становится двигателем от мрака к свету. «И чтоб я не превозносился чрезвычайностью откровений, дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтоб я не превозносился». (2 –е КОРИНФЯНАМ, глава 12, стих 7.)
«…Я влюблялся в улыбки…» 
«времени бремя»  – реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «Сёстры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Сравните:

Ах, тяжелые соты и нежные сети!
Легче камень поднять, чем имя твоё повторить.
У меня остаётся одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.

«страна золотого света…»  – Тибетский аналог рая. Свет уходит к свету, мрак к мраку. Никаких арф, никаких сковородок.
«сотканный изначальным…» – в контексте стихотворения – Божественным, тем, с чего всё началось, начинается и будет начинаться.

Из книги «НА МОЁМ СТОЛЕ»

На моём столе
Стихотворение держится на осознании родства со всем сущим обозримым индивидуальным познанием мира, существующим вне временных и территориальных границ. Три первых строки легко прочесть, проникнувшись этим чувством и представив на своём столе символ этого чувства в виде корня, напоминающего марала и валторну одновременно. Представьте трубящего марала, врастающего в небо запрокинутой головой. Представьте то полотно, что Пенелопа распускала по ночам, обманывая женихов. Застелите этим полотном свой стол. Его белизна подстать белизне снежной поляны. Представьте себя добрым великаном Стивенсона из «Одеяльной страны» в переводе Мандельштама. И вот уже на вашем столе скалы Алатау, заилийские ели над селями в споре с горем поют славу добрым людям на языке Гомера, на языке Эгейского моря, если вы это знаете и любите, что может вам помешать сделать это своей реальностью. И эта достигнутая вашим знанием и вашей любовью реальность вторит эхом в ущелье горном, в родном вам ущелье Казахстану не рыночному, а одухотворённому, вселенски значимому. Вот так понимая, легко прочесть это стихотворение и насладиться им.
«слово Норны»  – отсылка к стихотворению Гёльдерлина «Слово»:

Из далей чудеса и сны
Я нёс в предел моей страны

Ждал норны мрачной, чтоб она
Нашла в ключе их имена –

Схватить я мог их цепко тут
Чрез грань теперь они цветут…

Раз я из странствий шёл назад
Добыв богатый нежный клад

Рекла не скоро норна мне:
«Не спит здесь ничего на дне»

Тут он из рук моих скользнул
Его в мой край я не вернул…
Так я скорбя познал запрет:
Не быть вещам где слова нет.

(Пунктуация печатного издания сохраняется).
Норна – мифическое существо. Вы можете ознакомиться с разбором этого стихотворения Хайдеггером. «Время и бытие», Москва 1993, «Слово».
Ли Бо и Ду Фу –  см. комментарий к стихотворению «Перекличка». 
«вздох вола, осёдланного Великой Пустотой…» – образ Лао-Цзы.
«источниками Хайдеггера»  – выдержка из вступительной статьи В. Бибихина «Дело Хайдеггера» к книге «Время и бытие»: «За невольное свидетельство его безысходных блужданий было принято и название сборника «Holzwege», которое переводили на разные языки и как «Дороги, ведущие в никуда», и как «Лесовозные дороги», и, наконец, как «Дебри». Но в воспоминаниях Карла Фридриха барона фон Вейцзеккера читаем: «Однажды он повёл меня по лесной дороге, которая сходила на нет и оборвалась посреди леса в месте, где из-под густого мха проступала вода. Я сказал: «Дорога кончается». Он хитро взглянул на меня: «Это лесная тропа («Holzwege»). Она ведёт к источникам». В книжку я это, конечно, не вписал».
«блокадными пеанами» – речь о подвиге Ольги Михайловны Фрейденберг, живущей непреходящей литературой древности, наперекор смертельной реальности блокадного Ленинграда. См. комментарий к стихотворению «Трагедия».
«эвклидиада Господнего Лета» – речь о прекрасном стихотворении Иосифа Бродского «Пение без музыки», его высоковольтный накал стал возможен благодаря разлуке с любимой.
Норенское – место ссылки Иосифа Бродского.
«Сердцем, сроднившимся с пером» –  помимо реминисценции  из «Осеннего крика ястреба» Иосифа Бродского, здесь образ сердца поэта.
«тюльпанами Сильвии Плат…» –  реминисценция:

Стены, кажется, тоже приходят в волнение.
Тюльпаны должны быть в клетке, как дикие звери,
Они раскрываются, словно львиные пасти.
И сердце в груди раскрывается и закрывается –
Вместивший меня сосуд, полный красных цветов.
Вода в стакане на вкус соленая, тёплая,
Она из морей, далёких, как выздоровление.

Смотрите стихотворение Сильвии Плат «Тюльпаны».
«кок-сагыза Марианны Мур…»  – реминисценция из стихотворения Марианны Мур «Во что бы то ни стало»:

Мороз вконец изгрыз
зелёный кок-сагыз,

но корень в почве мёрзлой
живёт…

«мшаника влагой парной»  –  см. эпиграф к стихотворению «По скалистой тропе…».
«мускулом Пушкина…»  – реминисценция из «Стихов к Пушкину» Марины Цветаевой, (4 Преодоленье…):

Больше балласту –
Краше осанка!
Мускул гимнаста
И арестанта,
Что на канате
Собственных жил
Из каземата –
Соколом взмыл!

Пушкин, с монаршьих
Рук руководством
Бившийся так же
Насмерть – как бьётся
(Мощь – прибывала,
Сила – росла)
С мускулом вала
Мускул весла.

Кто-то на фуру
Нёсший: «Атлета
Мускулатура,
А не поэта!»

То – серафима
Сила – была:
Несокрушимый
Мускул – крыла.

«корнем стола…»  – реминисценция из стихотворения Марины Цветаевой «Стол» (5):
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что ствол
Отдав мне, чтоб стать – столом,
Остался – живым стволом!

С листвы молодой игрой
Над бровью, с живой корой,
С слезами живой смолы,
С корнями до дна земли!

«кронами, мчащимися в небеса…»  – реминисценция из стихотворения Марины Цветаевой Деревья» (5):

Это – сразу и с корнем
Ввысь сорвавшийся лес!

«нервною дрожью царственных пальцев
Кассандры простоволосой,
над шалью испанской
грядущих очередей
у зарешёченных форточек…»  – образ Анны Ахматовой, в составе которого воспоминания современников, в частности Иосифа Бродского, о царственности этой женщины, реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «Кассандре»:

Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…

Строки, обращённые к Анне Ахматовой в 1917 году, в 1946 окажутся пророческими. А также знаменитая испанская шаль у Блока: «Вы накинете лениво шаль испанскую на плечи…».
«бритвой в руке сумасшедшей судьбы…»  – реминисценция из стихотворения Арсения Тарковского «Первые свидания»:

Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы поднимались по реке,
И небо развернулось пред глазами…

Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.

«косами над откосами Волги»  – реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь…»:

Ах, я видеть не могу, не могу
Берега серо-зелёные:
Словно ходят по лугу, по лугу
Косари умалишённые…
Косит ливень луг в дугу.

Существует предположение, что в этих строках фрагмент строительства Беломорканала, строили его заключённые («берега серо-зелёные»), вспомните документальные кадры тех лет: лихорадочные движения людей с тачками и лопатами («косари умалишённые»).
«домбры Курмангазы»  – Курмангазы Сагырбай-улы (1823 – 1889), великий кюйши – автор пьес для домбры – кюев. Оказал большое влияние на развитие казахской музыкальной культуры. Знаменитый кюй «Аксак кула», согласно легенде, был создан композитором сразу после выхода из тюрьмы. Свобода звучания этого кюя – неприемлемость любой неволи.
«перекличкой Чёрной, Второй речек…»  – см. комментарий к стихотворению «Это было и будет…»
«воздушно-каменного»  –  см. комментарий к стихотворению«Газель».
«Под выдох трав «Не грусти»»  – см. комментарий к стихотворению  «Гораздо выше ломаной линии горных пиков…» там же: Басё.
«Тёмно-карий становится мутно-синим…» 
«скольжения края атласного рукава по лютне Ду Фу…»  – реминисценция из стихотворения Ду Фу «Вечерний холодок»:

Забили барабаны,
И поспешно

Смолк птичий гам
У крепостного рва.

Я вспомнил пир,
Когда по лютне нежной

Атласные
Скользили рукава.

«Я не в силах контролировать метели, суховеи, цунами…» 
«шевелящих смиренными корнями»  – см. комментарий к стихотворению «Оденемся в песню листвы разноцветной…». 
«О мой родник…»  – «втиснутого в гнейсовые ножны»  – двойная реминисценция: 1) «Уже не я пою – поёт моё дыханье, И в горных ножнах слух, и голова глуха…» (О.Мандельштам. «Пою, когда гортань сыра, душа – суха…»). 2) «акции гнейса» – см. комментарий к стихотворению  «Газель».
«Как бабочку прикололи…»
 Здесь очень важно прочувствовать обратную связь: звезда – взор – душа… Так бьёт током.
«Как там по тропам скалистым…»
   У этого стихотворения есть чудесная история. Анна, Марина, Осип, Иосиф – разумеется – Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Бродский. Идея: поэзия – Голгофа. Тут и начинаются чудеса. Через приличное время после возникновения этого стихотворения я случайно в самом заурядном американском боевике «Самое надёжное укрытие» увидел двор храма Христа Спасителя в Иерусалиме (11 остановка). Голгофа. Я увидел аркатуру, чашу, узкие каменистые улицы, ведущие к храму.

… у аркатуры
былинной
незыблемо утверждённой…

Когда я это записывал, я не думал об этом храме, я никогда его не видел. В данном случае – никаких видений. Первоначально было слово «у анфилады» полез в словарь – не подходит, на эту же букву «аркатура» – подходит очень точно. То есть здесь имела место работа над словом. Но в целом – удивительно! В фильме в чаше отражаются часы, и она действительно – зернистая и мшистая: древняя!
«просинь памятной клавиатуры»  – перекликается с «упоминательной клавиатурой Данта.» см. «Разговор о Данте» Осипа Мандельштама. Здесь употреблено в значении неба реального и неба, как чаши целокупной, как воздушно-каменного театра времён растущих, как области, проявляющей наши доросшие до этого голоса. А ступени узких улиц Иерусалима, ведущих к храму Христа Спасителя, напоминают каменные клавиши.
 «Плакали дети в метели…» 
«дали, поющие на свирели капели в январском начале» – здесь важно увидеть визуально: свирель и сосульки в ряд. А январское начало это – Рождество!

Из стихов 2005 года

 Домбра
«автор «Кулана хромого» – Курмангазы, см. комментарий к стихотворению «На моём столе».
«навеянной битвой, львиной и лебединой…»  – героическая реальность, то есть  «битва львиная», и сохранение памяти о ней; высокое искусство, любовь к прекрасному, верность тому, за что народные герои шли на смерть, – «битва лебединая»,  духовная, песенная. Кюй вырос из эпоса. Многие кюи Курмангазы пронизаны героическим духом.


«Змеиное голубиным
мужественно переиначив,
нянчим
всей жизнью врата,
что и вен обескровленных уже.»  – образ, навеянный Евангелием, но речь здесь не о райских вратах – о высокой степени одухотворённости.
«без пены пустой»  – реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «Заблудился я в небе – что делать?»:

Если я не вчерашний, не зряшный –
Ты, который стоишь надо мной, –
Если ты виночерпий и чашник,
Дай мне силу без пены пустой
Выпить здравье кружащейся башни
Рукопашной лазури шальной…

«камень молниями цветёт под пятой…»  – реминисценция из стихотворения Арсения Тарковского «Пляшет перед звёздами звезда…»  –  «Плачет крепкий камень под пятой…».
«ничего не понимающим в традиции кюя ухом игру на домбре…» –  см. комментарий к стихотворению «На моём столе».
«внутри вен усмиряя волка современной жизни…»  – автореминисценция, см. стихотворение «Прозрачное золото занавески из шёлка…» строки 3, 4.
«Аруах!» – у казахов  возглас, призывающий дух предков, с ним ходили в атаку.
«Здравствуй, Мартин!» 
«что касалась не раз у истоков глухих
твоих
звонких глубин,
Хайдеггер»  –  см. комментарий к стихотворению «На моём столе».
«Как быстро вырастают листья…» 
«когда её в начале мая незримый ветерок колышет…»  – реминисценция из стихотворения Тютчева «Люблю грозу в начале мая…».
«Алма-Атинка»   
«в лес прекрасный, смерти не имущий…»  – см. комментарий к стихотворению «По скалистой тропе…»
«Я нарисую лист…»   
«Салават-Юлаевской свободы»  – образ свободы Салавата Юлаева глазами детского прочтения.
«в лазури рукопашной небосвода» – см. комментарий к стихотворению «Домбра».
«где воздух выпитый
опять на высоте,
где Словом колосится
хлеб отравленный…»  – см. комментарий к стихотворению «Как хорошо, что это всё-таки возможно…»
«И Слову внемлющий
вдруг в сурике обычного заката
приметит охру резвых силуэтов
всех на свете –  том и этом –
лис,
играющих вокруг останков
всех на свете – том и этом –
 танков.»  – Слово с большой буквы не отсылает читателя к Библии, но передаёт отношение автора к слову, выстраданному до выживания во времени, к слову, упраздняющему территориальные границы, объединяющему народы, роднящему людей, устремлённых к прекрасному в человеке и во всём, что его окружает, а это и листик, похожий на расплющенную морду степной лисицы, и память детства, и память о Мандельштаме:

Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
Всех-то цветов мне осталось – лишь сурик да хриплая охра.

См.: Осип Мандельштам, цикл стихотворений «Армения» (2).      
Расплющенная морда степной лисицы в начале отсылает к так называемому корсаку, голова которого по форме напоминает лист тополя, но в конце неожиданно проявляется картина военного полигона, морда расплющена гусеницами танка. Сурик ассоциируется с кровью и закатом, охра –  с цветом могильной глины и окрасом степной лисы. В начале стихотворения цвет молодого листика перекликается с цветом платков и сарафанов, с цветом луговых трав, с цветом знамени, под которое Салават Юлаев собирал своих единоверцев, многие из которых носили лисьи малахаи.
«по травам сильных,
вольных линий
лугов былинных …»  – поддерживает тему рисунка:

Я нарисую мёдом взятый,
нежно-зелёный,
скуластый,
остроносый
лист:
на буром крестике распятый,
с него не снятый,
уже имущий воскрешение
в лазури рукопашной небосвода…
 
Зелёный цвет – цвет жизни, бурый – цвет засохшей крови и веточки одновременно. Веточка имеет форму креста. Рукопашная лазурь небосвода –  это тот самый огонь, сжигающий всё, кроме духа. Внемлющий слову одухотворённому видит в сурике обычного заката охру резвых силуэтов всех на свете, том и этом, лис, играющих вокруг останков всех на свете, том и этом, танков. Развёрнутая многоступенчатая метафора в стихокружении вокруг майского листика неожиданно для автора на полотне бессмертного неба становится экзистенциональным пейзажем, утверждающим конечность сил уничтожения и нетленность красоты живой жизни. Диапазон художественного взора: балкон в Алма-Ате – листик тополя в мае  – любая степь, где водятся лисы, – Башкирия второй половины 18 века: через Казахстан шестидесятых 20- го века (прочтение исторического романа автором стихотворения),  – Иерусалим, Голгофа, образ Распятия, (на буром крестике распятый)  – бытие, Великая Пустота, Целокупная чаша духовного единения (рукопашная лазурь небосвода) – Воронеж 1937 (место возникновения строчек, реминисцирующих через 70 лет в Алма-Ате) – Петербург 1913 года («воздух выпитый», «хлеб отравленный») – Ереван 1930 года («сурик», «охра») – закат в небе юго-восточного Казахстана 21 века – свет этот – свет тот.
Композиция – кольцевая. Идея – обречённость убивающего, бессмертие красоты  живого. Материал воплощения – природа, память, воображение. Это возможности поэтического слова.
«Он не нуждается в раздутой похвале…» 
«он сам большой…»  –

Мой идеал теперь – хозяйка.
Мои желания – покой,
Да  щей горшок, да сам большой…

 А.С.Пушкин. «Отрывки из путешествия Онегина».
 «тропами многотрудными…»  – ударение в слове «тропами» отсылает к Баратынскому:

 …Душой задумчивый, медлительно я шёл
с годов младенческих знакомыми тропами…

 …Он не был мыслию, он не был сердцем хладен,
         Тот, кто, глубокой неги жаден,
Их своенравный бег тропам сим указал,
Кто, преклоняя слух к мечтательному шуму
Сих клёнов, сих дубов, в душе своей питал
         Ему сочувственную думу.

См. стихотворение Баратынского «Я посетил тебя, пленительная сень…».
 «вдруг прозябает шестикрылым песнопеньем…»  – «…и дольней лозы прозябанье…», «И шестикрылый серафим…» ( «Пророк» А.С.Пушкин.)
«Ажурным золотом горит листва в садах…» 
«…как будто на руках
несу я смерть свою,
пою ей «Баю…»  –

Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.

 О.Мандельштам «Квартира тиха, как бумага…».
«На каждом листике – идеограмма дерева…»
«…за ходом кольцеванья волокнистым следящий…» –  см. комментарий к стихотворению «Перекличка».


Из стихов 2006 года.

«Линию наполнить…»   
«скинию стихотворенья …»  – стихотворение, данное поэту от Бога, наделяется статусом храма.
 «…степенью отчаянья от порочного тела…»  – перекликается с произнесённым Иосифом Бродским: «человек отличается степенью отчаянья от самого себя…»
Телемах
«…увенчанного долгом затей нездешних…»  – воля богов.
«…по глыбам мраморов Каррары…»  – мысль о влиянии на нас культуры Древней Греции через культуру Древнего Рима. Реминисценция из стихотворения Марины Цветаевой «Попытка ревности»: «Вместо мраморов Каррары…».
«…доступной поступью к блаженствам, смертным недоступным…»  – реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «Есть женщины, сырой земле родные…»:
«Что было – поступь – станет недоступно…».
«Наплывы волн гекзаметром до звука, запечатлённого стоокой слепотой…»  – см. комментарий к стихотворению «Газель».
«…благословляет Прометея мука, рождающая в нас огонь святой» –  до Прометея, согласно греческой мифологии, люди вели животный образ жизни. Святой огонь – огонь творчества. Распятый на скале Прометей, пострадавший ради блага всего человечества, – прообраз Иисуса Христа.
«…клониться пряно дышащей гвоздикой…»  – реминисценция  из стихотворения Анны Ахматовой памяти Мандельштама «Я над ними склонюсь, как над чашей…»:«Ах, как пряно дыханье гвоздики…»
 «…задолго до прозренья личного всей прочности немолчности листвы, не спящей за Кедроном…»  – «Сказав сие, Иисус вышел с учениками Своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошёл Сам и ученики Его.» От Иоанна, Глава 18, стих 1. Образ Гефсиманского сада. См  комментарий к стихотворению «Газель».
«улыбкой Навсикаи…»  –  см. «Одиссея», Песнь шестая:

Ныне же встретился нам злополучный, бездомный скиталец:
Помощь ему оказать мы должны – к нам Зевес посылает
Нищих и странников; дар и убогий Зевесу угоден.
Страннику пищи с питьём принести поспешите, подруги;
Прежде ж его искупайте, от ветров защитное место
Выбрав в потоке». Сказала; сошлись ободрённые девы.
В месте, от ветров защитном, его посадив, как велела
Им Навсикая, прекраснокудрявая дочь Алкиноя…

«даровало луч отвращенья к проявленьям в человеке животных рвений – меч, не знающий духовных поражений…»  – здесь слышу интонационно: «Не щит, но меч!»  Варлама Шаламова, говорящего в защиту поэзии Мандельштама, обвиняемого литературной критикой в том, что он отгородился от мира книжным щитом.
Приглашение на пир      
«Мы все вкушаем ТУТ и КУХНЮ узнаём»  – напоминает иносказание Омара Хайяма.
 «наладив Летою мне данный перевоз –
варенья наварил из серединных лепестков
хивинских роз,
что было под рукой
(в корзинах хлеб и мясо
и свежесть виноградных языков,
Арагвою  и Тибром щедро данных) –
пустил я в ход,
затеяв пир горой…» – здесь речь о наследии, оставленном великими поэтами, о постоянном общении с ними: восточная поэзия, Пахлаван в частности, Гомер, Батюшков и Мандельштам («Только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык…»  – стихи Мандельштама, обращённые к Батюшкову, )поэты, воспевавшие Кавказ, («Шумит Арагва предо мной…») тут присутствует и значение вин грузинских, итальянских, но это второй план.
«Да слышит ухо!
И да видит глаз!
Как в Кане
Галилейской …»  – реминисценция из Евангелия.

«Барашков молодых для старых и усталых патриархов смертного пути
над углями страданий аромат ущельем общим сладко пусть плывёт…
кто понимает, «Телиани» и «Кахетинским» изыск сей запьёт»  – реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «Мне Тифлис горбатый снится…»:

Кахетинское густое
Хорошо в подвале пить,  –
Там в прохладе, там в покое
Пейте вдоволь, пейте двое:
Одному не надо пить!

В самом маленьком духане
Ты обманщика найдёшь,
Если спросишь «Телиани» –
Поплывёт Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывёшь.

Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым…

 «…чревом материнским мира испечённый колобок…»  – здесь реминисценция из Мандельштама: «колобок» – слово.
«Прибывает вода в реке времени…» 
«нечаянность их очертаний любима корнями с комочками глины на фоне россыпи звёзд…» см. комментарий к стихотворению «Ты растворена в этом воздухе…» 
«мерцающих сигнальными лампочками вневременных узнаваний…»  – Ахматова сигнальными лампочками называла рифмы, «И сладок нам лишь узнаванья миг…» из Мандельштама. У меня это – точность или неточность выраженности, а также узнавание в моём стихотворении присутствия других поэтов.
«ковыль и колос, полынь и будуарные складки бордовых роз, жасмин и жимолость…»  –  здесь черты поэзии – русской, степной, фольклорной, салонной, европейской, китайской.
«краснокрылый ветер милостью могильных гвоздик…»  – реминисценция из стихотворения одного латиноамериканского поэта в переводе Грушко, фамилию поэта, к сожалению, не помню:

И знать, что ветер станет
однажды краснокрылым,
кровавую гвоздику
сорвав с моей могилы…

«Это, конечно, очень заманчиво…» 
«Поэзия не переносит вымысла, мысль ветвится в разные стороны…»  – реминисценция: «Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку». Мандельштам, «Разговор о Данте».
«но в каждой из них – жизнь как есть, то есть в ней то, что должно быть…»  –  «Не в том суть жизни, что в ней есть, но в вере в то, что в ней должно быть…». Иосиф Бродский, «Пение без музыки».
«меты времени, присутствие лица…»  – реминисценция из двух стихотворений Бориса Пастернака: «Вакханалия», «Быть знаменитым не красиво…»
«Высшая форма языка» – так Бродский называл поэзию.
«Веселья миг…» 
«…играй, Адель…»  – реминисценция из стихотворения Пушкина «К Адели»:

Играй, Адель,
Не знай печали…

Звезда   
«игла, помноженная на ежовый круг…»  –

Что, если вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда,
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?
Осип Мандельштам, «Я вздрагиваю от холода…».
«и бледным золотом и спелым аметистом…»  –

Как под небом холодным и чистым
Снег горит золотым аметистом…

Юрий Домбровский, «Солдат – заключённой»
«кресты играют в млечном поле чистом» – см. комментарий к стихотворению «На мягкой сини…».
«прищуром Марса, радугой Венеры в пучине зренья крутят камень Веры…»  – у Мандельштама:

Страшен мне «подводный камень веры»,
Роковой её круговорот!»
(«В изголовьи чёрное распятье...»)

«подводный камень веры» –  цитата из стихотворения Тютчева «Наполеон»:

Он гордо плыл – презритель волн, –
Но о подводный веры камень
В щепы разбился утлый чёлн.

«висит над теменем алмазным пауком, сквозь лак безвременья …» – см. комментарий к стихотворениям: «Я благодарен», «По скалистой тропе…», «Газель».
«мировоззренью боли волею мирволит…»  –  реминисценция из стихотворения Осипа Мандельштама «Люблю морозное дыханье…»:

И я – в размолвке с миром, с волей –
Заразе саночек мирволю…

«Когда идёт устало стадо на покой…» 
«с резиновою грушею во рту…» –  кляп из резины в форме груши используется при исполнении расстрелов.
«в Гефсиманский сад вхожу, бросая меч перед волной Кедрона…»  – см. комментарий  к стихотворениям «Газель», «Телемах».
«Нахлынут раздумья, как половодье…» 
«Алтынколь»  –  так в старину казахи называли озеро Балхаш.


Рецензии
Это драгоценный подарок, который, не утруждая себя собирать по крупицам, получаешь, как аванс!!! Спасибо, Василий!!!

Юлия Раа   17.09.2011 23:31     Заявить о нарушении правил

На это произведение написано 17 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.
Разделы: авторы / произведения / рецензии / поиск / вход для авторов / регистрация / о сервере     Ресурсы: Стихи.ру / Проза.ру