Л. Костенко. Маруся Чурай. - рус. перевод 4-х глав

Анатолий Секретарев
МАРУСЯ ЧУРАЙ. Історичний роман.
http://maysterni.com/publication.php?id=19069 – оригінал
http://www.ukrcenter.com/library/read.asp?id=65&page=21 – оригінал 2.


Содержание документа.

Переведенные главы.

Глава II. Полтавский полк выходит на заре.
Глава IV.  Гонец к гетману.
Глава V. Казнь.
Глава VII . Дедова балка.

Оригиналы переведенных глав.



88888888888888888888888888888888

Глава II. Полтавский полк выходит на заре.

Садится солнце.Золотая дужка
висит над темным куполом горы.
Задрали жерла полковые пушки,
густая тишь наполнила дворы.

А вечер опускается помалу,
тревожит звезды в глубине криниц.
Проходит стража медленно по валу,
и совы вылетают из бойниц.

"Вартуй! – Вартуй!" - летит ночною  птицей
с Куриловских до Киевских ворот.
Возы стоят вдоль улиц вереницей.
Полтавский полк готов идти в поход.

Коням – овса. Неблизкая дорога!
Сыны, вглядитесь в лица матерей.
Победа, смерть – все будет за порогом.
Полтавский полк выходит на заре.

Там бой гремит. Там гибнет наша воля.
Там не хватает сабель, рук и плеч.
И что в той битве стоит чья-то доля, -
свет тонкой свечки среди тысяч свеч?

Звезда с хвостом по небу пролетала,
сычи кричали тягостно, к беде.
Задумавшись, притихшая Полтава
склонила гривы вербные к воде.

Был правый суд, и приговор по праву.
Такой закон. За что ж себя корить?
Молчит Полтава, -  так молчит Полтава,
как будто разучилась говорить.

И что сказать? Что временем кровавым
все смоет – чей-то грех и чью-то казнь?..
Пронесся всадник по немой Полтаве,
над ним надежда в небе пронеслась.

Отозвалось в глухих заулках эхо,
заколыхало бархат тишины.
Он у ворот. Он по мосту проехал.
Глядит вдогонку стража у стены.

А всадник мчит все дальше, за туманы,
рассыпалась и стихла дробь коня.
Летит гонец. Его зовут Иваном,
горячей Искрой вечного огня.

Простор его охватит синевою,
тугие ветры стянут боль с лица.
Что ж, горе горем, а война войною –
полковник выслал гетману гонца.

"Вартуй! – Вартуй!" - летит ночною  птицей
с Куриловских до Киевских ворот.
Возы стоят вдоль улиц вереницей.
Полтавский полк готов идти в поход.

Коням – овса. Неблизкая дорога.
Полтава! Поклонись своим сынам.
И – «засвіт встали козаченьки». С Богом!
Ты припадешь, рыдая,  к стременам.
И те, кто "засвіт встали, з полуночі",
поют  -  уже не здесь, а там, вдали, -
про карие, заплаканные очи,
но не твои, Маруся, не твои.

8888888888888888888888888888888888888888888

Глава IV  Гонец к гетману.

Тем временем всадник летит за рассветом,
он сжал свои ночи, он вытянул дни,
он копит минуты, как скряга монеты,
и птица надежды несется над ним.
Ох, как же ты, Боже, скроил Украину!
Холмы и леса проклинает гонец.
Трубеж, Переяславль, Днепро, Трахтемиров…
Опять переправа. Неужто – конец?
А в Киеве – пекло, за Фастовым – черно.
Кипит и бушует страна за Днепром.
И тянет паромщик канатом крученым,
как душу из тела, проклятый паром.
Все Правобережье в тумане кровавом,
здесь каждая верба с железным зрачком.
Сменить скакуна на козацкой заставе, –
и снова - на конскую гриву ничком,
и мчать, распластавшись, дорогой тревожной,
на краткий ночлег забиваясь в кусты.
Я так ненавидел всегда осторожных,
я сам осторожным стал до тошноты.
Такого греха не водилось за мною,
трусливых у нас не бывало в роду,
но я должен выжить любою ценою
и скроюсь, как только почую беду.
Сегодня ничто мне козацкая слава,
прости, Украина, как мудрая мать –
ты ж знаешь, я должен вернуться в Полтаву,
а там хоть и Господу душу отдать.
Неси меня, чалый,
неси меня степью…
Костры на дорогах… и стража не спит…
Ведь если погибну –
накинут же петлю
на песню, и песня в петле захрипит!

Над Белою Церковью вечер багряный,
царапают кони седлом по седлу.
Гонцы от Богдана, посланцы к Богдану
из тьмы вырастают и канут во тьму.
Мой конь захрапел у горелой руины.
Где гетман? – пытаю и чую вину,
тут люди спасают судьбу Украины,
а я ж то пекусь за людскую, одну.

Гетман поднял от бессонницы тяжкие очи.
Гетман сидел за столом походным в шатре.
Трое старшин перед ним в окровавленных клочьях –
прямо из боя с докладом про бой на Днепре.
Писарь Виговский сидел над последними письмами.
Каждое слово, как гирька, легло на весы.
Гетман Потоцкому отповедь твердо подписывал.
Гетман посла принимал от Карач-Мурзы.
Лагерь не спал – хоть сейчас подымай по сигналу.
Искра вошел – на шатре уже полог был снят.
Пламя свечей отшатнулось в тройчатых шандалах,
вороном – тень по парче и простым киреям.
Смолкли старшины, и перья повисли над строчками,
уши послов повернулись навстречу словам.
Гетман поднял от бессонницы тяжкие очи.
Полк на подходе! – с порога отрезал Иван.

 - Искро, Иване! –
Хмельницкий поднялся, аж вырос. –
Слава Полтаве, прислала такого гонца.
Ты опечален. Я вижу. Скажи, что случилось?
Искра ответил: - Полтава карает певца.
Выслушал гетман. Еще раз спросил о причинах.
Джуру окликнул. – Коня поменяешь гонцу.
Гость у Виговского пусть отдохнет на перинах.
Вдруг побледнел, – словно смерть проплыла по лицу.

Тогда послы, встав, поклонились чинно,
заметив, сколь обширна Украина,
порою путь в державу из державы
короче, чем в Ракитно из Полтавы.
Виговский встал и вышел скорым шагом.
Сто разных дел кричало на бумаге.
Иван, пригнувшись, вышел вслед за джурой.
Стояли лавки, крытые коврами,
диван немецкий с гладкой черной шкурой
и сундуки с железными углами.
И, охвативши голову руками,
сидел Хмельницкий посреди шатра…
Пред ним – Спаситель, выбитый на камне,
перо, чернильница литого серебра.

В пустом шатре, наедине с собою,
о чем он думал в полночь перед боем?
Что, словно камень, на душу легло,
какой совет испрашивал у Бога?
Об этом знают лишь его перо
с чернильницей, где лев с единорогом.

Накинув ферязь, встал, услышал голос
Гелены. Осушил стакан воды.
И горе, пережитое еще раз,
открыло душу для чужой беды.

Кого ж он вспомнил? Может, Чурая,
тот самый краткий путь, ведущий к славе,
когда победа горькая, ничья
отдавшим жизнь глаза закрыть не вправе.
А он, в ту пору писарь войсковой,
подписывал тот договор проклятый…

Богдан задул огарок восковой.
– Свобода, а была ли ты когда-то?
Сказать по правде – видится одно:
года идут – свобода еле дышит.
И хоть уже не писарь он давно –
опять проклятый договор подпишет.

А, может, думал он о песнях Чураивны,
заполонивших сердце Украины?
Ведь он и сам не раз их запевал,
и все дивился, все не понимал,
откуда же берется эта сила,
чтоб так вот петь и находить слова!
Она хоть кары легкой попросила?
Чурай, Чурай... Такая ж голова.

А, может, вспомнил шест у магистрата
полтавского, с той самой головой,
и детский голос, выкрикнувшей «Тато!»
и вылившейся песенной рекой?

Или о том, что в этой же Полтаве,
где каждый камень помнит Чурая,
Марусе люди виселицу ставят,
и песню ждет не слава, а петля.
Но как простится с песнею земля?
Как море гневом не затопит сушу? -
когда из пепла очи Чурая
с бессмертной мукой людям глянут в душу…

Тем временем настал рассветный час.
Вошел Иван, взглянул на лик иконный,
и гетман протянул ему указ,
печатью неостывшею скрепленный.


88888888888888888888888888888888

Глава V. Казнь.

(глава переведена с незначительными сокращениями оригинала)


Светает, господи, светает…
Росой усыпаны кусты.
Неужто, Дево Пресвятая ,
меня оплакивала ты?


Увит цветами цвета неба
окна тюремного проем.
Роса, заря, и пахнет хлебом,
как в детстве во дворе моем.

Тюремщик выбрался на волю,
Проходит стража по двору.
Как ночь прошла моя неволя,
Сегодня утром я умру.

Печаль осыплется, как маки.
Распашет место казни плуг.
И лишь на хуторе собаки
нет-нет, да и завоют вдруг.

Душа моя, звездой единой
ты в небе никому не будь.
И все же гроздь вон той калины
пускай положат мне на грудь.

…Конец мученьям. Отгостила
на этой праведной земле.
Все песни людям раздарила,
остался только хрип в петле.

И все. И тьма. И засыпаешь.
Как тень, уходишь в мир иной.
Теперь и ты, Маруся, знаешь,
как это страшно – быть одной.

Одной. Никто не отзовется,
как не моли, как не зови.
И только голый голос бьется
как птах о стену, до крови.
Сухой кирпич, сухая известь,
прута железного осклизлость,
бурьяна стебель под окном.
Не надо траура, ни тризны,
мне б только слово. Хоть одно.

Выходит, людям не нужна я,
выходит, песни им нужны.
Вдруг вижу – груша, как живая
затрепетала у стены.

Вцепились рученята в камень,
и вот – цветными огоньками
взошли, заглядывая в душу
глаза пречистые детей.
Так густо облепили грушу,
как будто выросли на ней.

Молчат. Пыхтят. Вдруг слышу
– ветка треснула.
Беда-злодейка, не калечь детей!
- Ты вправду ведьма?
- Где же цепь железная?
- Гляди – смеется!
- Покажи чертей!
- Эй ведьма, хочешь грушу?
- А поймаешь?
- А где ты спишь?
- А есть тебе дают?
- А ты и вправду по ночам летаешь?
- Тикай! Ховайся! За тобой идут!

Прощайте дети! Кончено свиданье,
последнее, с людьми в судьбе моей.
Спасибо вам за то что, древо знания
явили вы, а не коварный змей.

Бренчат ключи. Визжит засов на браме.
Пропала тишина под сапогами.
И входит смерть. Она в людском подобье
«Не рыдай мене, матерь, зряще во гробе!
Не рыдай мене, матерь, зряще во гробе...»

Возле ворот уже зевак орава,
стоят, судачат, семечки грызут.
Прошел палач. И грохнула Полтава:
- Ой, люди добрые, везут ее, везут!

Везут Марусю. Размахнулось щедро
серебряное море ковыля.
И головы судейские от ветра,
как чугуны порожние, гудят.

Губу медвежью кривит Дзысь с похмелья.
Торчит в соломе черенок кнута.
А там, в степи, стоят, как привиденье,
те самые ворота в никуда.

А люд валит, валит бессчетным валом.
Гук чертыхнулся. – Господи прости!
Откуда вас нелегкая нагнала?
Вам что же, всем со смертью по пути?

Что их ведет? Жестокость или жалость?
И кто они – толпа или народ?
В воротах давка, стражников прижало.
Добро, хоть полк успел уйти в поход.
Ох, нелегко им было бы смириться,
в такое время усидеть в седле.
Ведь козаку, пожалуй, легче удавиться,
чем видеть девку красную в петле!

Лесько Черкес бредет чернее хмары,
болтается домаха на боку.
Пушкарь сказал: - Ты помни, бог недаром
дал голову и саблю козаку.

А что возьмешь с той головы да сабли?
Старшина, стража – вон какая крепь.
И все ж одно терзает душу – как бы
схватить ее, и на коня, и в степь!

Шагает люд, от старого до малого.
О господи, спаси нас от лукавого.
Неужто так смертельное влечет?
Молчит толпа. И все-таки идет.

Читает поп евангелие. Тошно.
Трава, трава… И виден край земли.
И с криком безответным, безнадежным
степная чайка мечется вдали.

А тут еще и сеется с небес.
Земля к ногам по пуду прилипает.
А тут еще всех за грудки хватает
совсем ополоумевший Черкес.

Он говорит: - Ведь встарь такое было –
когда вели на плаху козака,
и вдруг к нему дивчина выходила,
какая – не видать из-под платка,
и, не раскрывшись, говорила так:
- Отдайте хлопца, это мой козак!
И отдавали смертника девице.
А если мне вот так на ней жениться?

Она не хлопец. Ты не девка вроде.
Что ты им скажешь? Нет, не отдадут.
«Настанет час, и сущие во гробе
услышат глас Христа и изыдут.»

Поп дочитал. И снова двинулись.
Прошли версту, а может, две версты.
Вон хутора за поворотом сгинули,
и показались первые кресты.

Вон он, погост, где над горбами
такая тишь от высоты.
Кресты встречают, рушниками
повязанные, как сваты.

Остановились. Запах стружки
и дух полыни в ноздри бьет.
Уже лихая молодушка
с мальцом протиснулись вперед.

Стоял помост Брела отара
по склону дальнего холма.
Дул ветер, и петлю мотало,
и туча низкая плыла.

-Люди! Кто привел сюда дитя?!
- Так оно ж малое, не понимает.
- Вот и цацкались бы с ним дома,
а тут ему делать нечего!

- Пропустите мать, пусть станет ближе,
кто-кто, а она заслужила.
- Господь с вами, какую мать?
- Да Грицеву.
- А-а-а, Грицеву.

Марусину ж в Полтаве в хате чистой
оставили. Там с ней, полуживой,
сидит жена Якима Шибилиста
с подругою – Ящихой Кошевой.

- Везут! Везут! – ударило набатом.
Страх лег на лица белым полотном.
Проныра-швец шушукается с катом,
чтоб взять кусок веревочки потом.

Умолкли все. Никто не шелохнется.
Лишь две кумы, соседки Вишняка:
- Гляди, как выступает, не споткнется!
Идет на смерть, а смотрит свысока.

- Совсем, как мать. Вот только выше ростом,
но те же очи, поступь и коса.
- Скажите, ну зачем убийце черствой
такая вот отпущена краса?

- Не надо всех грести в одну охапку.
По мне, она не схожа на убийц.
Преступница, – а тянет скинуть шапку.
Идет на казнь, а так и пал бы ниц.

- У вас, мужей, известная порода,
вам все милей с чужого огорода, -
сквозь зубы процедила молодица. -
Так что, и мне прикажешь поклониться?

Мне – перед нею, ведьмою такою,
что отравила собственной рукою?!
Да чтоб под нею провалилась твердь!
- Побойся господа. Она ж идет на смерть.

Идет Маруся. Ветер травы лижет,
волнует степь и тучу рвет над ней.
И с каждым шагом виселица ближе,
и с каждым шагом смертница видней.

Затихли люди. Проняло. Ни звука.
Она идет туда, как на гору.
Как тетива натянутого лука
ее лицо. Лишь косы на ветру

полощутся. И стало страшно людям.
О господи, прости нам этот стыд!
Вдруг, словно ветром, пошатнуло судей,
и тишину взорвала дробь копыт.

Конь на дыбы встал, взмыленный, мосластый.
Суровый всадник свитком потрясал.
-  Остановитесь! Гетманскою властью
вам велено прочесть универсал.

Иване, брат! Да как же ты успел? –
кричал Лесько, с коня его снимая.
Палач с мешком в руке остолбенел.
И прорвало. И люди зарыдали.

Еще рыданья те не улеглись,
еще Иван не передал поводья,
но свистнул кнут уже, и Шибилист
загромыхал в Полтаву на подводе.

Горбань печать пощупал, как дукат,
судья потрогал, передал бурмистру.
Народ шумит. Засуетился кат.
И глянуть страшно на Ивана Искру.

Гук, атаман, шагнул, прищурил око
и грянул так, что даже конь присел:
- Наш гетман властию высокой
такой указ читать нам повелел!

«Как стало ведомо нам, гетману, в Полтаве
содеян был недавно смертный грех.
И посему мы, пребывая в праве, 
о нашей воле извещаем всех:

В тяжелый час кровавого безвластья
людская злоба горше всех несчастий
в краю, где смерть грозит со всех сторон,
где на две свадьбы – сотня похорон.
Не потому ли так немилосерден
ваш приговор, что вы привыкли к смерти?

Чурай Маруся тяжко согрешила –
в беспамятстве убийство совершила.
Но ревности одной здесь было б мало.
Ее рука измену покарала.

Мы на земле, и по-земному судим
о тех, кому доступна высота,
забыв о том, что видят эти люди
там, где для нас тщета и суета.

Не потому ли песни их бесценны
и помогают не утратить дух,
когда вокруг земля пропахла тленом,
и люд устал от горя и разрух?

О наших битвах в летописях - голо,
бумагой этот жар не укротить.
Мы только в песнях слышим наше Слово,
так можем ли мы песню задушить?»

Тут атаман запнулся, видно веко
задергалось, и снова загремел.
Вот уже достался голос человеку,
прочесть бы так и дьякон не сумел.

«За песни, что для нас она слагала,
за горе то, что ей судьба послала,
за смерть отца, что был казнен в Варшаве,
но не склонил пред ворогом чела,
надумали законники в Полтаве,
чтоб и Маруся казнена была!

Итак, повелеваем мы немедля
Марусю из-под стражи отпустить.
А судей порицаем, чтобы впредь им
подобных произволов не чинить,
о тех делах, где смерть должна быть карой,
нас извещать и нашей воли ждать,
и не губить людские души даром.
Казнить легко, да нелегко рожать!

Закончив же сие оповещенье,
предать все дело вечному забвенью."

Вилась удавка на ветру змеисто.
Людей качало словно от вина.
Смеялся плотник с чубом серебристым, –
теперь моя работа не нужна!

Иван – к петле, и со всего размаху
сбрил ту гадюку острою домахой.
Уже к Марусе бабы подбежали,
захныкало голодное дитя,
она ж стояла, словно неживая,
там, за чертой земного бытия.

- Что ж это, люди добрые, творится?
Ее спасли – могла б хоть поклониться!

- А, может, с горя тронулась? Иване,
ты подойди к ней,  -  что там за беда?
Она стояла. И над головами
осенние поплыли холода.

И не было  ни радости, ни чуда.
Смерть подошла и отошла опять.
Она стояла и людского гуда
не слышала и, лишь увидев мать,
пришла в себя и разом отстранилась
от пахнущего сыростью столба,
шагнула раз, другой, рукой схватилась
за воздух, как слепая, и со лба
такая бледность хлынула по телу.
Но улыбнулась и прошелестела:
- Теперь я, мама, снова буду с вами.
И ткнулась в хустку твердыми губами.


88888888888888888888888888888888888888888

Глава VII . Дедова балка.


Дедова балка.

Зима худые стрехи залатала.               
Горит закат, и розово в полях.
Замкнув ворота крепкие, Полтава
дозор козацкий выслала на шлях.

Их несколько. Далёко смотрят очи.
Меж ними Искра и Лесько Черкес.
Снега, снега... Следы покамест волчьи.
Пустая степь, и тихо до небес.

Переступают кони в нетерпеньи.
Поземку ветер крутит и несёт.
Снега, снега... Да что за наважденье. –
такой покой, и так тревожно всё.

Вон хутора темнеют затаённо.
В Полтаву путник тащится с узлом.
И на всю ширь степного окоема
положен крест костлявым ветряком.

Моя Полтава, древняя Олтава! -
по первоснегу снова молода.
Ох, как же медь набатная рыдала,
когда тебя бескровила  орда!
А как летали стрелы половецкие,
как вились в небе над тобой орлы!
Минувших лет великодни мертвецкие
тебя густою тишью облегли.

Ты умирала. Проплывали годы.
В пустых подворьях падали тыны.
На позабывших заступ огородах
непуганые рылись кабаны.

Но вытерлись следы поганских полчищ,
и в пустыни, как дикая трава,
пробились люди и протерли очи, –
Полтавонька, ты всё–таки жива?!

Отплакали седые вербы в воду
и прах, и пепел долгих горьких лет.
Из нор подземных квелую свободу
ты выводила под руки на свет.

Позарастали рутою руины,–
и снова клекот  чужеземных слов.
В твоих лесах, над водами твоими
своим Богам молился  князь Витовт.

А годы шли. Ты одевалась в камень,
росла над степью и врастала в грунт.
И вот тебя железными руками
облапил ненасытный Сигизмунд.

И ты опять под тяжестью яремной!
Стерпеть такое людям не дано, –
ведь это сын твой, выродок Ярема,
как на вола, на мать одел ярмо.

И вновь закат багряной плащаницей.
Ночь Унии и месяц-ятаган.
Где пал Павлюк, там вырос Остраница,
и, наконец, кайданы сбил Богдан.

Но снова горе, – не прошло и года,
как в Белой Церкви вырвана свобода,
и ты опять, как поле на потраву,
дана панам. Паны идут в Полтаву,

Чтоб на колени вновь тебя поставить,
чтоб ты опять рожала им рабов.
И снова люд стекается к Полтаве,
к её валам с окрестных хуторов.

Тот сам идет, тот погоняет стадо.
Свистят кнуты, скот блеет и визжит.
О, древний город, ты привык к осадам,
дай Бог тебе и эту пережить!

Под вечер стихло, и дозор казацкий
глядит на шлях. Над ними Шлях Чумацкий.

А степь пуста, – хоть всю пройди с облавой, -
а никого в покинутых дворах,
в разбросанных вокруг Полтавы
людских гнездовьях– хуторах.

Вдали слышны вороньи перепалки...
Дороги неживая полоса...
И лишь дымок над Дедовою Балкой
струится потихоньку в небеса.

Там дед живёт, тот самый дед Галерник,
бобыль, неистребимый характерник.
Он двадцать лет в неволе был у турка,
вернулся, выстроил в той балочке конурку
и режет утварь для людей из лип и верб.
Вот так и зарабатывает хлеб.
Баклажки, ступки, ковшики и плошки,
солонки, поставцы и просто ложки, -
и все выходят на один манер–
подобием тех, дедовых галер.

Пройдет по селам, если сушь и лето,
а нет -  продаст на рынке городском.
Плывут года, и в тех галерах деда
толчёт Полтава сало с чесноком.

…А даль мертва. И лишь над этой хатой
дымок, как чуб у деда, из седин.
Всё сбилось в кучу– бедный и богатый,
во всей степи остался он один.

- Ой, дедо, дедо, близко от дороги!
-  Ой, дедо, дедо, как вы там, живой?

- Да жив ещё. Таких, как я, убогих,
беда всегда обходит стороной.

Пенёк придвинул, мол, садись, козаче.
А сам половник липовый майстрачит.

Уютно в хате. Пахнет древесиной.
На полках горки дедовой резьбы.
Головки мака, венички калины,
бруски сухие липы и вербы.

Иван присел.– Ну что, как говорится,
декабрь за дверью, лето за горой.
Здесь скоро будут ляхи табориться,
а вы остались, вон какой герой!

– Какой там я герой! Мороки людям
не хочется на старость задавать.
Уж как-нибудь и ляхов перебуду,
сподручней дома зиму зимовать.

пока не переведено два четверостишия,
не существенные в смысле содержания главы.



Вот если бы рука держала саблю,
пошел бы с вами, но кабы да как бы…

А ведь когда-то бравый был вояка, -
вон до сих пор рубец кровит, чертяка.

Сказал и снова принялся за ложку.
– Был каравай, теперь остались крошки.

пока не переведено одно четверостишие,
не очень существенное в смысле содержания главы.


И стихла речь. Душа искала слова.
Оно не воск, не вывесишь на фунт.
Смеркалось. И в печи огонь багровый
трещал, напоминая Трапезунд.
Рождало пламя дивные химеры,
сверкал в руке отточенный резец.
И плыли в хате чередой галеры–
солонка, ступка, ковшик, поставец.

–Ну кто про что, а я про Наливайка.
 Она поёт или уже молчит?

–Да что сказать? Так раненая чайка
падёт в степи и, клюв раскрыв, сычит.

В ней словно что-то камнем потонуло,
когда пришла с той прощи роковой.
Так от людей Марусю отвернуло,
что в хату не пускает никого.

Всегда одна. Ей никого не нужно.
Ей всё чужое. И здоровья нет.
Тот путь на прощу по осенней стуже.
И бедность та. И той верёвки след.

Не дай Господь,  всё кончится чахоткой.
Ещё чуть-чуть, – и хлынет горлом кровь.
Я б всё отдал, да не возьмёт щепотки,
а в хате ведь ни хлеба нет, ни дров.

Вы за отца ей, знаю. Дайте ж раду.
Ведь так же и сгорит, сойдёт на нет.
- В такой беде от слов не будет ладу.
Беда бедою. Вот и весь совет.

Что ворот рвёшь? Здесь воздуха хватает.
Э, нет, так, хлопче, горю не помочь.

Наш дух в бореньях  силу обретает.
Не отступай, - тогда отступит ночь.

Душа твоя должна быть твёрже стали.
Слеза, она не красит козака.
Отца забыл? И казнь его в Варшаве?
Он гетман был, преемник Павлюка.

Ты – сын его. Так чью же душу губишь?
Нет права у тебя. Ведь ты ж не Гриц.
Придёт твоя пора, и ты полюбишь.
Преславен род полтавских  Остраниц!

–Да, может, будет Гандзя или Настя,
глядишь, и род свой сыном закреплю.
Всё может быть. Не будет только счастья.
Пока живу – одну её люблю.

Мы с ней родные, наши доли - сёстры:
и смерть отцов, и верность матерей,
и наших хат порушенные гнёзда, –
сама судьба нас породнила с ней.

Какие грозы в небе отзвучали!
И снова - гром. И быть еще одной.
Мы с нею дети сирой той печали,
что, как туман, повисла над страной.

Вот говорю и чую, как в безвестье
уносит время все мои слова.
Она ж молчит. Не словом мыслит– песней.
Слова - вода, а песни– острова.

… День догорал. И образ тонкобровый –
Марии лик из красного угла -
глядел на мир открыто и сурово.
В горячей печке – угли да зола.
Кот выгнул спину, заскучав по ласке,
и снова в стружку лёг, мурлычет сказку.
А хате снова не хватило ока:
вон кто-то мчит, да не видать из окон.
Снег рухнул с ветки прямо над обрывом.
- Иван! Поляки! Собирайтесь живо!

– Вот тут мы им рога и обломаем.
Вы б шли со мной, здесь пахнет, ох, не раем, -
сказал Иван и встал посреди хаты.
А дед сидит, домовичок горбатый.
- Нет, никуда, Иван, я не поеду.
Придёт весна, и Ворскла скинет лёд.
Да ведь и ляхам, – что им взять у деда?
Авось меня беда и обойдёт.

- Смотрите сами. То ж лихие люди.
Вы здесь один. И спросят с вас сполна.
- Как доля скажет, так оно и будет.
Туда-сюда, а смерть-то ведь одна.

- Тогда простите. – Что ж прощать, сыночек?
По мне что турок, что литвин, что лях.

…Дозор по краю пролетел вдоль ночи,
и конь из балки вынесся на шлях.

А месяц в небе выставил рогульку,
и на пороге замерзает след.
Дед запалил черешневую люльку,
он долго, долго смотрит хлопцам вслед.
Он выслушает долгое, до стона,
звенящее молчанье хуторов.
Загасит печь, сгребёт угли с поддона,
что б гость, какой незваный не забрёл.

Залил огонь. И вынес головешки.
Что, кочерга, поспишь теперь в углу?
Встал на порог, шагнул назад, замешкался.
– Всё как-то так, а как, – так не пойму.


88888888888888888888888888888888888888


Оригінальні тексти перекладених глав поеми.

ПОЛТАВСЬКИЙ ПОЛК ВИХОДИТЬ НА ЗОРІ.

Розділ ІІ.

Багряне сонце. Дужка золотава
стоїть над чорним каптуром гори.
На п’ять воріт зачинена Полтава
ховає очі в тихі явори.

Спадає вечір сторожко, помалу,
ворушить зорі в темряві криниць.
Сторожа ходить по міському валу,
і сови сплять в западинах бійниць.

«Вартуй! Вартуй!» — з Курилівської брами.
«Вартуй! Вартуй!» — від Київських воріт.
Уже стоять вози під яворами.
Полтавський полк готовий у похід.

Годуйте коней. Неблизька дорога.
Благословіть в дорогу, матері.
А що там буде, смерть чи перемога,—
Полтавський полк виходить на зорі!

Там бій гримить. Там гине наша воля.
Там треба рук, і зброї, і плечей.
І що там варт чиясь окрема доля,
той тихий зойк у безмірі ночей?..

Вогненна зірка в небі пролітала,
сичі кричали, вісники біди.
На сто думок замислена Полтава
вербові гриви хилить до води.

Був правий суд. І вирок оголошено.
Усе як слід. За що себе вкорить?
...Мовчить Полтава, наче приголомшена.
Перехотілось людям говорить.

А власне, що ж, такі часи криваві.
Що варт життя? Ну, стратять ще когось.
Промчався вершник по німій Полтаві —
у серці міста громом віддалось.

Простугоніло смутком вечоровим,
хитнуло тиші синій оксамит.
І тільки вершник за полтавським ровом
десь даленіє цокотом копит...

Самотній вершник зникне за туманом.
Сторожа вслід подивиться йому.
Той вершник зветься Іскрою Іваном.
Йому сьогодні тяжче ніж кому.

Уже він там, уже за далиною,
вітрами тугу спалює з лиця.
Що ж, горе горем, а війна війною.
Послав полковник гетьману гінця.

«Вартуй! Вартуй!» — з Курилівської брами.
«Вартуй! Вартуй!» — від Київських воріт.
Уже стоять вози під яворами.
Полтавський полк готовий у похід.

Годуйте коней! Шлях їм далеченький.
Пильнуйте славу полкових знамен.
Полтаво! З;світ встануть козаченьки.
Ти припадеш їм знову до стремен.
Так само з;світ встануть з полуночі.
А ти за них, Полтаво, помолись.
Лиш не заплаче свої карі очі
та Марусенька, як було колись...




ГІНЕЦЬ ДО ГЕТЬМАНА
Розділ IV

Тим часом гінець доганяє світання
і клаптями ночі доточує дні.
І кожна хвилина, здається,— остання,
і крихта надії кричить йому:«Ні!»
О скільки нам, боже, ти степу одміряв!
Долини і кручі,— якби навпростець!
Трубіж, Переяслав, Дніпро, Трахтемирів...
— Невже я не встигну? Невже це кінець?!
У Києві — п;кло. У Хвастові — чорно.
Кипить і клекоче усе за Дніпром.
Коли б хоч не пізно. Якби позавчора.
Який він повільний, цей клятий пором!
В полях Подніпров’я, од крові обдутих,
де завжди хтось цілить тобі межи пліч,
коня поміняти в козацьких радутах,
і мчати, і мчати крізь день і крізь ніч!
Скрадатись, як звір, у корчах побережних,
задихану втому звіряти лісам.
Я зроду ненавидів тих, обережних.
Сьогодні, тепер, обережний і сам.
Уперше в житті, за весь вік, за це літо,
уперше в роду, де не знали страху,
я вижити мушу, я мушу вціліти,
я мушу об’їхати смерть на шляху.
Прости мені, земле, простіть мені, трави!
Не дбав я про славу, не дбав про майно,—
я мушу вернутись живий до Полтави,
а там хоч і вмерти, мені все одно.
Неси мене, коню...
коли б хоч не пізно...
Шляхи перекриті... і варта не спить...
Якщо я впаду,—
неврятована пісня,
задушена пісня в петлі захрипить!

Над Білою Церквою смуга багряна,
і змилені коні аж лука стають.
Усі до Богдана і всі од Богдана —
із тьми виростають і в тьмі розтають.
Спіткнувся мій кінь об димучі руїни.
Чи в таборі гетьман? — якби хоч знаття.
Тут, може, ідеться про долю країни! —
а я про чиєсь там одненьке життя!

...Гетьман підняв безсонням обпалені очі.
Гетьман сидів за похідним столом у шатрі.
Троє старшин — у рубцях, у кривавому клоччі —
прямо із бою — говорили про бій на Дніпрі.
Писар Виговський сидів над листами поточними.
Кожної миті хитнутись могли терези.
Гетьман підписував ще один лист до Потоцького.
Гетьман приймав посла від Карач-Мурзи.
Табір не спав, готовий піднятись щомиті.
Іскра ввійшов — шатро вже було без дверей,
світло свічок у трійчатих шандалах із міді
тьмяно сахнулося в чорних крилах кирей.
Змовкли старшини, і стихли справи поточні.
Хитрі посли переставили вуха словам.
Гетьман підняв безсонням обпалені очі.
— Полк у дорозі! — з порога сказав Іван.

— Іскро, Іване,—
Хмельницький підвівся з-за столу.—
Дяка Полтаві, прислала такого гінця.
Щось мало статись, твоєї печалі достойне? —
Іскра промовив: — Полтава карає співця.—
Вислухав гетьман. Спитав про підстави й причини.
Джурі звелів подбати про гостя як слід.
— Зміниш коня. І хоч трохи хай відпочине.—
Раптом замовк. І великою тугою зблід.

Посли устали з липової лави.
Блигомий світ — в Рокитне із Полтави.
Буває ближче з іншої країни,
ніж тут — на Україну з України.
Виговський вийшов, причинивши двері.
Сто різних справ кричало на папері.
Іван устав і вийшов вслід за джурою.
Стояли лави в килимах порожні,
фотель німецький з набивною шкурою,
залізом ковані шкатунки подорожні.
І, обхопивши голову руками,
сидів Хмельницький у тому шатрі...
та образ Спаса, вибитий на камені...
та те перо в тому каламарі...

...Про що він думав, сам на сам з собою,
опівночі, напередодні бою?
Який душа несла його тягар,
про що тоді він радився із богом? —
те знає лиш перо і каламар,
де срібний лев боровся з однорогом.

Накинувши на плечі чорну ферязь,
Гелену, може, згадував найбільш,
і власне горе, пережите ще раз,
зробило душу зрячою на біль.

Чи згадував Гордія Чурая,
оті шляхи до слави найкоротші,
де перемога, з горя нічия,
дивилась мертвим в незакриті очі.
А він, тоді ще писар войськовий,
підписував ту прокляту угоду.

…Недогарок згасивши восковий,
він, може, знову думав про свободу?
Що якось так складається воно,
роки ідуть, свобода ледве дише,
що наче ж і не писар він давно,
а знов угоду прокляту підпише.

Чи думав про Марусині пісні,
такі по Україні голосні,
о й сам не раз в поході їх співав,
і дивував, безмірно дивував,—
що от скажи, яка дана їй сила,
щоб так співати, на такі слова!
Вона хоч кари легшої просила?
Чурай був теж гаряча голова.

...Чи думав про ту голову відтяту,
поставлену в Полтаві у ті дні.
Чи про дівча, що закричало: «Тату!» —
і перейшов той стогін у пісні.

Чи що в Полтаві, там же, у Полтаві,
Чурай Марусю, у такій неславі,
Чурай Марусю, у такій ганьбі! —
до зашморгу вестимуть у юрбі.
І не здригнеться наш пісенний край...
І море гнівом не хлюпне на сушу...
І попелом розвіяний Чурай
безсмертним болем дивиться у душу...

Тим часом кінь іржав біля шатра.
Ввійшов Іван. І, щойно з-під пера,
Богдан подав наказ гетьм;нський свій,—
уже печаттю скріплений сувій.

СТРАТА.
Розділ V.


Світає, господи, світає...
Земля у росах, як в парчі.
Маріє, Діво Пресвятая,
це ти так плакала вночі?

Якісь он квіти, сині-сині
на голу цеглу повились.
Спиває ранок по росині,
як в нас під хатою колись.

Тюремник виповз на прогулянку.
Проходить варта по двору.
Як швидко ніч оця прогулькнула!
Сьогодні вранці я умру.

Печаль осиплеться, як маки.
Заорють місце орачі.
Лиш десь на хуторі собаки.
Ще довго витимуть вночі.

Душа у безвісті полине,
очима зорі проведуть.
Чи хоч пучечок той калини
мені на груди покладуть?

...Одмучилась. Одгостювала
на цій неправедній землі.
І одспівала... одспівала!..
Ще одхрипіти у петлі,—

і все. І досить. Засинаєш.
Така непам’ять огорта...
А що, тепер, Марусю, знаєш,
що значить в світі самота?

Ніхто до тебе не озветься,
хоч би й покликала кого.
Лише об стіни обіб’ється
луна од голосу твого.
Лише цеглина до цеглини
та дві худенькі бадилини,
віконце з виямком низьким.
Хоч би хоч голос чий долинув!
Хоч би хоч попрощатися із ким!

Якісь були ж і подруги у мене,
і хтось таки ж співав мої пісні...
І тільки груша листя ще зелене
чомусь хитнула раптом при стіні.

За мур вхопились рученята.
Зійшли над муром оченята!

Блакитні, карі, чорні, сірі.
Я заніміла з того дива.
А діти грушу так обсіли,
мов груша ними і вродила.

Очиці сяють, подих затамовано.
Тріщить гілляка, хтось аж полетів.
— Ти бачиш?
— Де?
—- Не видно.
— Отамо вона!
— Ти справді відьма? Там нема чортів?
— Послухай, відьмо, а лови-но грушу!
— А де ти спиш? А їсти там дають?
— Ховайся, відьмо! Йдуть по твою душу!
Уже підходять, на поріг стають!


Оце і все з людьми моє прощання —
ці діти, діти, цей ласкавий рій.
Спасибі вам за дерево пізнання —
оце єдине, де безсилий змій.

...Бряжчить залізо. 3 кам’яної п;тьми
хтось тишину вигупує чобітьми.
І входить смерть. Вона в людській подобі.
«Не ридай мене, мати, зрящи во гробі!
Не ридай мене, мати, зрящи во гробі...»

Біля воріт юрмилися цікаві.
Чого вже там ті люди не верзуть?
Вже кат пройшов, аж грухнуло в Полтаві:
— Везуть Марусю, людоньки, везуть! —

Везуть Марусю за далекі гони,
за сиве море тої ковили.
Уже голів судейських макогони
в степу на вітрі мідно загули.
Вже п’яяний Дзизь ведмежу губу кривить,
все поводи натягує: — Гаття! —
А там в степу...
а там в степу, як привид,
стоять оті ворота в небуття.

Все суне в степ, хто пішки, хто на возі.
Отаман Гук дивується:
— Куди?!
Вам, люди, що, зі смертю по дорозі,
що ви претеся гірше череди?

Що їх веде — і доброго, і злого?
Де є та грань — хто люди, хто юрма?
Людей у брамі стримує залога.
От добре хоч, що полку вже нема.
Бо як би їм на все оце дивитись
і проти кого вихопить шаблі?
Та краще вже самому задавитись,
ніж дівчину побачити в петлі!

Лесько Черкес, той мало що не плаче.
Є в нього кінь і шабля є крива.
Пушкар сказав: — Залишишся, козаче.
Тут теж потрібна шабля й голова.

А що зміркуєш тою головою?
Сторожа, судді, війт,— не підступи.
Оце б схопити дівчину живою —
та й мчати, мчати, мчати у степи!

А люди йдуть...
І що їм тут цікавого?
О господи, спаси нас од лукавого!
Кортить смертельне?..
А кортить, мабуть.
Самі не знають, а таки ідуть.

І піп з хрестом попереду... Це схоже
на хресний хід...
До шибениці?! Боже!
Везуть людину чи від неї тінь?
Усіх Скорбящих Радості. Амінь.

Читає піп з євангелія. Млосно.
По самий обрій стелеться трава.
І так самотньо, так безодголосно
кричить в степу десь чайка степова...

А тут ще вітер, небо теж якесь,
земля до ніг півпуда налипає.
А тут ще всіх за петельки хапає
отой на правду вражений Черкес.
Питає:
— Люди! Був же такий звичай? —
коли вели на страту козака,
виходить дівка, вкутавши обличчя,
що він не бачить навіть і яка,
і каже:
— От що, я з ним поберуся!
І віддавали ж смертника таки.
А що, як я врятую так Марусю?!
— То ти ж не дівка, тут же навпаки.
В якій же ти їм з’явишся подобі?
І що їм скажеш? Ні, не віддадуть.
«...Настане час, і сущії у гробі
почують глас Христа і ізидуть...»

Піп дочитав. І знову рушили.
Пройшли версти вже півтори.
Вже десь далеко поза грушами
лишились ближні хутори.
І цвинтар той, де над гробками
високе небо тишу тче,
і ті хрести із рушниками
як у сватів — через плече.

Похід спинився. Свіжа стружка
губила кучері в полин.
Якась полтавська чепурушка
вперед пропхалася з малим.

Стояв поміст. Рябі отари
далеко паслись на горбі.
Гойдався зашморг.
Бігли хмари.
Хтось перемовився в юрбі:

— Люди! Хто привів сюди дитину?!
— Та воно ж маленьке, ще не розуміє.
— То й чукикайте його дома,
чого ж ви його привели сюди?

— Пропустить матір, хай стане ближче.
Хто-хто, а вона заслужила.
— Перехрестіться, яку матір?!
—Та Грицькову.
— А-а-а, Грицькову.

— Мар;сину ж не випустили з міста.
Вона ж така вже там, напівжива
Там біля неї жінка Шибилиста,
Ящиха теж лишилась, Кошова.

І прокатилось натовпом строкатим:
«Ведуть!»
Тітки — біліші наміток.
Проноза швець шепочеться із катом,
щоб потім дав мотузочки шматок.

Замовкли всі,
ніхто й не ворухнеться.
Лиш дві куми, сусідки Вишняка:
— Диви яка, іде і не споткнеться!
— Іде під зашморг, а диви яка!

— На матір схожа, тільки трохи вища.
Ті ж самі очі і така ж коса.
— Ну, от скажіте, людоньки, навіщо
такій убивці та така краса?

— А це як хто. Я маю іншу гадку.
Якась вона не схожа на убивць.
Злочинниця,— а так би й зняв би шапку.
На смерть іде,— а так би й поклонивсь.

— Бо ти такий вже, чоловіче, зроду,
все б тільки очі й витріщав на вроду,—
сказала жінка з усміхом терпким.—
Знімати шапку?! Себто перед ким?

Перед цією? Себто отакою,
що отруїла власною рукою?
Та щоб над нею обвалилась твердь!
— Побійся бога, вона йде на смерть!

...Вона ішла. А хмари як подерті.
І сизий степ ще звечора в росі.
І з кожним кроком до своєї смерті
була усім видніша звідусіль.

Стояли люди злякані, притихлі.
Вона ішла туди, як до вершин.
Були вже риси мертві і застиглі,
і тільки вітер коси ворушив.

І тільки якось страшно, не до речі,
на тлі тих хмар і зашморгу, була
ота голівка точена, ті плечі,
той гордий обрис чистого чола.

І в тиші смертній, вже такій, аж дивній,
коли вона цілує образок,—
на тій високій шиї лебединій
того намиста доброго разок.

Аж навіть кат не витримав, зачовгав
заніс мішок, узявшись за краї —
чи щоб вона не бачила нічого,
чи так нестерпно бачити її.

А он стоять особи урядові,
щоб тут же й смерть засвідчити судові.

О господи, прости нам цю ганьбу!..
І раптом вершник врізався в юрбу.

Зметнувся кінь, у піні, дибаластий.
Папером вершник у руці стрясав:
— Спиніться!
Гетьман нас уповновластив
читати вголос цей універсал!

— Іване! Брате! Як ти встиг?! —
кричав Лесько і тряс його за груди.
Суддя стояв ні в сих ні в тих.

І раптом вголос заридали люди.

Ще не вляглось ридання те кругом,
не встиг Іван ще й повід передати,
а Шибилист вже цьвохнув батогом —
хутчій в Полтаву! — матері сказати.

Горбань помацав гетьманську печать.
Суддя подержав, передав бурмистру.
Кат метушиться, люди щось кричать.
Дивитись страшно на Івана Іскру.

Отаман Гук, ступивши на два кроки,
ревнув з помосту поверх всіх голів:
— Наш гетьман, властію високий,
такий наказ читати повелів!

«Дійшла до нас, до гетьмана, відомість,
іж у Полтаві скоївся той гріх,
що смертю має буть покараний.
Натомість
ми цим писанням ознаймуєм всіх:

В тяжкі часи кривавої сваволі
смертей і кари маємо доволі.
І так чигає смерть вже звідусіль,
і так погр;бів більше, ніж весіль.
То чи ж воно нам буде до пуття —
пустити прахом ще одне життя?

Чурай Маруся винна у в одному:
вчинила злочин в розпачі страшному.
Вчинивши зло, вона не є злочинна,
бо тільки зрада є тому причина.

Не вільно теж, караючи, при цім не
урахувати також і чеснот.
Її пісні — як перло многоцінне,
як дивен скарб серед земних марнот.

Тим паче зараз, як така розруха.
Тим паче зараз, при такій війні,—
що помагає не вгашати духа,
як не співцями створені пісні?

Про наші битви —на папері голо.
Лише в піснях вогонь отой пашить.
Таку співачку покарать на горло, —
та це ж не що, а пісню задушить!»

Отаман Гук, помовчавши (повіка
йому сіпнулась), далі прочитав,—
такий потужний голос в чоловіка,
либонь, хватило б і на п’ять Полтав:

— «За ті пісні, що їх вона складала,
за те страждання, що вона страждала,
за батька, що розп’ятий у Варшаві,
а не схилив пред ворогом чола,—
не вистачало б городу Полтаві,
щоб і вона ще страчена була!

Тож відпустити дівчину негайно
і скасувати вирока того.
А суддям я таку даю нагану:
щоб наперед без відома мого
не важились на страти самочинні,
передовсім освідчили мене
про кожну страту, по такій причині,
що смерть повсюди, а життя одне».

Універсал прочитано публічно,
щоб справу тую уморить навічно.

Оскільки ж трохи не дійшло до страти
і смерть свою вона пережила,
то впрод не вільно пересуддя брати,
бо вже вона покарана була.

...Гойдався зашморг, вже він не потрібний.
Юрмились люди, добра новина.
Сміявся тесля, головою срібний,
що не згодиться тут його труна.

Підбіг Іван —
і в р;змах свого зросту
збив ту драбинку смертницьку з помосту.
Якісь жінки вже бігли до Марусі.
Чиєсь в юрбі гуцикало дитя.
Вона стояла, мов застигла в русі,—
уже по той бік сонця і життя.

— Такого ще не чувано ніде.
Її пустили, а вона не йде!

— А може, помішалася? Іване!
Мо’, хоч тебе послуха? Підійди! —
...Вона стояла. І над головами
уже пливли осінні холоди.

І не було ні радості, ні чуда.
Лиш тихий розпач: вмерти не дали.
Їй говорили, а вона не чула.
І тільки коли матір підвели,
вона відразу, наче спам’яталась,
і одхитнулась від того стовпа,
і якось наче здалеку верталась,
чогось вперед руками, як сліпа.
Іще бліда, іще мов крейда біла,
а наче й усміхалась, лебеділа:
— От бачте, мамо все і обійшлося.—
І цілувала матері волосся.



ДІДОВА БАЛКА

Розділ VII

Зима старенькі стріхи залатала.
Сніги рожево міняться в полях.
На всі ворота замкнена Полтава
козацьку чату вислала на шлях.

Їх кілька душ, у них далекі очі.
Між ними Іскра і Лесько Черкес.
Сніги, сніги… Сліди ще тільки вовчі.
Порожній степ і тиша до небес.

Гризуть вудила коні з нетерплячки.
Поривчий вітер вихолку несе.
Сніги, сніги… З якої б то болячки
так тихо все? І тихо так – не все.

Ген хуторів причаєність глибока.
Он хтось іде в Полтаву з клумаком.
І далина на всі чотири боки
перехрестилась чорним вітряком.

…Стара моя Полтавонько, Олтаво!
Щоразу по загладі молода.
Ох, скільки дзвонів тих одкалатало,
коли тебе пустошила орда!
І як літали стріли половецькі
і клекотіли степові орли!
Минулих літ великодні мертвецькі
тебе густим мовчанням облягли.

І що лишилось від твоєї вроди?
Безлюдних дворищ виляглі тини,
між попелищ некопані городи,
де рили землю дикі кабани.

А потім знов на тому потолоччі,
несіяні, мов квіти і трава,
пробились люди і протерли очі, –
Полтавонько, ти все-таки жива?!

Плакучі верби сплакали у воду
гірку пилюку одболілих літ.
З підземних нір зацьковану свободу
попідруки ти вивела на світ.

Позаростали рутою руїни.
І знов твій голос тугою примовк.
В твоїх лісах, над водами твоїми
своїм богам молився князь Витовт.

Зминули дні. Ти старшала роками.
Ішла у небо і вростала в грунт.
Тебе обняв залізними руками
чужий король, неситий Сигизмунд.

І знову, знову, знову під'яремна!
Чи вже собі ми ради не дамо,
ще й Вишневецький, виродок Ярема,
свій власний кат, запріг тебе в ярмо?!

І знову захід – наче багряниця.
І знов надія в розпачі оман.
Де впав Павлюк, там виріс Остряниця,
і всі кайдани розірвав Богдан!

І знову лихо. Не пройшло і году, –
у Білій Церкві складено угоду.
І знову ти лишилась на поталу,
і знову панство суне на Полтаву.

Щоб знов тебе поставити навколішки,
щоб ти була рабою, як колись.
Он знову люди з хуторів навколишніх
в твою фортецю степом потяглись.

Іде, біжить – усе, що є живого.
Жене корів, кульгає до узбіч.
О давнє місто, звикле до облоги,
яка тривожна буде в тебе ніч!

…Козацька чата дивиться на шлях, –
по самий обрій порожньо в полях.

Тепер пани хай пройдуть хоч облавою,
то вже стоять покинуті двори –

людські осади за Полтавою,

поодинокі хутори.

Пустеля, степ…

ворон голодні гвалти…

Нема кому із ким заговорить.
Лише димок із Дідової Балки
курить собі у небо та й курить…

Там дід живе, той самий дід Галерник,
немрущий дід, самітник і химерник,
що, років двадцять бувши у неволі,
уже ж коли вернувся, а й тепер,
що не різьбить, – у нього мимоволі
подібне до малесеньких галер.
Ложки, корганки, різні голянички,
миски косарські з вухами, сільнички.
А вже таку різьбовану і ловку
ніхто, як він, не зробить салотовку.

То винесе в Полтаву, то по селах
(як не замети, звісно, й не дощі).
Отож в турецьких дідових галерах
Полтава і затовкує борщі.

Ніде й душі уже на виднокрузі,
і тільки в Балки Дідової – дим.
Це ж, певно, він у тій своїй ярузі
на цілий степ залишився один.

– Гей, діду, діду, од дороги близько!
Гей, діду, діду, як ви там, живі?

– Та й те сказать, – хіба це вперше військо
у мене пройде тут по голові?

Присунув пень, – це в нього за ослоник.
Та й сів стругати з липи ополоник.

У хаті тепло. Пахне деревиною.
Коріння повно, всякої різьби.
Під сволоком, між маком і калиною,
шматки сухої липи і верби.

Сказав Іван: – Казали добрі люде,
це ж місяць грудень, літо ще коли.
Тут пройде військо, хтозна, як там буде.
В Полтаві ви б цей час перебули.

– Не хочу людям завдавать мороки,
сидіти сидьма на чужій печі.
У мене хата тут своя, нівроку,
свій домовик, свої он рогачі.

Котору зиму я вже перечовгав.
І домовик зі мною домував.
Оце сидів на причіпку учора, –
сміявся, плакав, руку подавав.

Якби я міг вам бути у пригоді,
а то ж про шаблю думати вже годі.
А був колись такий великовоїн! –
од трьох шабель ще й досі не загоєн.

Та й знов узявсь стругати свою ложку.
– Отак собі і тупаю потрошку.

У Бога смерті не благаю.
Нічого, прийде і сама.
Я ополоники стругаю,
а людям їсти що нема.

…Помовчали. Душа шукала слова.
Воно трудне, не виважиш на хунт.
Кінчався день. Потріскували дрова.
В печі горіло, наче Трапезунд.
Мигтіли різні в полум'ї химери,
різець блищав у діда у руці.
Пливли по хаті крихітні галери –
ковганки, салотовки, поставці…

– Ну, хто про що, а я про Наливайка.
Вона співає чи уже мовчить?

– То вже не співи. То підбита чайка
отак, упавши, на степу ячить.

В ній наче щось навіки проминуло.
Прийшла із прощі дивна і гірка.
Так від людей Марусю відвернуло,
що вже нікого й в хату не пуска.

Усе одна. Нічого їй не треба.
Все їй чуже. Здоров'я теж нема.
Та проща, ті ночівлі проти неба…
оті нестатки вічні… та тюрма…

Не дай Бог, може, в неї і сухоти.
Я все боюся – рине горлом кров.
А не приймає жодної турботи,
а в хаті ж так – ні хліба, ані дров.

Порадьте, діду, ви ж їй наче батько.
Невже ж вона й загине так сама?!
– В такій біді ніхто вже не порадько.
Немає ради. Ради тут нема.

Чого рвеш комір? Тут хіба задуха?
Е, ні, стривай, нічого це не дасть.

В житті найперше – це притомність духа,
тоді і вихід знайдеться з нещасть.

Душа у тебе має бути крицею.
Так плакати не гідно козака.
Твій батько був, Іване, Остяницею, –
наступний гетьман після Павлюка.

Ти ж син його! Душі не занехаєш.
Не маєш права, ти ж таки не Гриць.
Ось пройде час, когось і покохаєш.
Преславний рід полтавських Остряниць!

Та, може, й буде Гандзя або Настя.
Та, може, й сином закріплю свій рід.
А юж не буде в світі мені щастя,
поки живу я, поки й сонця світ.

Ми з нею рідні. Ми одного кореня.
Мабуть, один лелека нас приніс.
Батьки у нас безстрашні й непокорені
і матері посивілі од сліз.

Минув той час, ті грози відгучали.
Нові громи схрестились на мечах.
Ми з нею – діти однії печалі.
Себе читаю у її очах.

Минають ночі думами, півснами…
І я минаю… і минають дні…
Вона мовчить і думає піснями.
І не минають лиш її пісні.

…Кінчався день. Сумна і тонкоброва
дивилася Марія з божника.
Вогонь горів, потріскували дрова,
шовкова стружка бігла з держака.
Кіт спину вигнув у тигрясту смужку,
помуркотів та й знов заліг у стружку.
І хаті знов не вистачило ока:
хтось десь промчав, а балка заглибока.
І тільки сніг посипався з гілляки.
– Агов, Іване, он уже поляки!

– От ми тут трохи і притрем їм роги.
А ви тут живете біля дороги, –
сказав Іван, підвівся із ослоника.
А дід собі стругає ополоника.
– Нікуди я, Іване, не поїду.
А там і Ворскла скресне в берегах.
Та й тим ляхам який пожиток з діда?
Живу тут, як закопаний в снігах.

– Дивіться, діду. То ж такі ватаги.
Ніде ж нікого, важите життям.
– З життям то так, то гра навпереваги.
Сюди-туди, не стямишся, – вже й там.

– Що ж, вибачайте.

– За що вибачати?

Мені що турок, що литвин, що лях.

…Над самим краєм пролетіла чата,
і кінь із балки вимчався на шлях.

Вже в небі й місяць вистромить рогульку,
і на порозі намерзає лід.
А дід запалить корінькову люльку
і довго ще дивитиметься вслід.
І довго-довго буде наслухати
оту раптову тишу хуторів.
Жар вигребе із печі, щоб до хати
на цей димок чужий хто не забрів.

Залив той жар. І виніс головешки.
А ти в кутку постоїш, кочерго.
Та так ото повештався, повештався,
то так воно ще й наче не того…