Три встречи

Мизгулин Дмитрий Александрович
ГОРНОСТАЙ

Мне нравится ездить в поездах. Люблю не спеша собраться в дорогу, заранее приехать на вокзал, не торопясь, подойти к поезду... Вокруг суета, бестолковщина, все бегут, толкаются, мельтешат, а ты идешь спокойно к своему вагону, занимаешь место, садишься у окна и смотришь, как постепенно пустеет перрон, замечаешь вдруг, как медленно, почти незаметно трогается с места вагон; провожающие еще идут рядом, говорят, машут руками, а поезд набирает скорость. И едет все быстрее и быстрее – мягко, но неотвратимо, и уже проплывают за окном дома с желтыми окнами, гирлянды белесых фонарей, а потом все тонет во мраке, и только темные силуэты скользят тут и там, а небеса все так же неподвижны.
В каждой поездке есть свои прелести – и когда едешь на юг среди счастливых отпускников и смотришь, как за окном набирающие зелень леса и серые русские избы сменяются бескрайними полями и белыми украинскими хатами... И когда проезжаешь вдоль моря, которое меняет чередой бирюзовый, голубой, зеленый и темно-синий окрас, а ты стоишь у окна и не можешь оторвать взора... Хорошо ехать и обратно в жарком, нагретом летнем солнце вагоне, где открыты все окна, где отовсюду рвется упругий, знойный ветер. А на станциях выбегаешь – и теряешься от обилия ведер с абрикосами, сливами, черешней, а позднее с персиками, яблоками. Или берешь раннюю отварную картошку, посыпанную свежим укропом, и малосольные огурчики, от одного вида которых кружится голова.
Хорошо ехать в Москву на «Красной стреле». Тут все тихо и чинно, поезд летит стремительно, но мягко – так, что даже не позванивает ложка в пустом стакане.
Хорошо ехать и в пригородном «подкидыше», в пропахшем гарью вагоне, где все дребезжит, трясется и подпрыгивает, хотя тащимся почти шагом. Стоим, можно сказать, у каждого столба, ветви берез и осин с шелестом струятся по окнам, и пассажиры, жители окрестных деревень, громко выражают свое недовольство ездой нехорошими, емкими словами...
Вот и на этот раз нам предстояла подобная дорога – мы ехали с приятелем на охоту в Псковскую область. Было холодно, шел мелкий дождь, и промозглый ветер трепал обвисшие плакаты «150 лет Российским железным дорогам». Поезд уходил глубокой ночью, а посадка в общий вагон в такую темень – дело опасное: между вагоном и платформой остается достаточно большой проем, в который запросто можно угодить. Так оно и случилось на этот раз. Первая же ухватившаяся за поручни тетка с туго набитыми сумками за плечами, не успев охнуть, оступившись, ухнула вниз, и из-под вагона раздались ее крики. Люди же, как ни в чем не бывало, со смехом и ругательствами, отпихивая друг друга, ринулись в двери. Обремененный столичными покупками народ отчаянно работал локтями и коленями – счастливчики захватывали вторые полки, менее удачливые усаживались рядком внизу да так и коротали в полудреме ночь, самые молодые карабкались на третий этаж и тряслись всю ночь, упираясь коленями в потолок.
Кое-как растолкав недовольных, мы с приятелем помогли выбраться наверх неудачливой пассажирке, и негодующая из-за остановки движения толпа через мгновение втиснула нас в темное и сырое чрево вагона.
Мы забрались под самый потолок, сунули под голову сапоги, прикрыв их ватниками: ехать нам до утра, а бывали случаи – некоторые оставались и без обувки, общий вагон как проходной двор, за ночь кто только ни выходит и ни садится – меняется почти половина попутчиков, к чему искушать народ?
Вагон еще долго гудит – все шумно размещаются, делят места, устраиваются поудобней, кто-то робко пытается закурить, но едва потянувшийся дымок тут же тает – на мужика шикают бабы, и он, тихо матерясь, гасит все же цигарку. Наконец, поезд незаметно трогается, и, по мере того как он набирает ход, утихает шум, умолкают голоса и постепенно все пространство вокруг заполняется разноголосым скрипением и дребезжанием всех составных частей вагона.
Ночью мы почти не спим – немного поговорив, долго ворочаемся на жестком ложе, проваливаемся в дремотное забытье, но на частых остановках тут же просыпаемся. Как ни странно, но уже за перегон до места назначения дружно встаем, одеваемся и выходим в тамбур. Там сырой прокуренный воздух, грязные окна, за которыми ничего не видно, вот остановка – мы спрыгиваем на раскисшую апрельскую землю и чувствуем себя необыкновенно бодрыми и выспавшимися...
Вокруг – тишина. Еще не светает. Деревянное, дореволюционной постройки здание станции, в обычный день покосившееся и обшарпанное, в туманной мгле кажется загадочным дворцом. Лес стоит неразличимо темный. Снег уже совсем сошел, и плотный туман стелется над влажной землей. Идти нам пешком – вдоль насыпи – километров пять. Лесом напрямую по просеке – гораздо короче, но там в густой весенней грязи увязнет и гусеничный трактор.
Идем медленно, и через полтора часа – на месте. Деревня небольшая, в одну слободу, пятнадцать домов. Избы, видно, рубились после войны – на скорую руку, почти все небольшие: два окошка по фасаду, русская печь в полкомнаты да кухня – вот и все жилище. Товарищ мой Володя имеет здесь точно такой вот собственный дом – седьмой по счету. Сразу же топим русскую печь, Володя заодно приспосабливает еще и электрическую трамвайную печку – так оно теплее.
В деревне любой приезд гостей – событие, и через полчаса у нас уже сидит сосед, тракторист Коля, тоже охотник.
Ему уже далеко за тридцать. Жизнь помотала его: сам родом из этих мест, служил на Севере, потом плавал в Архангельске, работал на судоверфи в Мурманске, потом, по его словам, немного сидел, и вот вернулся в родные места. Работал сначала на железной дороге, а теперь вернулся в деревню, женился... Татьяна – доярка. Совхоз построил молодоженам хороший кирпичный дом, жизнь вроде бы наладилась. Коля сам уже срубил баню, а затем и хлев, в котором нынче сопела бестолковая телка. Все, казалось бы, ничего, одно только плохо – любил Николай выпить, да и жена, прямо скажем, от него не отставала. Оттого и за новыми кирпичными стенами лишь одна комната была жилой – в ней стояли две кровати, стол да телевизор в углу. Кое-какая утварь громоздилась на кухне, а остальные три комнаты были завалены строительным мусором и просто хламом... «Некогда заняться», – сокрушался Николай. Да и то сказать – когда? Каждый вечер почти супруги ругались, то один, то другой куролесил далеко за полночь.
Охоту же Коля любил – охотился в этих местах с детства. Правда, по причине неуравновешенности Колиного характера участковый изъял у него ружье; первое время Николай ходил с нами в лес просто так, из любви к искусству, проделывал огромные концы пешком и категорически отвергал все наши предложения хоть раз попробовать выстрелить из наших городских ружей. «Вот достану ствол…» – вздыхал он. И действительно – в нынешний приезд Николай был уже при ружье и, благодаря нас за привезенные порох и дробь, обещал показать самые заветные, самые сокровенные охотничьи места.
Мы приехали всего на три дня, но погода нас радовала, стояли сухие и теплые вечера, тяга была отличная, и возвращались мы по притихшему лесу умиротворенные – не хотелось ни говорить, ни думать, а вот так идти и идти в сгущающихся сумерках.
Николай ходил с нами только в первый день. Мы, как обычно, привезли ему пару бутылок водки, зная, правда, чем все это кончится – но разве откажешь? Николай, конечно, пропал и объявился лишь в последний наш вечер перед отъездом.
Он зашел нас проводить – уходили мы ранним утром, еще затемно, чтобы поспеть на проходящий поезд. Коля захватил с собой невесть откуда добытую бутылку вина. Выпив, он закурил и тяжело вздохнул. На жизнь не жаловался – меж нами все уже было говорено не по одному разу. Мы знали, что семейная жизнь его не складывается, что характер у Татьяны сволочной; нас она невзлюбила сразу – считала, что мы отваживаем от нее супруга, и при встречах лишь едва кивала. Пока сына не забрали в армию, она еще кое-как сдерживалась. Но потом Татьяну «опять понесло» – у подруг пропадала в соседнем поселке, в общаге, – словом, «уходила в загул»... При всем при этом она, жестоко ревнуя мужика к нам, устроила ему скандал после первого же нашего выхода в лес.
Не успел Коля опрокинуть стакан, как хлопнула дверь в сенях и вошла Татьяна. Устало кивнув нам, она сразу же, не стесняясь ничуть, понесла своего мужика самыми нехорошими словами. Коля пытался было возразить: мол, друзья-то и приезжают пару раз в год, да куда там... Татьяна все расходилась и расходилась и под конец вышла вон, хлопнув дверью что было силы. Коля вздохнул, выпил и стал прощаться.
Мы вышли его проводить и, едва выйдя на крыльцо, увидели вдруг... горностая. Это было так неожиданно, что мы замерли, затаив дух. Замер и зверек, глядя на нас настороженно и завороженно, втягивая воздух влажными дрожащими ноздрями. Он был ослепительно белым на фоне серо-голубой весны, был совершенно немыслимым здесь...
Володя, надо сказать, был страстный охотник, и не из жадности вовсе стрелял он по летящей стае гусей, когда до них было побольше километра, затаив дыхание крался через осинник, завидев на ветвях дальней березы стаю голубей, стрелял вослед растворившейся в снежной пыли лисе, уверяя, что еще мгновение назад видел ее рыжий хвост... Он забылся и сейчас, когда, отступив назад, в сени, осторожно потянулся за ружьем... Мы и сообразить ничего не успели, как откуда-то вдруг вскинулась Татьяна и, вцепившись в Володьку, вырвала у него ружье. Мы, растерявшись, ждали крика и брани, но Татьяна молча прислонила ружье к стене и, сказав тихо: «Рехнулись, что ли, совсем...» – пошла к своему дому. Заспешил и Николай, наспех пожав нам руки. Все это произошло в мгновение – и, обернувшись, мы увидели, что зверька уже нет...
Наутро выходили мы загодя – мало ли что. Мы поднялись, не зажигая огня, оделись, подхватили готовые рюкзаки и, выйдя на улицу, опешили: вся округа, окутанная в предрассветный синий туман, тускло мерцала – за ночь выпал снег. Не стало видно ни раскисших полей, ни разбитых дорог, ни весеннего беспорядка и сумятицы – все стало чистым, все стало белым, все стало новым. И мне подумалось, что в этой белизне мы бы даже не различили вчерашнего гостя, горностая, мелькнул бы он, путаясь в снегу, и исчез, отправляясь по своим звериным делам, оставляя на снегу мягкие следы...
Осень этого года была хлопотливой, и из-за каких-то дел охоту пришлось отложить, а жаль. Осень – самое лучшее время в этих местах. Теперь уж и не вспомнишь, отчего не поехал. Важные дела, державшие в городе, напрочь выветрились из памяти, не оставив даже и следа. И вновь оказались мы здесь ровно через год, такой же ранней весной.
Соседей наших мы уже не застали: дом был заперт, окна заколочены. Говорили, что вот-вот должна въехать новая семья. Николая уже не было в живых – летом его направили в райцентр на принудительное лечение от пьянства. Он поначалу держался, а потом затосковал, несколько раз бежал – ловили. Однажды бежал удачно, но, решив отметить это событие с какими-то случайными людьми, был убит в драке. Похоронили его там же, в городе.
Татьяна погоревала-погоревала, да и перевелась на ферму в соседний совхоз, откуда была родом. Рассказывали, что живет с товарками в общаге – с народом-то оно, конечно, веселее.

1990



ХАРАКТЕР

Федора Ивановича Полторацкого, сорокасемилетнего командира роты, попросту звали Федорычем. Был он сед, сутулил по-стариковски плечи, ходил немного семенящей походкой, всячески старался выглядеть старше своих лет, и ежели поменять китель с широкой планкой на груди на помятый «пинджак», то Федорыч вполне сошел бы за какого-нибудь бухгалтера.
А прослужил он в войсках без малого тридцать лет. Начинал солдатом, служил сверхсрочную, без всяких училищ, по его словам, с пулеметными курсами, дослужился до капитана. Пенсию он себе выслужил уже давно, да и все надбавки тоже. Сыновья у него были тоже офицеры, причем старший уже досрочно стал капитаном, чем отец очень гордился.
На пенсию Федорыча хотели спровадить давно, так как характер у него был не сахар, а терять было нечего, к тому же он постоянно ссылался на свои заслуги и года, причитая, что гоняют, мол, деда. Однако ходили слухи, что новый заместитель командующего сам когда-то начинал у Федорыча службу солдатом, когда тот был еще старшиной. Так или иначе, «деда» оставили в покое. Но жизнь брала свое, и Федорыч решил, что этот год будет у него последним, документы на увольнение были уже оформлены, а жена Федорыча бойкая Марина Ивановна, которую иначе как Мандаринкой и не называли, уже заказывала в гарнизонном магазине пустые коробки из-под печенья – для упаковки багажа.
В тот день утром прибыла комиссия по проверке автослужбы. Федорыч попался под горячую руку: как назло он после обеда забежал в штаб прямо из-за стола, в домашних тапках вместо сапог, надеясь задержаться на пять минут, – и угодил прямо к председателю комиссии, тучному подполковнику, который сказал в адрес Федорыча много нескромных, но справедливых слов.
Прискорбный случай этот необходимо было чем-то смягчить. И Федорыч напросился к нам с Юркой скоротать вечерок, зная, что у нас кое-что есть к его соленым помидорам, которые он сам исправно заготовлял каждый сезон.
Из парка Федорыч смылся пораньше, пошел к домам в обход, вдоль забора, мимо складов ГСМ, чуть не изорвав о колючую проволоку новые брюки, зато благополучно миновал свою супругу, каждодневно высматривавшую его с балкона пятого этажа, как со смотровой вышки.
Чуть погодя мы уже сидели за столом. Что-то мелькало в телевизоре. Солнце уже садилось за гряду холмов. Смеркалось...
Надо сказать, Федорыч – большой любитель чтения и замечательный рассказчик. Конечно, за глаза многие его истории называли нецензурным словом, однако всегда выслушивали с вниманием – любит дед удивить неожиданным оборотом событий, так что гадай потом, правда это или досужий вымысел.
Особенно любит Федорыч учить уму-разуму молодых. Не было случая, чтобы он не рассказал поучительную быль или небылицу, но обычно, как и сейчас, подолгу выруливает к своей теме, которую уже заранее припас.
Шла по телевизору передача о космонавтах. Начали, собственно, с них. Потом перешли шире – на космос, потом – о пространстве, о силах природы, в том числе о потусторонних, или, точнее говоря, неизведанных.
Тут Федорыч сделал значительную паузу и, внимательно посмотрев на нас, произнес:
– Что важнее, ребята, характер или судьба?
Мы недоуменно переглядываемся, не понимая противопоставления, а Федорыч невозмутимо выпивает свои полстакана, съедает неторопливо помидор и начинает рассказ:
– Случилась эта история давно. Я еще только-только получил лейтенанта, хотя и был уже, так сказать, в возрасте. Служил я тогда на Севере, и был у нас в полку удивительный человек Кибальников Коля, капитан.
Ну, впрочем, капитаном это он попозже стал, а тогда еще в старших ходил. Досрочно, между прочим, старшего присвоили.
– Вот, братцы вы мои, сколько лет служил, а такого мужика не встречал. Офицер он был, что называется, военная косточка. Сама жизнь его в армию привела. Отец погиб на фронте. Мать умерла сразу же после блокады, а Кибальников, как сын героя, стало быть, был определен в Суворовское училище. Окончил, между прочим, с отличием. Высшее училище – тоже. Ходили слухи, оставляли его командиром взвода там же, в училище, в столице. Это вам не шутка. А он – нет. Хочу, мол, поехать в места неизведанные. Ну и попал к нам в полк. Сначала, как обычно, – взвод. Потом – рота. Отличный был взвод. Лучшая рота. Грамотный был офицер. Ходит по гарнизону – аж светится, всем доволен. И солдат у него был и сыт и пьян, в переносном, конечно, смысле.
А был он холостяк, хотя было ему к той поре двадцать шесть годов. Был у него роман с дочкой нашего замполита, всё ходили вместе в кино. Ну и хорошо, думаем, а то чего парень зазря пропадает. Уже дело к свадьбе шло, да замполита перевели в другое место, дочка, конечно, с отцом и уехала. А девки-то они как: рядом, под рукой, – стало быть, твоя. А как чуть далее – так и привет! Прошла любовь, увяли помидоры. Колька-то с той поры и затосковал, и все – один да один. И его дуры наши, бабы то есть, сильно жалели.
Всем Коля был душа человек, одно только у него было плохо – характер. Везде и всюду гнул он свое. Правильно гнул-то, но резал правду-матку прямо в глаза начальству.
Стоит, бывало, в строю (а я-то рядом, я-то у него взводным был), вытянется эдак в струнку, почтительно стоит, а голову упрямо склонил, в глаза вышестоящему с прищуром смотрит и говорит всегда тихо, уверенно: «Не имеете права», или: «Ошибаетесь, товарищ полковник», или: «Вынужден подчиниться, но доложу рапортом по команде...» Уж совсем не терпел никаких отклонений от правды, от справедливости. А у нас, куда ни кинь – одни отклонения.
Ну а он, Кибальников, ни черта не боится. Я стою рядом, молчу вроде бы, а у самого сердечко ёкает, за Кольку то есть. Самому мне ну не то чтобы страшно, а боязно как-то. А ему – хоть бы хны. Это с виду, правда. А в душе что творится – поди разбери... Ну характер, одним словом.
Может быть, и сложилось бы все иначе, только прибыла к нам однажды высокопоставленная комиссия из Москвы. За день только и известили. К полудню примчался в полк комдив, цэу давать. А комдив у нас в ту пору был – поискать. Статный мужчина, видный. Главное достоинство в нем было – голос. Голоса такого не слыхивал я более и не услышу до конца своих дней. Яблоки на землю, правда, не сыпались, но стекла в штабе дрожали, это точно.
Повелел нам комдив в срочном порядке боксы в парке красить, всю ночь красить, чтобы к утру, к приезду комиссии, были как новые.
Сказал – да и ускакал. А комиссия возьми да и прикати за полночь – полк по тревоге поднимать. Идут они, разумеется, прямо в парк, да прямо как назло на Кибальникова с его бойцами напоролись.
Остановились. Комдив аж вспотел. Но молчит и только глаза в землю вперил, как боров перед этим самым... Подполковник, который из Москвы, в очках такой, интеллигентный с виду, спрашивает:
– Как же так, товарищ старший лейтенант? Почему люди ночью хозяйственными работами заняты?
– Выполняем приказ командира дивизии полковника такого-то, – отвечает Коля.
Комдив побагровел. Ну надо же, такую свинью подложить! Дураку понятно: ответил бы «виноват, мол», пожурили бы слегка за рвение старлея, да и всё. А «комдив приказал» – это уже не шутка, это не просто показуха, это уже неизвестно как называется...
Ну а Кибальников продолжает выдавать, словно ждал случая удобного:
– Я, товарищ подполковник, неоднократно докладывал рапортами по команде. Случаи такие у нас не единичные. Особенно перед проверками. Порой три ночи напролет. Солдат месяцами увольнений не видит. А для чего? Порой за два года боец ни разу из оружия не выстрелит, ни одного марш-броска не совершит, противогаз надевает, как в школе учили...
Ну и пошел, поехал. Все и высказал. За дело-то он болел.
Подполковник быстро-быстро все в блокнотик записывает. Потом что-то у комдива спрашивать стал. А у того – голос совсем пропал.
Подошел я к Кибальникову тогда и говорю:
– Коленька! Ну что ты говоришь такое? Зачем? Ну узнал все этот хлыщ очкастый. Так уедут ведь они завтра, а все будет по-прежнему. А уж комдив тебе не даст жизни совсем. Ему теперь, чтобы «смазать» комиссию, знаешь сколько стоить будет? Тут уже ведь обедами да саунами не отделаешься... Он ведь в генералы метит, зараза. Да ведь и то – правду кто же так вот режет? Правду-то, ее обкатать надо сначала и преподать, преподнести, приукрасить, а не так, шмяк – как обухом по голове!
А он, Кибальников-то, смеется. Довольный стоит. Ничего, говорит. Ну, ничего, это самое, и вышло.
Комдив был злопамятен, как слон. Это я пословицу такую слышал. Не знаю, почему и как злопамятны слоны, а почему и как был злопамятен комдив, испытал на своей собственной шкуре. А она у меня не слоновья. А очень даже тонкая. С той поры комдив прописался у нас в роте. Стал вроде бы заместо ротного старшины. И всё приговаривал:
– Порядок любите, товарищ старший лейтенант. Хорошо. Только где он, порядок ваш!? Где!?
Как говорят, привязаться можно и к столбу.
Каждая мелочь вырастала у нас до гигантских масштабов. Подойдет комдив, скажем, к машине. Достанет платок носовой, проведет по стеклу. Ну, платок, конечно, грязный – ведь не в музее машины стоят, в боксах, пыль там, сажа...
А он станет посреди парка, построит роту и орет:
– П-п-о-очему машины не вымыты?! Я вас не спр-р-р-а-ашиваю?! Я спрашиваю, почему машины не вым-м-м-ы-ыты!?
Ну и в таком духе чуть ли не каждый день. Нашла коса на камень. Что же Кибальникову ответить? Виноват... Вот она, справедливость-то, боком ему и вышла. Хотел, чтобы все по уставу, по справедливости – получай. Стоит он, обиду глотает, а что сказать? Машина и впрямь вроде бы как грязная.
Дальше – больше. На капитана документы пять раз возвращали из разных инстанций – то здесь неправильно записано, то там неверно оформлено. А время идет. Звание, конечно, присвоили, но с опозданием почти на год. Иди, объясняй потом, что не за нерадивость. Мне-то, положим, плевать. А он, сердешный, работал. И обидно, что за работу эту, кроме взысканий, ничего не получал.
Подал рапорт в Академию – не отпустили. Замену попросил в другой округ – перекрыли. Верите-нет, так даже когда юбилейную медаль давали, Кибальникова в списках не оказалось. Конечно, дело не в медали, что в ней, в медали этой, толку, вон у меня их сколько, но вот так, чтобы всем – по медали, а тебе – ничего, обидно. До слез, можно сказать, обидно.
Комдив – скотина еще та. Все эти провокации шли, конечно же, под его руководством, а он каждый приезд сопровождал очередным разносом:
– Ну что, капитан! Завалили службу! А всё рапорта пишете! Может, хотите на другую должность? Способности свои разносторонние проявить? Так вы рапорт подайте прямо на мое имя. У нас умные люди нужны. Вы ведь умный!?
Стоит Кибальников. Молчит. Чуть не плачет. Но терпит. Один раз, правда, не стерпел и бухнул в ответ комдиву:
– А вы чужому уму не завидуйте!
Ну, комдив с той поры уже заговаривать с ним перестал. Боялся. Только рыкал.
Что творилось тогда у Кольки на душе, никому не известно. Только предполагать можно. Никто ведь в его шкуре не оказывался. Для меня, к примеру, служба – что? Лямка. А для него – жизнь. Вот в чем разница. Но Кибальников держался. Не гнулся. Не запил. Не сорвался ни разу. Вот что значит, братцы вы мои, характер...
И все бы, может быть, перемололось со временем, обошлось – ушел бы комдив, позабылись бы горести и печали, да вышла тогда одна история. Устраивал комдив строевой смотр.
Поутру прибыл сам, лично. А у Кибальникова, вот ведь случай какой, два бойца не поделили что-то и подрались, ну и стоит один в строю с фонарем. Как увидел того бойца комдив, то аж обрадовался, я тогда лицо его даже запомнил.
– Товарищ капитан! – заорал он Кибальникову. – Что у вас в роте творится? Бардак! Это что такое?! Рукоприкладство?! Избиение?!
Кибальников хотел было возразить, да где там – на комдива так нашло, аж слюной брызжет, не остановишь. И только было поутих, как вспомнил про свою линейку. А была у него линейка знаменитая. Верите-нет, а измерял он, как правильно пришиты петлицы, звезды на погонах приколоты, значки, медали там и все такое... иногда целый строевой смотр только тому и посвящали. Стоим, ждем, пока он со своей линейкой до нас доберется. Вообще-то смешно было, а тут уж не до смеха.
Вытащил он, паразит, линеечку свою – и к Кибальникову, замерять, все ли по правилам. Ну и обнаружил, наверное, миллиметр лишний, звездочка на погоне чуть сдвинута была...
– Неудивительно! – злорадно так растянул. – Вот откуда вся гниль идет в полку! Вот откуда развал! Какой начальник – такие и подчиненные! Как погоны пришиты, капитан?! Я научу тебя пришивать погоны!!
Ну и для крепости выражается тяжеловесно – большой мастер был, так что иные обороты слушатели и расшифровать не могли... А Кибальников – ни слова, ни звука.
Комдива это еще больше проняло. И со словами «научу, мол, погоны пришивать» возьми да и рвани погон на Кибальникове, да так, что сукно шинельное затрещало... Сам, видать, комдив того не ожидал, сорвался случайно и даже вроде как на мгновенье опешил, да так, что и руки с Колькиного плеча не снимает, так и замер...
Смотрю я на Кибальникова, а он уж побелел, на лбу пот выступил, кулаки сжал, вперед весь подался и тихо так, с расстановкой говорит:
– Уберите руки...
Спокойно сказал, а сам, видно, был уже на пределе сил человеческих.
Комдив того не понимает, досада его берет, еще пуще он разошелся:
– Как смеешь?! Мне?! Под арест! За развал дисциплины! Сопляк!
И в запале толкает Кибальникова эдак легонько в плечо. А тот с разворота возьми да и засвети ему, комдиву этому самому, в челюсть. Комдив прямо на своего начальника штаба отлетел, да оба так и сели на плацу. Всё за какие-то мгновения произошло. Никто вроде как ничего и не понял: комдив сидит, начальник штаба сидит, а Кибальников – вон из строя и пошел...
Шум был тогда на весь округ. Говорят, даже и до министра докатило. Долго выясняли, что к чему. Комдив, дурак, раздул было поначалу дело, а палка-то о двух концах: ему партийное взыскание, да на должность ниже, правда, в вышестоящий штаб.
Кибальникову – тоже не сахар. Суд чести. Материалы послали на понижение в звании до старшего лейтенанта. Представляете, ему и на понижение? Да что говорить. Он, сердешный, аж похудел. Но молчал. Не жаловался. Рапорта о смягчении не писал. Вину признавал. На словах, конечно. Так что характер показывал и теперь.
Все были на его стороне. И мы, и проверяющие, но что делать? По сути, он тоже был не прав. Не сдержался, чего и говорить. А дальше – хуже.
По осени приезжает к нам с проверкой – кто бы вы думали? Наш бывший комдив. Только теперь он вроде бы еще выше стал, хоть и на нижестоящей должности. Однако малину ему все же обломали – должность-то не генеральская, а ходили слухи, что брюки с лампасами уже пошиты. Правда, через полтора года он их уже и носил. Но тогда было ему за что злиться на Николая. После смотра вызывает Кибальникова в штаб. На личную, если можно так выразиться, беседу. О чем они там беседовали, один Бог знает. Но морду друг другу не били, однако, оба научены уже были.
Колька после этой встречи напился. Два дня из комнаты не выходил. А через три дня – оперативность невиданная – пришли документы на разжалование капитана Кибальникова в старшие лейтенанты и приказ о переводе командиром взвода в дисбат, да еще в дыру несусветную...
Объявили об этом Кибальникову. Все ходим с понурыми головами, давят человека на наших глазах, а что можем сделать? Командир только затылок чешет да вздыхает – и так уж смягчал как мог. А замполит – где только ни просил – так допросился, что намекнули, не теряет ли он зря время, заочно обучаясь в Академии...
Однажды захожу я к Кибальникову вечером. Лежит он лицом в подушку и плачет. Самым натуральным образом, и плечи дрожат. Ничего я тогда не сказал да и вышел незаметно.
Наутро принес Коля рапорт с просьбой уволить его из рядов Вооруженных Сил. Как уволить? За что? Да перетерпи! Да чего не бывает! Да жизнь еще не кончена! Да ты у нас хороший!
– Ах, хороший? – говорит он. – Буду плохим! Но служить не буду!
– Это он-то не будет! Да ведь у него ни отца, ни матери с детства! Для него, считай, армия – и отец, и мать. Для него армия жизнь была, и он себя этой жизни теперь лишал. Из-за подонка этого, перед которым не пожелал головы склонить, из-за характера своего!..
Запил Кибальников с той поры крепко. На службу стал все чаще не являться. Уж мы и так и эдак к нему, а он ни в какую. Замкнулся. Рапорт за рапортом – уволить. Пытались образумить, уговорить. Вызвали на парткомиссию, а он там без разговоров заявление – прошу, мол, исключить из рядов КПСС, как недостойного и так далее. Ну, через полгода добился своего – послали документы на увольнение. Боялись, чтобы еще какой истории не вышло, и комдив, видно, тоже боялся, не показывался более в полку. Да и что он мог сделать теперь? Вот вам судьба и характер.
Федорыч замолкает. Вздыхает глубоко, наливает себе еще. Выпивает. Закусывает. Снова вздыхает.
– А дальше? А дальше-то что? – спрашиваем мы нетерпеливо.
– А дальше? – Федорыч вдруг загрустил. Он тянется опять к бутылке, но, передумав, продолжает: – В отпуск перед увольнением Кибальников поехал в Ленинград. Вернулся веселый такой, загорелый. Отошел вроде бы немного, дышать легче стал. Все шутил, как хорошо в Ленинграде, всё теперь есть: и невеста с квартирой, и работа.
На третий день по его приезде случилась у нас беда. Загорелись свинарники – ну, хозяйство прикухонное.
Хозяйство было уже давно зампотылом разворованное и разваленное; собственно, и гореть-то там, кроме четырех ветхих сараев, было нечему, но оказалось, и тушить тоже нечем – огнетушители только пшикнули, да и всё, а воды поблизости нет. Хоть на себе таскай. Ну, на себе, вышло, и таскали. Сгори бы все синим огнем, и хрен с ним, только вот рядом были склады ГСМ, а в тот день как назло ветер нес пламя прямо на резервуары, которые и прикрыты-то толком не были...
Как разгорелось – так все и зашевелились. И народу пригнали, и огнетушители откуда-то притащили.
А рядом со свинарником у нас еще и конюшня была. Даже не конюшня, а так, сарай, одна только лошадь там и была.
Был у нас тогда в полку мерин, Пиней звали. Возил объедки из столовой до свинарника – это была его основная работа. Старый, облезлый, беззубый. Слепой к тому же на один глаз. И прозвали его сначала Пиночетом. Бойцы очки даже темные цепляли ему на морду, фуражку напяливали на уши – и ничего, очень даже похоже получалось... Любя, потом перекрестили Пиночета в Пиню.
В суматохе, конечно же, про мерина забыли. Вспомнили, когда заржал он, бедолага, угорая. Он-то, старый да глухой, спал, наверное, да еще во сне дураку приятно сделалось – потеплело вроде... А потом дым учуял да и понял – дело плохо...
Как заржал он – все к конюшне. А она сразу занялась, будто с четырех сторон подожгли, да из-под крыши дым валит, черный такой – того и гляди, скоро огонь вырвется.
Пока стояли – глядь, Кибальников. Одеяло схватил, на голову набросил.
– Лей! Воду лей! – кричит.
– Куда ты?! С ума сошел, что ли?! – ему в ответ.
– Лей, мать твою...
Одно слово – характер. Вылили, стало быть, воду, и только Колька скрылся в огне, как со стороны складов бежит наш гэсээмщик капитан Митрохин и орет не своим голосом:
– Верните! Верните Кибальникова! У меня там бочка бензина зарыта!
Приворовывал Митрохин помаленьку, это все знали. А вот что про запас воровал, не ведали. И нашел где прятать, сволочь. Тут мы все и опешили. А командир схватил Митрохина да как трахнул об столб телеграфный.
– Что ж ты молчал?! Что ж ты молчал?! Застрелю!
А вокруг дым и пламень. Мы, все как есть – мужики, да бабы, да дети – кричим:
– Кибальников! Коля! Дядя Коля!
И смотрим: в проеме ворот Пиня показался, испуганный, обгорелый, дымится аж, хрипит, трясется, а там рядом и Кибальников. И только он мелькнул в воротах, и только мы вздохнули облегченно, так шарахнуло, что уши заложило. Пламя – вверх. Искр – туча. И нет конюшни. Даже головешки разметало...
Митрохин, сволочь, видать, не бочку, а куда как больше припрятал. Мы все недвижимы стоим. Молчим. А он, Митрохин-то, по земле ползает, плачет:
– Застрелюсь, – скулит, – Застрелюсь...
Верите-нет, поседел с той ночи Митрохин. Полгода ему еще оружие в руки не давали, в наряды не ставили – боялись. Потом ничего, отошел немного...
Федорыч вздыхает и задумчиво смотрит куда-то в стену. Молча опрокидывает стакан. Закусывает.
– Вот, братцы, какая штука, – вздыхает он тягостно. – А Пиня-то наш через пару недель и сдох. Стар был очень. Да и испереживался, видно, за тот раз...
Мы молчим. За окном – ночь. Тишина, только звенят цикады. На черном небе сияют крупные спелые звезды, и кажется, протяни руку – и одна из них ляжет на твою ладонь.

1988



СЕРЕГА

Серегу Колесникова я встретил на центральной аллее заснеженного сада. Серега был со своей здоровенной овчаркой и почему-то на немыслимо маленьких лыжах.
На мой недоуменный вопрос он объяснил, что захотел покататься, благо первый снег выпал так густо, вот и одолжил лыжи у соседки, точнее у ее пацана. Собственно, Сереге хотелось не кататься, а чтобы его покатал, как это часто бывало раньше, его четвероногий друг Кобелино, как все его неофициально называли. Но Кобелино, отожравшийся, наглый, избалованный безмерной Серегиной любовью, катать хозяина не желал, видимо считая это для себя унизительным, зыркал по сторонам, норовил приударить за тонконогими сучками и забирал куда-то вбок, увлекая за собой незадачливого лыжника.
Когда Серега падал, тихо матерясь, Кобелино терпеливо ждал, высокомерно поглядывая на кормильца, совсем не реагировал на призывы везти прямо, а не лезть в кусты, сукиному сыну.
Но ругался Серега не зло, а так, к слову, ведь кобеля своего он любил, потому что больше любить было некого.
Северный город, куда он приехал тому назад уже два года, оставался для него каким-то не своим, и всё, казалось, здесь было временным: и дом, и работа, и люди, да и жизнь сама...
А переехал сюда Серега после того, как ушла от него жена, захватив с собой сына, ушла так неожиданно, что до сих пор не дает ему покоя одна навязчивая мысль – почему?
С юных лет родным домом для Сереги была армия. После восьмого класса он пошел в среднюю мореходку, едва окончив ее, попал в войска и не очень-то переживал, что остался на суше. Служил солдатом, потом – сверхсрочную, играл в полковом оркестре, стал прапорщиком, заведовал складом, был старшиной роты и командиром взвода и еще Бог весть кем.
Помотало Серегу по стране, побросало. Холостяковать было тяжеловато, и, съездив домой в отпуск из Польши, где тогда служил, он вернулся в гарнизон с молодой женой.
И жил с ней Серега худо-бедно семь с лишним лет, да все за границей. Потом родился сын, и казалось, что в жизни уже ничего, кроме радости и счастья, не будет.
Когда настала пора возвращаться домой (а переводили Серегу черт знает в какую глухомань – прямо из Европы), жена его Валька возьми да и скажи: чего, мол, я потащусь с тобой да с пацаном нашим в такую даль? Поезжай покуда один, устроишься, квартиру дадут – тогда и зови.
Сказано – сделано. Поехал Серега один. Стал потихоньку устраивать жизнь.
Определился в новой должности, получил и отремонтировал квартиру, да мало ли еще каких ни переделал житейских дел.
А из дому – ни слуху ни духу. Писал – молчат. Звонил – не отвечают. Дома никого нет, что ли?
– Уж не бросила ли тебя баба твоя? – смеялся порой кое-кто.
– Моя-то? – обижался Серега и начинал долгий рассказ про то, какая у него хорошая супруга, иллюстрируя это примерами из совместной жизни.
Однако, видно, и он заподозрил неладное, во всяком случае, в отпуск уезжал со смутными предчувствиями и, выпив по обычаю на отвальной, несколько раз даже обозвал жену стервой – мол, зажралась, туды ее в качель. Хотя, впрочем, не со злости, а так, соскучившись.
Через месяц Серега вернулся в часть какой-то не такой – осунувшийся, похудевший, даже ростом меньше стал, что ли. Едва перешагнув порог, он вытащил из своего огромного чемодана «гроссгермания» пол-литра и предложил тут же выпить за встречу. Осушив полстакана, он объявил, что жена от него ушла.
Объявление это было для меня более неожиданным, чем стакан водки поутру. Я помолчал сочувственно и, как водится в таких случаях, утешал фразами насчет того, что, мол, все они такие, хорошо, что ушла теперь, а то могла бы сбежать и потом, и еще бормотал несуразное. Но узнать толком, что произошло и как, все-таки не мог: Серега на все вопросы только недоуменно разводил руками, печально округлял глаза и тоскливо вздыхал, ничего действительно не понимая. Да и как было понять? Вот вчера был он, Серега Колесников, военнослужащий, уважаемый человек, были у него дом, жена, сын, а нынче вот не осталось ни дома, ни жены, ни сына, и даже, казалось, фамилия стала звучать иначе.
В полку все отнеслись к новости сочувственно. Утешали, ругали бестолковую бабу, сбежавшую от такого домовитого, хорошего мужика. Что и говорить – дура баба. Думали, образуется как-нибудь. Оставили даже за Серегой квартиру – а вдруг вернется. Но не вернулась Серегина баба, а стала слать бумагу за бумагой, точнее не она, а народные суды.
Первой весточкой был алиментный лист. Серега повздыхал-повздыхал, видно, надеялся еще на что-то, да только теперь понял, что мир его рухнул полностью и окончательно и назад уже ничего не вернется.
И тогда Серега запил, как и всякий русский в таких случаях. Стал искать компанию, частенько «поддавал» и один. И покатился человек, и пошла его дороженька вкривь и вкось.
Жена Серегина оказалась хваткой. Видно, план свой составила заранее, но виду не подавала, хитрила, зараза, все-таки в Европе жила. Добра какого-никакого нажили, деньжат каких-никаких скопили. Перед отъездом Сереги к новому месту пребывания запела: на что, Сереженька, весь наш скарб туда, в тмутаракань, тащить, неизвестно, когда еще квартиру дадут, неизвестно даже, в какое место определят, чего доброго, будет контейнер болтаться невесть где. Давай-ка, оформляй документы на меня, мы с мамой дома контейнер примем, да и тебе меньше мороки. Подумал Серега: а что? Хорошо! И хлопот меньше.
А еще, говорит, деньги-то на книжке на твое имя? А на что тебе там деньги? Да и зачем их переводить туда, за тридевять земель? Переведи вклад на меня, нам тут с переездом потратиться придется, а тебе-то что, ты человек казенный. И Серега опять согласился. Хорошо, когда жена такая умная. А что умной была баба его донельзя, убедился Серега еще раз, когда съездил на бракоразводный процесс с надеждой хоть кое-что из денег да барахла получить назад, а то, к слову сказать, уж и ходить было ему не в чем.
На процессе присудили Сереге выплатить в пользу истца (то есть бывшей супруги) ни много ни мало три тысячи рублей. А за что? За порчу мебели, ковров, битье хрусталя и сервизов из саксонского фарфора. Оказалось, что все вышеуказанные действия Колесников С.И. совершал в пьяных скандалах и дебошах с целью уничтожения доли имущества своей бывшей супруги, полагающейся ей после развода. В качестве свидетелей выступили тетки-соседки, якобы воочию видевшие обожженные ковры, осколки хрустальных ваз, обломки полированного румынского гарнитура...
Серегу этот процесс добил, и после приезда из дома он двое суток не выходил из своей квартиры, лежал ничком на кровати и не подавал признаков жизни.
Оставшись один, потеряв жену, сына, дом, деньги и даже одежду (жена загодя попросила его взять вместо полагающегося ему обмундирования материал – пошьем, мол, в ателье, – и, конечно же, не вернула ничего), Серега совсем сник. Говорят, все можно пережить. Но пережить столь неожиданную измену близкого и родного человека было для Сереги почти невозможно, и он опять запил.
Из квартиры его скоро переселили в общежитие. На службу он перестал ходить, подал заявление на увольнение и решил уехать из наших мест, так как почувствовал вдруг необычайную, нечеловеческую тоску и непосильное, смертельное почти одиночество.
Но время потихоньку лечит раны, и в северном небольшом городке Серега понемногу отошел, оттаял. Жил он одиноко, замкнуто, хотя я его помнил веселым и общительным. Минувшие события оставили в его душе глубокий след, видимо что-то надломив.
О прошлой армейской жизни Серега вспоминал с охотой, о жене бывшей никому никогда не рассказывал, почти все свободное время тратил на своего закабаневшего кобеля и рыбалку, и лишь однажды случайно я увидел, как он, вытаскивая из кармана бумажник, выронил фотографию какой-то женщины.
Серега смутился и неохотно – но куда денешься – протянул мне снимок и сказал: «Вот она, моя бывшая...»
Я мельком взглянул на фотографию. Женщина была так себе, ничего. Красивая даже, можно сказать.

1987



УСЫ

У Сашки Куницына было множество достоинств, имеющих непосредственное и неотразимое влияние на женщин. Но, пожалуй, самым главным среди них были усы.
Это были не просто усы – так себе, три волосины. Сашкины усы были густые, холеные, почти как у репинских запорожских казаков, которые пишут письмо турецкому султану. Хотя, может быть, не такие длинные, не до плеч то есть, но ниже подбородка кончики усов все же свисали, чуть-чуть правда, но Сашка строго следил за этим «чуть-чуть», содержал усы в строгом порядке, имея для этой цели специальную импортную расческу.
Как-то однажды поведал мне Сашка историю своих усов.
Лет двадцать назад, после окончания военного училища, двадцатитрехлетним офицером прибыл Сашка для дальнейшего прохождения службы в Закавказье, в энскую дивизию, в местечко, на картах не обозначаемое. Служба шла ни шатко ни валко, особых событий не случалось, и между «боями» делать было совершенно нечего. До ближайшего города – полдня езды, а холостяку чем заняться в свободное время? Кино разве что, да и то раз в неделю...
Сам не помнит Сашка, с чего это вдруг взбрело в голову ему и его приятелю Сеньке Митину, такому же взводному-первогодку, отрастить бакенбарды, или, кратко выражаясь, баки.
Нынче вспоминать это без смеха почти невозможно, но тогда (опять-таки со скуки да и по молодости) это показалось оригинальным и даже солидным, что ли... Баки росли медленно, были жидковаты и на величественные бакенбарды бравых генералов и офицеров двенадцатого года похожи не были даже отдаленно.
Неизвестно, к чему бы привели дальнейшие эксперименты (скорей всего, баки были бы сбриты и найдено другое развлечение), но однажды строевой смотр полка проводил сам командарм – генерал Мандрыка. Командарм был личностью яркой и необычайной, про него ходили как легенды, так и анекдоты.
По комплекции Мандрыка был настоящий генерал – высокий, стройный, но в то же время дородный, широкоплечий и, в хорошем смысле этого слова, мордастый, в ладно сшитом кителе с широкой разноцветной орденской планкой на груди (он, между прочим, начал войну сыном полка еще в сорок втором). Облик его был суров. Взгляд пробивал лобовую броню танка, седины были вполне благообразны, армия – одна из лучших в округе, правда, на этой должности он немного засиделся – вот уже семь лет как командарм.
Насчет причин этого все сходились в одном: слишком независим был командарм, старой закалки – за словом в карман не лез, перед начальством не суетился, комиссиям столов не накрывал, к морю на прогулки не возил, дурацкие распоряжения хотя и выполнял, но комментировал их искренне, с чувством, не стесняясь присутствующих.
Мандрыку, однако, наверху терпели. Во-первых, армия была самой лучшей, боеготовность, так сказать, на уровне, во-вторых, человек заслуженный, вся грудь в орденах, фронтовик, ну и, в-третьих, больших охотников на высокую должность в эдакой глуши находилось немного.
С подчиненными Мандрыка был хоть и строг, но справедлив. Своих офицеров в обиду не давал, продвижений не тормозил, достойных людей умел отличать и воздавать им по заслугам, недостойных отправлял в другие места, от себя подальше. За все это его уважали, любили, хотя и побаивались.
На строевом смотру Мандрыка был особенно педантичен, придирчив даже. Тщательно осматривал обмундирование, снаряжение. Внимательно выслушивал просьбы и жалобы, тут же давая указания и делая замечания. Высказывался громко, насмешливо, грубо. Все то смеялись, то напряженно замолкали, и строевые смотры с участием Мандрыки превращались в захватывающее действо, все участники которого еще долго обсуждали происшедшее.
Учинив разнос командиру роты, у которого один солдат ушил себе штаны до такой степени, что те облегали его ноги как трико (это среди некоторых считалось высшим «шиком»), Мандрыка дошел до стоявших рядом товарищей – Куницына и Митина.
Едва взглянув на них, он удивленно замычал:
– Хлопчики? То что це у вас такое? – тут он поскреб себя указательным пальцем по безупречно выбритой щеке, очевидно имея в виду злополучные баки... – То кто ж вас надоумил? Та зачем вам то нужно? (Заметим, что говорил Мандрыка на каком-то удивительном наречии, представлявшем собою смесь русского, украинского и белорусского языков.)
Санька и Сенька, у которых похолодело на душе и перехватило дыхание, попытались было что-то объяснить, но Мандрыка махнул рукой:
– То хлопцы, не дело. Не позорьте свово батьку. Що вы, як иностранцы, удумали? Ни к чему! Вот усы – то дело другое, казацкое. Через полгода покажетесь с усами! Лично проверю! – И пошел дальше.
Друзья стояли ни живы ни мертвы. На них обратил внимание сам командарм. Больше всего их поразил его тон – мягкий, отеческий. В тот же день они сбрили эти чертовы баки и стали отращивать усы.
А в те годы усы в армии были делом почти что запретным. Командир полка усы носить запрещал. Точнее, не то чтобы запрещал, а как-то так само выходило – нельзя, да и все тут. А тут еще такая штука – Санька и Сенька съездили в отпуск домой, а оттуда вернулись оба усатыми. А пока ездили они, в полк был назначен новый замполит, и нарушение это (то есть усы) ему не понравилось. Он было к командиру, да тот, памятуя Мандрыку, только рукой махнул – ладно, мол. Однако замполиту ничего о том случае не сказал, а тот и повелел: усы немедля сбрить, причем ссылался ни больше ни меньше как на приказ министра обороны, в котором якобы утверждалось, что усы могут носить только те военнослужащие, для которых ношение усов является национальным обычаем.
Замполит, недавно окончивший чуть ли не с отличием Академию, был большим законником, тщательнейшим образом изучал все приказы и инструкции вышестоящих инстанций, выписывая из них необходимые для себя строки и абзацы в четыре толстых гроссбуха, которые всегда лежали на его столе в кабинете и в которых он на удивление быстро ориентировался, выискивая подходящие к случаю «нормативные акты».
Однако на этот раз, сколько он ни листал гроссбухи, по поводу усов так ничего и не выискал. Два дня рылся он в архивах части, разгребая старые приказы и инструкции, убежденный, что такое разъяснение должно быть. Два долгих вечера горел свет в окне его кабинета; к своему удивлению, он даже откопал указание о том, что увольняющийся офицер имеет право на получение лошади, однако насчет усов – ничего.
Это еще больше разозлило замполита, и он категорически потребовал от лейтенантов привести себя в должный вид, то есть сбрить усы, никаких доводов больше не приводил, объяснений не слушал. Однако, получив в ответ на вопрос, как такая мысль могла прийти в голову молодым лейтенантам, комсомольцам, объяснение «по приказу командарма», осекся, сник и недоверчиво посмотрел на взводных:
– То есть как это по приказу?
– Так точно! Отращивайте, говорит, хлопцы, усы, как у казаков, – последовал бодрый ответ лейтенантов.
Замполит призадумался, сказал несколько слов о красной кавалерии, упомянул про Буденного и Ворошилова, отправил лейтенантов по делам службы, а потом, выяснив подробности у командира, больше к этой теме не возвращался.
Через пару недель в полк прикатил комдив. Был он в той должности без году неделя, а потому и брал, как говорится, быка за рога.
На строевом смотру, остановившись как вкопанный возле Сашки с Сенькой, прогремел командиру:
– Что это у вас, как в царской армии, офицеры усы носят?! Это что за вольности!? Что за внешний вид?! Сегодня – усы! Завтра – бороду! Послезавтра – косы начнут заплетать?!
Командир, не скрывая удовольствия, с деланным почтением заметил:
– По личному приказу командующего. В виде исключения. Как у казаков.
Ничего не понял комдив, соображая, не разыгрывают ли его и как посмели, прогремел:
– То есть как это?! В каком это смысле?! Как это так?!
– Так точно, – отчеканил командир, да еще для убедительности козырнул, рассеяв окончательно комдивские сомнения. Тем более комдив был уже наслышан о Мандрыке, не только наслышан – не далее как вчера получил от него в резкой форме устное предупреждение за опоздание на службу на три минуты.
Недовольно хмыкнув, комдив покраснел, побагровел, покряхтел и пошел дальше, а уж заметив отсутствие пуговицы на противогазной сумке у солдата, дал волю чувствам, распирающим его суровую душу.
Так и жили-служили два друга и ходили усатые, как гусары Ахтырского полка. Дальнейшая жизнь у Саньки сложилась так, что с армией ему пришлось расстаться. Он об этом теперь не жалеет и ныне счастлив. Мандрыка вскорости получил повышение – уехал на Дальний Восток. А замполит полка стал кадровиком. А Сенька – подполковником. Начальником штаба. Женился. Двое пацанов. Тоже счастлив. Только вот усы почему-то сбрил.

1987



ГЕНЕРАЛЬСКИЙ ЧАЙ

В пустом зале ресторана, самого лучшего из трех заведений общепита райцентра, занят только один столик, в самой глубине зала, возле кухни. За столом сидят трое: Иван Иванович Семирякин, начальник райпищеторга – круглый, краснолицый, немного подобострастный; ревизор из облфинуправления Вася Дрыкин, вчерашний студент, смущающийся пока подобными приемами, и Генрих Васильевич Ерасов, шеф-повар этого заведения, автор всех изысканных кушаний, которыми заставлен стол. Зал погружен в уютный полумрак. Из раскрытого окна доносится приглушенный шелест июльской тяжелой листвы, теплый ветер едва колышет плотные занавеси.
Выпито и съедено достаточно, и в душах у присутствующих полное умиротворение и покой. У Васи Дрыкина – от теплого приема и оттого, что он, вчерашний студент, здесь большой человек и ни за один обед или ужин не заплатил ни копейки, что при его окладе в сто двадцать немаловажно. Семирякин доволен тем, что ревизор молод, «лопоух» и без больших материальных и моральных затрат удалось направить его внимание в сторону от «имеющихся недостатков», и акт уже подписан. А Ерасов доволен тем, что обед, превратившийся уже, впрочем, в ужин, удался на славу, а Генрих Васильевич любил угодить солидному клиенту.
Разговор, протекавший оживленно и даже порою горячо, постепенно затихал. Темы были исчерпаны, анекдоты рассказаны, и в минуту, когда собеседники совсем было умолкли, Ерасов, здоровенный мужчина, и за столом восседавший в неизменном белом халате и переднике, так как то и дело выходил на кухню, объявил, что пора бы испить чайку. Дрыкин и Семирякин согласно закивали.
Чай Ерасов готовил для таких гостей особо, с каким-то секретом, оттого и, вышедши на кухню, отсутствовал сравнительно долго, так что Дрыкин даже задремал. Но когда гости отведали густого, терпкого напитка кирпичного цвета, они в один голос замычали и захмыкали от удовольствия, снова оживившись.
– Надо тебе заметить, Василич, – обратился к Ерасову Семирякин, – что твой чай, прямо скажем, явление неординарное.
– Да, чай прямо-таки генеральский, – добавил Дрыкин, вспоминая студенческие столовки. – Никогда такого не пил...
Тут Дрыкин неловко замолчал, потому что, как ему показалось, фраза его была не к месту; еще вчера Семирякин просто заставил его принять двадцать пачек цейлонского в качестве презента. Дрыкин деньги бы отдал, да денег-то не было, и получилось как-то нехорошо, хотя Семирякин заверил, что это пустяки. Для Семирякина это были действительно пустяки, потому как прежний ревизор, отправленный нынче на пенсию Шендырев, брал помногу и шутил, подлец: «Когда же ты, Семирякин, мне наконец свинью подложишь?» – и выразительно стучал при этом по багажнику своего холеного «москвича». Почуя мимолетное напряжение Дрыкина, Семирякин опять стал нахваливать, прихлебывая, чай, чтобы разрядить обстановку. Ерасов, польщенный похвалой, сидел довольный и улыбался хитровато.
– Между прочим, через этот вот чай вся моя жизнь, можно сказать, в корне изменилась, – тут он тяжело вздохнул и продолжил: – Вот ты говоришь, Василий, что чай генеральский. А это ведь целая повесть...
Дрыкин и Семирякин наперебой просят Ерасова рассказать очередную историю, которых он – большой мастер поговорить – нарассказывал сегодня уже предостаточно. Рассказчик он интересный, да и повидал на своем веку немало. Рассказывает Генрих Васильевич с видом невозмутимым, несколько даже отсутствующим, что, впрочем, придает его повествованиям еще большую увлекательность. Бывало, наслушаются Ерасова, а потом, спустя какое-то время, попробует кто-нибудь пересказать услышанное – не то выходит, скучно и как-то незначительно.
Ерасов не спеша допивает чай, аккуратно отодвигает стакан и, откашлявшись для солидности, начинает:
– Случилось это лет тридцать тому назад. Служил я тогда в армии, в артиллерийском полку, начальником столовой. Ну, служба как служба; интендантство, пожалуй, не самое легкое дело в армии. Пока стоим в гарнизоне – ничего. А поехали в поле на учения – пиши пропало. Во-первых, рассчитай все – по нормам и прейскурантам, да так, чтобы и самому внакладе не остаться. Во-вторых, условия – будьте нате: то дождь, то снег, то жара, то мороз. А есть всем подавай к сроку. Деваться некуда. Хотя, впрочем, армейские порядки для меня были дело привычное, я ведь в армии еще давно начинал – срочную, между прочим, в дивизионном оркестре, на валторне играл...
Однажды, а дело было поздней осенью, подняли нас по тревоге – в поход. Проверяющий приехал из Москвы, генерал-лейтенант, мужик видный, дородный, поесть, как потом выяснилось, большой любитель. Строгий, однако, был до безумия. Ночью вот и нагрянул. Шум поднял, пистонов, так сказать, всем навставлял. И комдиву – приказ: такой-то полк – на колеса. Самолично прибыл в полк. Уселся в дежурке, сидит да на часы поглядывает.
Командир, стало быть, – меня, Ты, говорит, хоть чаю этому паразиту сгоноши, не водкой же его пока поить. А с чаю он, может, и помягчеет. И то сказать, пять часов утра, в желудке-то, наверное, только что мыши не скребутся. Командир в дежурку – шасть.
– Не желаете ли, товарищ генерал, чаю с утра, пока мы тут...
– Давай, – говорит генерал, – но ежели в положенное время не уложишься, говнюк, никакие тебе чаи не помогут.
Ну, тут, натурально, и я возникаю на пороге, в полевой уже форме, в портупее, однако в белом фартуке и с подносом. А на подносе – чайник фаянсовый и стакан в подстаканнике мельхиоровом, с красной звездой посередине.
Понравилось это дело генералу. Чуть даже подобрел он. Отхлебнул чаю и похвалил меня:
– Чай у тебя хороший. Крепкий. И сапоги начищены. Молодец!
Строгий был человек, а и то – не без души.
Сразу после тревоги убыли мы в поля, на стрельбы. И целую неделю генерал тот вместе с нами торчал. Ну, для него отдельная палатка, конечно. Хотя ел вместе со всеми, в общей столовой. «Люблю я по-простому, по-солдатски», – говорил. Ел он, действительно, там же, где и все. Только приходил чуть раньше, да и готовил я ему особо.
Меня генерал запомнил и всегда зычно окликал:
– Хорошо бы чайку, старшина!
Чай я ему тоже заваривал особо, в отдельном чайнике, и всегда самолично. А однажды случилось вот что.
Ночные стрельбы закончили поздно, уже под утро. Дождь лил всю ночь. Вернулись все мокрые и злые как собаки. Народ был в ту ночь издерган и повара тоже. И то ли по ошибке, то ли специально сыпанул мне кто-то в коробку с чаем красного перца. И не просто сыпанул, а тщательно перемешал, зараза. Было тогда всё один к одному: движок полетел, сидели в темноте, при свечах. Да вдобавок ко всему насморк меня замучил – не учуял ни черта.
Первым прибыл, как обычно, генерал. Сразу – в столовую.
– Давай-ка, старшина, чаю. Продрог.
А у меня все уже готово. Наливаю стакан. Подношу. А генерал, видать, с большого похмелья, ночь не спавши, да еще озябший, как глотанет, аж со всхлипом – натурально, крокодил... Ну и полетели тут в меня и стакан, и чайник, и столы, и стулья. А слова какие кричал – передать невозможно. Да и то – от такого напитка на стену полезешь. Меня, конечно, уволили в неделю. И вся моя жизнь пошла иначе.
Слушатели смеются. Но смеются как-то лениво, неохотно. Уж слишком хорошо и сытно им в этот июльский вечер, и легкая дремота постепенно овладевает ими, клонит в легкий, прозрачный сон... Ерасов хочет еще что-то добавить к сказанному, но неожиданно умолкает.
Он вдруг понимает, что в его жизни, в главном, иначе ничего и не могло произойти. Он точно так же бы впоследствии женился – не на той, так на другой. И детей бы точно так же вырастил. И если были бы у него, как и сейчас, сын и дочь, то дочь все равно бы вышла замуж и уехала к мужу, а сын потянулся бы в иные края – ну не в Нижневартовск, так, к примеру, в Мурманск. И точно так же звонили бы по праздникам да подвозили бы на лето внуков... Точно так же приходилось бы вставать ни свет ни заря и ехать на работу. И затемно возвращаться домой. И квартира, и машина, и дача – вот, собственно, и все, и как ни крутись – итог один и тот же. Эта мысль приходит в голову Ерасову впервые и так поражает его, что Генрих Васильевич теряется и начинает уже было грустить... Но Семирякин успевает наполнить рюмки. Что-то говорит, энергично встряхивая отяжелевшей головой. Генрих Васильевич выпивает, закусывает тающими во рту солеными груздями и немного успокаивается.

1988



ТРИ ВСТРЕЧИ

В начале марта я ехал по служебным делам в Красноводск. Перспектива эта меня не особенно радовала, но и не особенно огорчала – дела были пустяковые и надолго бы не задержали. К тому же из Баку до Красноводска путь один – через Каспий на пароме, а на этом виде транспорта мне ездить еще не доводилось. Да и скука мне не грозила – в путь-дорогу ехал мой сослуживец Вовка Ковалев, веселый и общительный парень. Вовка ехал тоже по делам службы, точнее сказать, даже не по делам, а так, по одному делу, – необходимо было передать на подпись какие-то бумаги. Посылать почтой было ненадежно – непременно опоздают или вообще потеряют где-нибудь.
Паром отходил поздно вечером, билеты стали продавать только за два часа до отплытия, поэтому и народа у кассы собралось прилично. Однако нас это совсем не волновало: тучный, заспанный комендант нацарапал на бумажке несколько слов для кассира, и места в каюте были нам обеспечены.
Мы с Ковалевым побродили по причалу морского вокзала, долго прикидывали, каким же образом сюда сможет подойти паром, который даже издали своими размерами внушал уважение. Однако оказалось, что паром швартуется не здесь, а где-то у другого причала, куда ехал специальный автобус, на который мы едва не опоздали... Паром назывался «Советский Азербайджан» и внутренним убранством кают и коридоров напоминал вагоны поездов МПС, те еще, с деревянными полками, с покрашенными в темно-кремовый цвет стенками с замысловатым рисунком. В четырехместной каюте нашей пока, кроме нас двоих, никого не было, и мы, погуляв по палубе, отправились в буфет, который к тому времени гостеприимно распахнул скрипучие двери.
В буфете было много народу, актуально звучала песня Пугачевой про паромщика, который соединяет судьбы. Мы с Ковалевым съели по две порции горячих сосисок, отчего настроение стало совсем благодушным, и отправились в комнату отдыха смотреть телевизор. Там народу собралось еще больше, чем в буфете, на журнальных столиках были разбросаны вчерашние газеты, брошюры ОСВОДа и Красного Креста, а несколько облупленных шахматных досок были уже заняты страстными поклонниками древней игры в нарды. На экране телевизора изображение было тусклым и смутным, однако голоса дикторов доносились, как ни странно, четко, без помех. Было скучно. Но Ковалев скучать не умел. В углу он заметил оживленно болтающих молодых женщин, по-видимому, из туристической группы. Около подруг уже сужали круги темноволосые южане, и Ковалев предложил мне заняться этой проблемой. После недавних служебных передряг я чувствовал себя усталым и разбитым, и для нового знакомства, ради одного вечера, надо было совершать над собой такое усилие, на которое я не был способен в данный момент. Мне хотелось одного – пойти в каюту, разобрать постель, лечь на сыроватые, пахнущие хозяйственным мылом простыни и лежать, лежать без сна и ни о чем не думать, вообще ни о чем, и знать, что завтра не нужно вскакивать ни свет ни заря, второпях бриться, пить, обжигаясь, горячий чай и стараться не уснуть над ворохом бумаг едва ли ни государственной важности... Я послал Вовку к черту, он обозвал меня дураком, и мы расстались – он направился к женщинам, а я пошел в каюту. Дверь оказалась не заперта; к моему неудовольствию, за столиком сидел наш попутчик – мужчина лет сорока, китель его с поблекшими уже капитанскими погонами аккуратно висел на вешалке. Мы поздоровались, и от капитана неприятно и резко пахнуло спиртным и табаком. Однако нельзя было сказать, что он пьян, хотя вид у него при ближайшем рассмотрении был какой-то странный, взъерошенный, что ли.
Мы познакомились, его звали Саша, разговорились про службу, про дурацкие порядки – надо же о чем-то говорить. Разговор складывался поначалу тяжело, однако после того как мы нашли общих знакомых (у нас в гарнизоне служил Сашин товарищ), речи стали более откровенными... Саша рассказал, что служил неподалеку от Ашхабада, а теперь получил назначение в Закавказье и ехал обратно – забрать жену и двух дочек, служба его замучила до крайности, карьера не очень удачно сложилась, переезжает он в который уже раз – и все из пустыни в пустыню.
В это время в каюту ввалился Ковалев.
– Старик, – обратился он было ко мне, но, увидев нового человека, осекся на мгновение и добавил, словно бы смущаясь, почесав затылок: – Такое дело... Выручайте, мужики...
В чем было дело, нам объяснять было не надо. Как только Володя исчез за дверью, мы с капитаном поднялись, чтобы выйти, однако он чуть замешкался, надевая китель. В это время дверь распахнулась, и на пороге опять возник Ковалев, а рядом с ним стояла симпатичная девушка, одна из тех, к кому он подкатывал в комнате отдыха. Она, ничуть не смутившись нашим присутствием, просто и мило улыбнулась и сказала: «Здравствуйте». Мы тоже поздоровались, засуетились и поспешили выйти. Сколько надо было гулять – неизвестно. Но Вовка обещал найти нас сразу, как только...
В комнате отдыха экран мерцал так же тускло, да и голоса теперь едва слышались, все обшарпанные кресла были заняты жаждущими общения пассажирами, которые шуршали газетами, стучали костяшками и переговаривались вполголоса, отчего в комнате стоял сдавленный гул.
Мы вышли на палубу. Настроение испортилось как-то сразу, вдруг. Спутник мой тоже поскучнел, помрачнел даже. Он закурил, облокотился на перила и угрюмо смотрел вниз, где черные набегающие друг на друга волны ударяли о борт.
– Пойди, вот, пойми их... – произнес он вдруг.
Я хотел было спросить кого, но, поняв, промолчал.
– И чего они думают? Чего им не хватает?
Он на мгновение повернулся ко мне и опять уставился вниз, словно ожидая ответа. Я уже готов был сказать, мол, не все так просто, как представляется на первый взгляд, и нет ничего сложнее и непредсказуемее человеческих отношений, но решил, что слова мои прозвучат смешно и наивно, вроде рассказа учительницы в классе на тему «как получаются дети». А еще я подумал, что неспроста попутчик мой заводит этот разговор, что какая-то злая обида тяготит его душу и сам он, где бы ни был, что бы ни делал, о чем бы ни разговаривал, – продолжает думать о ней... И хочется ему начать очень необходимый для него разговор, и никак он не может решить, с чего начать... В это время он бросил вниз окурок, который, ударившись о борт, рассыпался на тысячи искр и растворился во тьме, достал новую сигарету, закурил, вздохнул и просто, тихо произнес, не глядя на меня:
– Женился я поздно. Собственно, как поздно? На двадцать девятом году. Был в отпуске, дома. Это все нормальные люди – с севера на юг, ну а мы, наоборот – с юга на север. Пошел к знакомым на именины. Ну, все как обычно. Подсел к одной, совсем еще девчонка, девятнадцать едва исполнилось, а с виду и того меньше. Поговорили, потанцевали, выпили – то сё... а я так, скорее по привычке, начал что-то обычное в таких случаях говорить, ну сам понимаешь... Она, смотрю, вроде как и совсем не против, и так, знаешь, просто, безо всяких проблем – уж и за рукав тянет... Словом, пошел я ее провожать, говорили в пути о чем-то. Уже было до подъезда дошли, остановились на мгновение, и, понимаешь, в глаза посмотрел, а во взгляде – беззащитность и ненависть, толком и не объяснишь. И что это так меня задело, не пойму – только попрощался я тогда да и пошел домой. А утром проснулся – такое чувство, будто случилось что. И такое, знаешь, состояние – вроде бы забот никаких, а камень на душе. И вспомнил – она... И тут прямо хоть что со мной делай – захотел снова ее увидеть, зачем – поди пойми... Разыскал я ее.
Подошел к дому, а сам думаю: да зачем? что скажу? Думаю, значит, так, а всё одно – иду. И надо же, прямо у подъезда встретились. Она как раз выходила...
– Здравствуй, – говорю. – Не узнаешь?
Едва взглянула она, головой кивнула и – мимо. Я за ней. Говорю глупости какие-то. А она вдруг остановилась и со злостью так: отвали, мол, что пристал?.. Тут меня осенило: Господи, думаю, да ведь она вчерашнего забыть не может, вот в чем штука... День ходил вот так за ней, два. Отошла. Походили мы с ней, поговорили о том о сём, а на третий день разрыдалась она и рассказала повесть свою, а повесть – куда как проще. Училась в институте, познакомилась с парнем, жила с ним, все бросила. А потом он ее оставил. Уехал куда-то. Аборт делать поздно, из института выгнали, из общежития выселяют, денег нет, к родителям возвращаться невозможно... Сидели мы в городском парке, а ночи стояли тогда теплые. Сидим мы, а она прижалась ко мне, как ребенок, и плачет, плачет. И я ее утешаю, за плечи обнял; но ничего не говорю, да и что сказать? Понимаю ведь, что, кроме меня, и нет у нее никого в этом городе и пропадет она совсем одна, и так мне ее, бедную, жаль стало, хоть сам плачь... Ну, словом, через неделю, расписались. И живем уже семь лет. Родилась у нас тогда девочка, через два года – еще одна. И жили мы хорошо, и так привязался я к ней – ну не сказать как. Иной раз и со службы домой пораньше уйдешь, чтобы поскорей увидеть. Дня не мог без нее. Бывало, на кухне что делает – готовит, гладит, убирает, а я сижу, как дурак, и гляжу на нее. Она гонит: иди, мол, а я нет, смотрю на нее – и счастлив.
А тут уж не знаю, как вышло. Живем в городке мы, сам знаешь, как в деревне. Три пятиэтажки, клуб да магазин, все обо всем знают. Ну и говорят мне: гуляет твоя баба с начпродом. Был у нас такой, мордастый. А я и ведать не ведаю. Не верю, а в душе так и надломилось что-то, поглядывать на нее иначе стал, примечать. А может, казалось – поди разбери. Она первой как-то и начала:
– Да неужели ты в это веришь?
– Нет, – отвечаю, – что ты...
Смотрю на нее, а она взгляд отводит, ну и постепенно, замечаю, всё меняется. Раздражительной стала. Неулыбчивой. Молчаливой. Ссориться начали по пустякам. Раз вернулся пораньше, два – говорит: «Проверяешь, что ли?» Ну и я не сдержался, ответил: Потом пошло все вкривь и вкось. И куда все девалось? Ночью, веришь-нет, просыпаюсь и первым делом – где она... Один раз проснулся – нет. Вскочил я сам не свой, а она на кухне сидит, курит. Первый раз увидел ее с сигаретой. «Ты чего?» – спрашиваю. Она смотрит так отчужденно и как будто не мне говорит: «...Не могу больше...» Я ей: «Что ты, что ты говоришь-то?» А она: «Устала я от жалости твоей, устала... Как камень на шее мне твоя жалость...» Сказала и как отрубила что-то. Ну а потом все утихло. Начпрода этого перевели, а я вот выпросил перевод, думал, хоть в Россию вернут, может, дома и изменится что, да вот не вышло...
Тут он замолчал. Вытащил из кармана пачку сигарет – пачка была пустой. Я достал свои. Он закурил, жадно затянулся. Потом глубоко вздохнул. Может, ему стало немного легче на душе от исповеди? Мое мнение да и я сам не интересовали его, видимо, совсем, просто ему хотелось, мучительно хотелось самому разобраться во всем происходящем в этой жизни, уж если не понять, то хотя бы связать воедино все мелкие составные частички, и верилось ему, что, если это удастся, будет чуть легче... Я молчал и смотрел вниз, опершись на перила. Свет иллюминаторов очерчивал лишь небольшое пространство воды, а за этой чертой вода, море и небо сливались, и ночь стояла беспросветной черной стеной. Мне показалось, что спутник мой был удовлетворен молчанием, а у меня хватило ума не нарушать его глупыми советами и бесполезными утешениями, которые никогда и никому не нужны.
– Мужики, вы чего, тут ночевать будете? – окликнул нас вдруг Володя.
Мы обернулись. Он был один. «Куда девал подругу?» – чуть было не спросил я да вовремя спохватился, вспомнив про капитана. Рассказ Володьки был бы сейчас совсем некстати, но, к счастью, его и не последовало. Втроем мы отправились в каюту, улеглись, и вскоре мои попутчики затихли. Я тоже начал засыпать и медленно погружался в дрему, стараясь продлить удовольствие, а то всегда бывает так: вечером не заснуть, а утром не проснуться, и так тяжело прервать сон, что кажется, все счастье жизни заключается в том, чтобы еще подремать хоть несколько минут. Было хорошо и покойно. Слышно было, как равномерно гудят рабочие машины, как мелко дрожит все могучее тело парома, плывущего в черной бездне южной ночи; казалось, что едешь на поезде, а вокруг – снега и снега, и беда капитана была такой далекой и нереальной, что о ней даже не думалось всерьез...
Утро мы встретили уже на рейде Красноводска. Небо было блистательно, ярко светило нежаркое солнце, и вдали между изумрудным морем и голубым небом высились ослепительно-желтые причудливые скалы.
Уже на берегу мы расстались с нашим попутчиком, просто пожав друг другу руки. Он был хмур и озабочен, казалось, было ему неловко передо мной за вчерашний откровенный рассказ.
От причала до города мы доехали на такси, где, к нашему удивлению, нам даже попытались отсчитать сдачу серебром, что не только в Баку, но и в России нынче немыслимо. Дела, как и ожидалось, завершены были за несколько часов – Ковалев отдал свои бумаги, я получил свои. Мы на некоторое время вернулись в порт, чтобы взять билеты на обратный рейс и отплыть этим же вечером. Времени оставалось еще немало, и мы решили пообедать в ресторане при гостинице, что напротив железнодорожного вокзала, съели привычный ныне комплексный обед, борщ и котлеты, и отправились на прогулку по городу. Зашли в небольшой, но очень уютный краеведческий музей, пили кофе в маленьком кафе, где стены были разрисованы ностальгическими березками, побродили по тихим улицам. Дома сплошь и рядом были одноэтажные с привычными островерхими, а не плоскими, как на Востоке, крышами, тут и там горбатились заборы гармошкой.
Был март, а на ветвях уже набухли почки и проклевывались тоненькие зеленые листочки... И если бы не сухой и горячий воздух, не эти высокие, причудливо нависающие скалы, не это многоцветное, переливающееся сапфировое море, то можно было бы подумать, что мы в центральной России, а не в Туркмении.
Возле универмага мы с Ковалевым расстались. Он долго помогал молоденькой продавщице расставлять на уличном прилавке коробки из-под одеколона, которые неумолимо сдувал знойный каспийский ветер, разговорился, разулыбался и сделал отмашку мне, стоящему неподалеку – иди мол, старик, а я, сам понимаешь...
Я покрутился возле кинотеатра, сделал еще круг по центральной улице, на которой высилась каменная трибуна, свернул в глухой переулок и внезапно увидел небольшую деревянную православную церквушку. Неожиданной выглядела она в окружении современных пятиэтажных зданий и напоминала аккуратную сиротливую старушку, какие в великом множестве посещают православные храмы. За невысокой оградой росли потрепанные ветром тоненькие деревца, рядом, как полагается, горбился уже основательно вросший в землю по самые окна аккуратно, по-малороссийски беленый домик – наверное, квартира священнослужителей. В церкви витали привычные запахи, горели свечи, шептались немногочисленные старухи. Иконы на стенах были просты и безыскусны и, как показалось мне, наверняка принесены богомольцами из домов постепенно уходящей в мир иной малой паствы. Служба еще не началась, но в церковь почти неслышно вошли два сухоньких, сгорбленных, седовласых старика – поп да дьякон, в некогда богатых, эффектных желто-лиловых облачениях, причем у одного из них риза была залатана. Паства облегченно вздохнула, увидев их. Наступила тишина, и вот-вот должна была начаться служба... Я, пятясь, вышел вон. Чувство сиротской общности и жалости к этому кусочку России, заброшенному среди гор и пустынь, проникло в мою душу. И тут я вдруг вспомнил своего вчерашнего попутчика, наш ночной разговор. Вспомнил всю его немудреную историю от начала до конца и уже неотступно думал о ней. И от этого в душе моей поселилось чувство тревоги и неустроенности.
С Володей мы встретились в порту. Паром, на котором нам предстояло плыть обратно, назывался «Советский Дагестан» и был много представительнее предыдущего. Современных форм, белоснежно-сверкающий, изящный, отделанный изнутри пластиком под дерево, с ковровыми дорожками в коридорах, с современными каютами, где были мягкие койки, умывальник, стенные шкафы и прочие элементы комфорта. В холлах уютно мерцали цветные телевизоры и манили мягкие кресла, и даже, казалось, публика была солидней. Обратное путешествие обещало быть приятным, тем более что все немудреные дела были выполнены.
Редкие огни Красноводска становились все тусклее и тусклее, наконец, задрожали, задымились в лиловой дымке, а вскоре и вовсе исчезли, растворившись в начинающей густеть ночной тьме. Постояв еще немного на корме и изрядно продрогнув, я направился было вниз, в каюту. По пути я решил выпить стакан горячего чая в буфете, чтобы немного согреться. Но едва вошел – тут же остановился: в конце очереди стоял мой недавний попутчик, капитан. Он был не один, рядом стояла молодая светловолосая женщина. «Она», – подумалось мне, и я мельком посмотрел на ее лицо – удивительно милое. Женщина что-то говорила ему, а он молча слушал, вид у него был встревоженно-недовольный, и, как казалось мне, он становился от ее слов все более мрачным... Впрочем, все это длилось несколько секунд, я быстро ретировался.
В каюте Ковалев, пошарив в своей объемистой сумке, извлек оттуда бутылку сухого. Она, по всей видимости, предназначалась не мне, а должна была служить иным целям. Поймав мой недоуменный взгляд, Ковалев шумно вздохнул и сказал: «Ну их к черту, заколебали. У меня сегодня разгрузочный день». Я согласно кивнул. Потом я долго не мог заснуть. В памяти поочередно всплывали капитан, Красноводск, ветхая церквушка, лицо женщины и ее глаза, и между всем этим существовала неслучайная, тревожная связь...
Утром чувство тревоги, закравшееся в душу, не прошло, и ощущение было такое, как будто мне предстояла встреча с кем-то, кого я ждал и давно хотел видеть. Откуда оно возникло во мне – я понять никак не мог и, думая об этом, зябко кутаясь в захолодавшее от бестолкового ветра пальто, поднялся на носовую палубу. Мы уже были в бухте. Было светло, но солнце еще не выходило из-за туч. Город нравился мне именно таким вот, с моря, он стал мне уже почти родным, и казалось, действительно возвращаешься домой, хотя дом был за тысячи километров. И вдруг я понял, кого хотел увидеть – моего недавнего попутчика, капитана. Я долго искал его глазами в толпе пассажиров, которые уже с вещами высыпали на палубу. Зря я не подошел к нему вчера, надо было выбрать момент, когда он был один, а впрочем, какая теперь разница? Да и навряд ли он обрадовался бы мне после своего ночного рассказа; он, видимо, и говорил так со мной оттого лишь, что был уверен в случайности нашей встречи и в том, что она не повторится. Теперь же, когда он с женой, он наверняка пожалеет о своей откровенности. Так или иначе, но среди пассажиров я его больше не видел, а когда появился Ковалев, мы сошли на берег в числе первых.
Через несколько дней я был направлен в распоряжение военной прокуратуры. Прибыв поутру к новому месту, я просмотрел бумаги, над которыми мне предстояло сидеть месяц, а то и больше, и тут услышал разговор о несчастном случае на пароме: утонула женщина, труп нашли позавчера, исчезла она ночью, и было непонятно – убийство это, самоубийство или несчастный случай. Мне сразу вспомнились мой попутчик и его жена, догадка поразила меня, и я попросил рассказать поподробней. В ответ мне протянули тонкую папку с листами уже начатого дела.
Я быстро пробежал редкие страницы: сбивчивые объяснения, показания свидетелей, протоколы допросов, еще какие-то бумаги. Понятно было одно: женщина исчезла ночью. Свидетели признавали, что слышали вечером шум, громкие разговоры – вероятно, была ссора. Потом все стихло. Муж писал, что жена ушла поздно вечером, после объяснения, которое вылилось в ссору, и не возвращалась всю ночь. Такое случалось и раньше, поэтому он стал волноваться лишь под утро, когда и заявил об этом капитану парома. Тело нашли через два дня. Мне стали объяснять, что случай довольно редкий, что есть, конечно, всякие подозрения, но доказать что-либо очень трудно. А я сидел и не слушал, и все вспоминал сбивчивый рассказ своего попутчика, вторую нашу встречу на пароме, хрупкую женщину, стоявшую ко мне вполоборота, и все пытался вспомнить ее лицо, да так и не сумел.

1988



СЕРЕБРЯНЫЙ ЖУРАВЛЬ

Вся моя недолгая военная служба прошла в небольшом военном городке на побережье Каспия. На территории городка высились заботливо выращенные в этой знойной стороне небольшие сосенки, ели, кусты шиповника, акации, миндаль, зеленели лужайки, которые постоянно орошали фонтанчики воды, за чем бдительно следили дежурные.
Но сразу же за каменной оградой, которая отделяла от внешнего мира четыре пятиэтажных дома, здания клуба, магазина, казарм и прочие постройки, тянулась выжженная солнцем гряда невысоких гор. Земля была сухая, глинистая, и в знойные дни редкую громыхавшую машину не видно было в туче пыли, а осенью и зимой, когда шли дожди, все вокруг превращалось в непроходимое месиво; а повсюду, куда ни посмотри, громоздились нефтяные вышки – большие и малые, ржавые и отливающие еще не потемневшей от времени сталью, работающие и давным-давно заброшенные и покосившиеся...
Совсем недалеко от нашего жилища были два небольших озера. Собственно, озерами их только называли. На то, чем в нашем понимании есть озеро, эти два водоема ничем не походили.
Первое скорее напоминало пруд – очень небольшое, округлое, с ровными берегами, но глубокое. Рядом громоздилась солидная куча металлолома, а по всей поверхности воды расплывались маслянистые пятна нефти. Второе было расположено чуть далее, между двумя отвалами, сотворенными местным каменным карьером из негодных стройматериалов и выработанной земли. Небольшое, неглубокое, и в отдельных местах его можно было перейти пешком, подтянув повыше голенища болотных сапог. На этих озерах и была вся наша охота. Уж не знаю, какая там живность водилась в негустых зарослях камыша и осоки, но утки, зимовавшие здесь и жавшиеся большей частью к водоемам почти у самого моря, нет-нет да и устраивали здесь свои стоянки, слетаясь вечером на облюбованные заранее места.
На охоту я отправлялся почти каждый день с моим приятелем. Толей Лапшиным, командиром взвода, человеком спокойным и малоразговорчивым. Охота, казалось, была его единственной страстью. После покупки в комиссионном старой, но еще отлично сохранившейся двустволки-ижевки он целый месяц почти не выпускал ее из рук, даже спал с ружьем почти в обнимку.
Мною Толик, как охотник более опытный, руководил и, стало быть, нещадно меня эксплуатировал. Застать уток врасплох на озере было почти невозможно. Местность кругом открытая, и даже ползущие охотники издали заметны – тем более уткам, птицам вообще очень осторожным и пугливым. Но если к первому озерку подходы были открыты совсем, то ко второму можно было подобраться, так сказать, с хитростью.
Хитрость состояла в том, что один из охотников осторожно забирался на отвал, а второй, незаметно продвигаясь по берегу, метров за двести спугивал уток. На гору обычно вскарабкивался Толик, а я тихо крался внизу, перелезая с камня на камень, рискуя свалиться в воду и переломать себе ноги...
Напуганные мною утки взмывали прямо Толику под выстрел, как в тире. Толик иногда попадал. Чаще мазал, но однажды взял-таки гуся, за которым давно уже безуспешно ходили все местные охотники. Гусь пошел в суп, жарить его, такого тощего и жилистого, было просто бессмысленно.
Но чаще всего мы до бесконечности просиживали в сооруженных на берегу обоих озер засидках, терпеливо выжидая тот час, когда послышится привычный протяжный свист пролетающей стаи.
Охотники были у нас хорошие, дружные, нежадные – словом, люди как люди. Но был один, о нем и пойдет речь. Звали его Андрей Варнаков, и был он начальником службы ГСМ нашего полка. Он был молчалив, угрюм, высокомерен и считал себя очень честным и умным. Но, как говорили многие, лучше бы воровал, да был человеком... В самом деле, показная принципиальность часто оборачивается просто мелочной тупостью, а то и желанием с высоты своего положения унизить, оскорбить человека.
А начальник ГСМ – фигура значительная. В случае чего – может выручить, а может и нет. У Варнакова трудно было допроситься бензина даже когда было положено. Он твердил про лимиты, нормативы и непременно заключал: «Экономика должна быть экономной...» Говорил едва ли не с издевкой, но слушать приходилось, да и куда денешься – и дух и букву инструкций толковал Варнаков безукоризненно. Впрочем, кое для кого делал исключения – для замполита и зампотыла, их «жигули» не доверял даже заправщику. Ходили слухи, что все-таки налево кое-что он сбывает. Но за руку не ловили.
Жил Варнаков в гостинице, один, хотя и была у него законная супруга, такая же, как он, грузная и неповоротливая. Но жили они врозь, потому что не желали терять жилплощадь в Тюмени, откуда Варнаков был родом, и жена не выписывалась оттуда, держала квартиру. Пару раз она приезжала к нему, но ненадолго.
Случилось так, что несколько дней подряд Варнаков заходил к нам с Толиком в гости, осматривал подолгу наши ружья, рассказывал, какая шикарная охота у них в Тюмени... А вскоре похвастал перед нами своей покупкой – пахнущей смазкой штучной тулкой-вертикалкой.
Мы, конечно, поздравили его, и, несмотря на наше нежелание, пришлось внять его просьбе – взять с собой на охоту, или, «на пристрелку», как он выражался.
Вечером отправились втроем. Мы с Толиком молчали всю дорогу, оттого что третий был лишний да к тому же тащился тяжело, громыхая сапогами и непрерывно рассказывая, как в Тюмени бил уток за двести метров прямо в глаз и все такое прочее. Шел Варнаков позади нас метрах в трех, мы шагали быстро и не оглядывались, поэтому, когда грохнул выстрел, мы даже вздрогнули от неожиданности. Сразу же обернулись: Варнаков стоял, держа в руках ружье, из стволов тянулся еще синеватый дым. Выяснилось, что он решил «пристреляться» по воробьям, кружившимся тут и там веселыми стайками. Мы посоветовали Варнакову пострелять по бутылкам, прежде чем отправляться на уток. Тот обиделся и молчал всю дорогу, и мы слышали за спинами его недовольное сопение.
Маневр с подходом на этот раз не удался, так как все наши с Толиком старания пропали напрасно: Варнаков, которому мы поручили заходить с другой стороны озера и ждать, когда утки полетят в его сторону, шел, как слон, и грохотом и шумом мог бы распугать стадо баранов, а не то что чирков, которые как полоумные тут же взмыли в небо.
Недовольные началом, расселись в засидках по разным берегам. Мы – лицом к закату, а Варнакова отсадили подальше, в глухой угол, уверив его, что это самое лучшее место. Мы опасались, как бы он, чего доброго, не подстрелил нас, так как его охотничьи дарования стали нам к этому времени очевидны.
Тот день был неудачным. Солнце уже закатилось за гребень горы, но ни один бестолковый чирок или степенная кряква не потянули над нами. Стояла тишина, изредка нарушаемая дребезжащим стрекотом какого-то неведомого болотного обитателя. Да еще обнаглевшие кулики пулей вылетали из камыша и носились тут и там, точно уверовав, что никакому охотнику в голову не придет лезть в эти заросли за таким незначительным количеством мяса... Не знаю, кому как, а лично мне сидение в тщательно замаскированном, любовно оборудованном месте нравилось. Засидка представляла собой неглубокую яму, прикрытием служила куча аккуратно сложенных камней, сидели мы на специально принесенных досках. Тепло, сухо, ветром не задувает. Тебя не видит никто. Ты видишь всех. Покой. Нет лучшего времени для того, чтобы привести в порядок разбежавшиеся мысли, дать отстояться взбаламученной душе...
Вдруг я заметил, как две большие птицы стали снижаться над нами. Это были журавли. В начинающей густеть, но еще прозрачной закатной дымке они как будто отливали серебром. Птицы постепенно сужали круги, плавно и величественно, и только одна мягко, неслышно почти – или так мне показалось – снизилась и большие пепельно-серебристые крыла прошумели над водой, как громыхнул выстрел, затем – другой.
Журавль вскинулся было вверх, но, беспомощно затрепыхав крыльями, упал в воду. Тихо плеснула вода, раздался крик второй птицы, в страхе рванувшейся в небо, подальше от беды – непонятной и жестокой.
Стрелял Варнаков. Почти в упор, метров с десяти. Он бежал с переломленным ружьем по берегу и кричал:
– Видели? Видели? Попал! Влет, влет попал...
Куда девались его степенность и важность? Забрызганный водой с ног до головы, он ухватил птицу за тонкую шею и поднял ее. Вода вместе с кровью стекала с серебряного, начинающего уже тускнеть крыла. Мы подошли. В глазах Варнакова, продолжавшего что-то со смехом взахлеб говорить, светились радость и удовлетворение. Неумело, но крепко схватив журавля за лапы, он пытался привязать его к поясу. Голова птицы бестолково билась о сапоги Варнакова, глаза застились смертной пленкой.
– Дурак ты... – мрачно сказал Толик. И повторил, уже со злобой:
– Дурак. Зачем убил птицу? Это же журавль!
– Как зачем? Как зачем? – автоматически переспрашивал Варнаков, не задумываясь над словами. – Убил и убил... Убил и все тут... Журавль, он что, не птица?
Тут Варнаков довольно засмеялся, наконец-то приторочив журавля к поясу, удобно пристроив и подвязав раскинувшиеся крылья. Вода и кровь стекали теперь по штанине.
Мы с Толиком повернулись и пошли прочь. Варнаков окликнул было нас, но, не получив ответа, послал нас куда подальше. Мы не отвечали. Всю дорогу мы молчали. Темнело быстро. В густеющей мгле уютно засветились огни наших домов. Близилась ночь. Все кругом стихло. Внезапно налетели первые, резкие порывы ветра. А уже через недолгое время ветер засвистал настойчиво, по-хозяйски. По степи полетели мусор, обрывки старых газет, каких-то тряпок, листья, клочья овечьей шерсти и прочей грязи... Когда мы проходили мимо первого озера, было уже слышно, как надрывно скрипят ржавые балки заброшенной нефтяной вышки, как пронзительно завывает ветер в пустых трубах... В озере волновалась черная, маслянистая вода, ходили небольшие волны, в которых дробилась и рассыпалась выглянувшая из-за туч подслеповатая луна.

1987



ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА

Капитана Тарасова вызвал командир. Вопрос был старый и надоевший: в дивизии никак не хотели увеличить лимиты горючего, а его хронически не хватало, так как на складах ГСМ у Тарасова всегда паслось «экономное» дивизионное начальство. Тарасов постоянно ругался с командиром, грозил написать в Комитет народного контроля или в военную прокуратуру, уволиться со службы и так далее. Командир в свою очередь беспощадно материл капитана, грозил партийными взысканиями и тоже увольнением. Оба они настолько привыкли к своему дурацкому положению, что перестали всерьез воспринимать утомительные разборки и делали это по уже почти что ритуальной необходимости. Дело обычно заканчивалось тем, что сообща они составляли очередную заявку, рассчитывая на очередной отказ.
Нынче командир был явно в приподнятом расположении духа. Достав из стола листок бумаги с печатью, он протянул его Тарасову:
– Вот тебе новые лимиты, Коля. Трудись и не забывай начальство, – и протянул еще листок бумаги с аккуратно записанным номером автомашины. – А эту заправь из нашего командирского фонда...
Тарасов аккуратно сложил оба листка бумаги и встал:
– Разрешите идти?
– Валяй, – напутствовал его командир, но вдруг, вспомнив, начал копаться в бумагах на столе. – Подожди-ка, подожди...
Найдя нужное, он на секунду задумался и, протягивая помятый конверт с жирными штемпелями, как бы извиняясь, произнес:
– Тут вот письмо пришло Титову... Наверное, из дома... Куда его теперь? Замполит у меня в отпуске, а вы вроде как дружили...
Капитан Титов, командир батареи, был действительно другом Тарасова, но его уже два месяца как не было в живых. Он уехал по замене в Афганистан и погиб буквально через неделю – разбился транспортный вертолет...
Тарасов нерешительно взял конверт, а командир, облегченно вздохнув, заторопил капитана:
– Ну, давай, давай, Тарасов, а то племянника комдива оставишь без бензина, он, небось, позеленел у заправки...
Тарасов отправился в парк, отдал необходимые распоряжения, потом поехал в город, в штаб дивизии, и целый день таскался по разным кабинетам. Несмотря на суматошный день, он ни на минуту не забывал о помятом конверте, который лежал в портфеле вместе с бумагами, и горькое, тревожное чувство не покидало его.
Вернувшись вечером домой, Тарасов первым делом поставил чайник, достал из вороха бумаг письмо и, сев у открытого окна, закурил. Ему вспомнилось недавно минувшее лето и Саша Титов, такой, каким он видел его в последний раз, – в суматошной, знойной толчее аэропорта. И запомнилось, что Саша был плохо выбрит – много порезов, и все оправдывался как будто:
– Понимаешь, старик, торопился, а лезвие новое... – озабоченно твердил он. А еще переживал, что верхняя пуговица на кителе плохо пришита – вот-вот оторвется, а у него ни иголки, ни нитки, все оставил дома.
Рейс на Ташкент отложили на пару часов, и они долго-долго курили, тяжелея от духоты, и молчали... И только простившись уже, Саша вдруг обернулся и, как-то неловко взмахнув рукой, крикнул:
– Я напишу, старик!
Тарасову захотелось сказать что-то хорошее, у него на мгновение вдруг защемило в душе, но он только бодро улыбнулся и в ответ кивнул головой:
– Ладно! Давай!
Тарасов был старый холостяк и привык к одиночеству, никогда не тяготился им, а даже наоборот – дорожил. У него, впрочем, не было недостатка в разного рода встречах, но когда тебе уже за тридцать пять, ты начинаешь привыкать к выработанному ритму жизни и уже не решишься его менять, тем более что за последние десять лет службы Тарасов сменил пять гарнизонов, постоянно переезжая с места на место, подолгу не имея собственного угла.
С Сашей Титовым они сошлись сразу – приехали в военный городок почти одновременно, поселились вместе в одной комнате в офицерской гостинице. Оказалось, они земляки, из одного города, учились в соседних школах да и жили почти что рядом. Так уж сложилось, что, не зная друг друга, разъехались потом в разные концы страны, чтобы через много лет случайно встретиться в этой «горно-пустынной местности» за несколько тысяч верст от России.
Титов был женат, но жена, как часто бывает, не спешила переезжать, жила пока с родителями в Ленинграде – с той самой поры, как Титова перевели сюда из Венгрии. Это ни у кого не вызывало удивления, потому что в кочевой офицерской жизни неустроенность на новом месте – постоянное явление. И Титов не торопил супругу с переездом, не хотел тащить ее за собой Бог весть куда...
Титов о жене почти не говорил, и Тарасов только то и знал, что она ненамного моложе его, что зовут ее Ольга и что большая фотография ее аккуратно прикноплена над кроватью Титова. Тарасов особенно не расспрашивал друга о семейной жизни, а если и заходил разговор, то получал он скупые односложные ответы.
Однажды, предложив другу отправиться в город, чтобы провести вечер в обществе своей старой знакомой и приглашенной специально для такого случая ее подруги, он получил твердый отказ, в котором сквозила даже досада. Больше этой темы Тарасов не касался.
Все переменилось, когда Титов вернулся из Ленинграда, где проводил отпуск. Приехал он на неделю раньше срока, какой-то смурной, почти не разговаривал и лежал влежку. Тарасову были знакомы эти признаки тоски и безнадежности, накатывавшие неведомо из каких глубин души, он объяснял их переменой обстановки и не старался лишний раз расспрашивать друга, понимая, что помочь тут нечем... На третий день Титов был уже почти в норме, но что-то уже изменилось в нем – задумчив стал, что ли? А заметив, что вместо портрета на стене остались лишь четыре точки от кнопок, Тарасов понял, что произошло серьезное.
Вечером он купил в Военторге водки и закусок. Титов сидел на кровати и, сосредоточенно глядя в пол, курил. Пепел он аккуратно стряхивал на пол, чего раньше с ним не случалось. Подняв голову и посмотрев на вошедшего друга, Титов тяжело вздохнул и произнес виновато:
– Знаешь старик, от меня жена ушла... Такие вот дела...
– Знаю, – ответил Тарасов и поставил на стол две бутылки «Столичной».
О том, что Титову пришла замена, Тарасов узнал за неделю до отъезда товарища. Неделя эта пролетела незаметно и почти ничего не оставила в памяти, кроме жаркого июльского полдня в бестолковой суете аэропорта...
За окном уже стемнело, а Тарасов все не решался взять в руки помятый конверт. Письмо было от жены Титова – обратный адрес и почерк Тарасову были знакомы. Что делать с этим письмом? Может, отослать обратно? Просто сунуть в конверт, написать адрес. Или приписать несколько строк. Но о чем? Расстались они уже месяца три тому назад, развелись официально, может быть, ей и не сообщили о смерти Титова? А может и сообщили, если числилась она в личном деле как законная офицерская жена? Тогда зачем она пишет сюда, да еще на его фамилию?
Повертев нерешительно конверт в руках, Тарасов заметил, что он плохо запечатан, точнее сказать, совсем открыт, и в ту же минуту, не задумываясь, хорошо или плохо он делает, Тарасов вытащил из конверта аккуратно сложенный листок и прочел: «Здравствуй, дорогой Саша! Долго думала, прежде чем тебе написать. Поверь мне, я очень переживаю за то, что произошло, но иначе я не могла, и лучше, если будет именно так. Я одна виновата во всем, но что же поделать, если в жизни все устроено не так, как нам хотелось...»
Тарасов отложил письмо, выключил наполовину выкипевший чайник, закурил и снова вспомнил аэропорт, толчею в зале, тяжелый гул моторов и дрожащие в знойном мареве силуэты тяжело взлетающих самолетов, слова прощания, плохо пришитую пуговицу. Наверное, Титов пришил ее крепко-накрепко в Ташкенте или в Кабуле, и нынче лежит на вещевом складе никому не нужный повседневный китель с намертво пришитой золотой пуговицей. Тарасов аккуратно сложил письмо, положил его в конверт и повернулся к открытому окну. Оно выходило прямо на шоссе, за которым высились зубчатые силуэты гор...
Ночь была темна и освещалась лишь несколькими мерцающими фонарями да тусклой луной. Знойный ночной ветер не набрал пока силы и еще как бы в шутку, не всерьез взметал пыль и ворошил сухие листья, едва шевелил кронами пришибленных сосен, скрипел плохо прикрытыми дверями, качал фонари, разбрасывая тут и там блики желтого света...
Кому теперь нужно это письмо? Эти последние слова? Мы все торопимся, все надеемся на лучшее, верим, что скоро наступит настоящая жизнь, вот-вот она начнется – с новым днем, с новой встречей, с новой любовью, а оказывается – все не так. Оказывается, наше ожидание – это уже жизнь, и больше и лучше, может быть, уже ничего и не будет...
Тарасов разорвал письмо тщательно, как можно мельче, бросил обрывки в окно. Ветер подхватил их, подкинул, и они, вырванные из дрожащего круга фонарного света, закружившись, завертевшись, разлетелись и навсегда скрылись из виду; лишь один клочок задержался было на стекле, но через мгновение и он, подхваченный мощным незримым потоком, исчез в ночи. Тарасов погасил свет и долго еще курил в темноте.

1990



НЕНОРМАЛЬНЫЙ

Витьку Степанова все считали ненормальным. Ну, посудите сами: взбредет ли нормальному человеку в голову ехать в отпуск из Ленинграда на Украину на мопеде? Да, именно на мопеде. Ну, добро бы на машине или, к примеру, на мотоцикле с коляской – а то на тебе. Да и мопед-то был такой, что на нем не то что до Киева, до Павловска вряд ли доберешься. Однако Витька дотянул каким-то чудом до Тулы, но вернулся на поезде и без мопеда, ничего на захватив на память от рассыпавшейся в прах машины. Зато порассказывал столько случившихся с ним историй, что их, пожалуй, хватило бы на целый роман.
Впрочем, сама жизнь Витьки Степанова была просто переполнена разными событиями, неприметными на первый взгляд, но Витькино в них участие возносило эти простецкие житейские ситуации на вершины, достойные авантюрных романов. От этого, наверное, и закрепилось за Степановым прозвище «ненормальный», не в оскорбительном, впрочем, смысле. Витька на это ничуть не обижался и пояснял: это у меня натура такая. И то сказать, стоило ему чем-нибудь увлечься, он тут же подчинял все свои жизненные устремления тому, чтобы непременно воплотить мечты в реальность. Разные увлечения посещают нас, это не секрет. Кто, скажем, не собирал марки или значки? Или не любил покопаться в огороде или полежать под автомобилем, приспосабливая разные там штуки? И, как правило, на чем-то останавливался. Но Витьке было уже за сорок, а одержимость его ничуть не уменьшалась, скорее даже наоборот.
Причуды у него были самые разные и порой совсем несопоставимые. То он решал выучить все языки и посещал едва ли не пять курсов сразу, завалив комнату словарями и иностранными книгами. То вдруг начинал заниматься стихосложением, сочиняя по десять стихотворений в сутки и посещая бесконечное количество литературных кружков и студий. Он с неистовостью атаковал редакции и где-то что-то публиковал, победил в каком-то литературном конкурсе, посвященном то ли железнодорожникам, то ли милиционерам, и получил за это премию и огромный, с золоченым тиснением министерский диплом. То со страстью отдавался охоте, облазив все леса и болота северо-запада России, то устраивал в своей ванной настоящую сауну, обшив ее изнутри осиновыми досками и установив такой мощный агрегат, что нет-нет да и вылетали пробки, когда хозяин парился, а парился он чуть ли не ежедневно. Словом, всех причуд Витькиных и не перечислишь...
Как-то во время одного из бесчисленных выездов на охоту, Витька присмотрел себе заброшенный домик в лесу, недалеко от небольшой деревни. Оформить в то время дом было делом настолько хлопотным, что, провозившись едва ли не год с бумагами, справками, характеристиками, автобиографиями и прочей дребеденью, Витька плюнул на это дело и решил поставить дом сам. Был он тогда еще холост, времени было предостаточно, инструмент держать в руках умел – и, выбрав спокойное и красивое место, он взялся за работу. Место было безлюдное – до ближайшего села верст 20, на машине ехать удобно – всего три с половиной часа от города. А так – ни электрички, ни автобуса. Благодать! Весна и лето ушли на заготовку леса – тут же потихонечку рубил сосну, и летом сруб был готов. Всю осень и зиму Витька собирал рамы, двери, доски, гвозди, рубероид – все, что могло бы пойти в дело. Это складировалось сначала в гараже, потом – когда туда уже с трудом втискивался «москвич» – в квартире, которая вскорости была заставлена так, что приходилось ходить бочком.
Раннею весною Витька снова принялся за дело – и к октябрю был готов не только дом, но и баня. Дом получился небольшой, но ладный – три небольшие комнатки, совсем крохотная кухня, веранда. Внутри все обшито деревом, и свежий сосновый дух кружил голову.
Охота еще была разрешена в тех местах, и вечером в пятницу Витька покидал город, захватив собаку и ружье. Приехав на место, он сразу же топил баню, парился, потом варил картошку, немного читал и с удовольствием засыпал. Поначалу главным событием наездов была охота, особенно весною. Позднее к этому прибавился небольшой огород, кусты смородины и крыжовника, яблони. Все это занимало вскоре уже несколько соток, за всем этим тщательно следил хозяин...
Семейство Витькино не разделяло его увлечения – гостили у него редко. У тестя с тещей был в Тайцах здоровый дом с огромным садом, и летом все жили там. Отъезды главы семьи в «избушку» поначалу задевали родню, но потом ничего, привыкли.
Избушка Витькина хоть и стояла вдалеке от шумных магистралей, однако же стало и о ней кое-кому известно. Конечно, Витьку знали в этих местах. Лесник и егерь, к примеру, были его друзьями.
И вот однажды в погожий летний день прикатила к Витьке целая комиссия из четырех человек, включая милиционера. Витька в это время копался в огороде и, едва завидев гостей, по их сурово-официальному виду почуял неладное и не ошибся. Лысый, с бабьим лицом дядька – по виду представитель советской власти – сразу приступил к делу, объявив Витьке, что дом построен незаконно, что прав на него Витька не имеет и что ему необходимо освободить помещение. Витька молча слушал лысого, недоумевая, как же мог он нарушить столько постановлений сразу, и попытался было возразить, но тут же был призван к порядку, а милиционер выразительно поправил на голове пропотевшую фуражку. У Витьки зачем-то потребовали паспорт, внимательно изучали каждую страницу, как будто это был документ иностранца. При этом лысый то и дело бросал многозначительные взгляды на растерявшегося хозяина. Вернув паспорт, лысый добавил, что их визит есть реакция на сигналы трудящихся, которые возмущены Витькиным самовольством, и что Витькин огород наносит непоправимый экологический ущерб округе. А нарушение экологии – это уже почти уголовщина. Срок на размышление, а точнее на сборы, установили неделю, вручили Витьке под расписку какой-то лист бумаги и укатили на своем уазике.
После их отъезда Витька долго не мог прийти в себя и, наверное, целый час просидел как истукан на крыльце, тупо уставившись в сельсоветское постановление. Первый раз в жизни он не знал, что делать, и чувствовал себя обреченным. Да и что тут поделаешь? Куда пойдешь? На кого пожалуешься? Нет такого закона, чтобы человек в России мог построить дом, где захочет, и жить в этом доме так, как ему нравится. Да и вряд ли кто такой закон напишет, ибо кем тогда законники командовать будут?
Вечером по дороге в город Витька заехал к леснику и услышал от него, что «бесхозная избушка» приглянулась кому-то из местного начальства, вот и решили прибрать ее к рукам с садом и огородом в придачу. Лесник посочувствовал Витьке, изматерил здешних «паразитов» и посоветовал найти на них управу, а уж где – самому ему было неведомо.
Неделю у Витьки все валилось из рук, и ходил он как пришибленный. Главное – впервые почувствовал себя бессильным. Даже когда под ним развалился мопед где-то за тридцать верст до Тулы, он чувствовал себя лучше. Это бессилие то взрывало его изнутри чувством нестерпимой ярости, то наоборот, затягивало душу тоской.
В пятницу он взял отгул и с утра поехал в лес. Может, можно что-то предпринять, как-то подготовиться к разговору, ведь придут завтра – все еще будет время...
Но едва только Витька зашел в избу, как услышал шум приближающейся машины, заскрипели тормоза, и еще через мгновение вся комиссия, затопотав на крыльце, без стука ввалилась в комнату. Их было уже шестеро; двое – мужчина и женщина – представились как понятые. Лица у всех были злые и усталые – кому охота тащиться в такую даль по жаре.
Лысый достал из папки лист бумаги с насквозь просвечивающей жирной печатью и нетерпеливо протянул Витьке:
– Вот постановление сельсовета. Мы вас предупреждали; прошу подписать, что вы получили экземпляр.
Тут лысый проворно достал еще один лист и положил его на стол.
– Ознакомьтесь и подпишите.
– Да вы мне уже давали... – удивился было хозяин.
– То было решение о проверке сигнала, – отчеканил лысый, – а это, – он выразительно тряхнул новой бумагой, – решение совета.
Витька тупо посмотрел на бумагу, не разобрав даже, что там написано, хотел было что-то сказать, но мысли рассыпались, и он, растерявшись совсем, поставил подпись. Лысый ловко упрятал бумаги в папку.
– А теперь попрошу вас покинуть помещение, дом будет опечатан, – торжественно объявил он. И, строго посмотрев на опешившего хозяина, добавил: – Имущество можете забрать после, ключи возьмете в сельсовете – проедете вместе с товарищем Пироговым, – и указал на стоящего рядом с ним худого очкарика.
Минуту спустя все уже были на крыльце, а лысый, у которого пот так и лил из-под сетчатой шляпы на багровый загривок, сопя, шуровал ключами...
Витька был в совершеннейшем оцепенении и никак не мог понять, откуда в нем такая отрешенность – может, все перегорело в душе... И вдруг его как осенило...
– Дайте я, – тронул он за плечо лысого.
– Да уж и замок у тебя, – запыхтел тот в ответ.
Ключ в руках в Витьки повернулся легко.
– Я тут канистру забыл, – обернулся он.
– Да бери уж, – совсем по-свойски махнул рукой лысый, утираясь платком. – Но недолго, – тут же добавил уже чуть построже.
Едва зайдя в дом и прикрыв дверь, Витька кинулся в угол, где действительно стояла канистра с бензином. Словно бы заранее зная, что и как надо делать, он осторожно – чтобы не слышали всплеска – начал поливать бензином пол, завороженно глядя, как жидкость стремительно растекается по отполированным доскам... Через минуту он уже был за дверями. Лысый подозрительно глянул на него и, похоже, принюхался... Но было поздно. В какое-то мгновение, так что никто ничего и не понял, Витька чиркнул спичкой и бросил ее в дом, тут же захлопнув дверь... В доме зашуршало, потом загудело – и через мгновение заплясало пламя во всех четырех окнах.
– Ай! – шарахнулись в сторону члены комиссии. – Горим...
– Ненормальный, ненормальный! – кричал тонким голосом лысый, прижимая папку с решениями сельсовета к груди...
А Витька был уже в машине, через несколько минут выбрался на трассу и мчался в город... Он смотрел на дорогу, но явственно видел, как занимается пламя внутри дома, как лопаются стекла, как огонь выбивается наружу, слышал, как он зычно гудит, вырываясь из-под крыши, весь в клубах черного едкого дыма... Вот уже, наконец, вся изба стоит высвеченная малиново-черным цветом, еще мгновение – и она как бы приподнялась, воспарила над землей и рассыпалась, растворилась в взметнувшемся вихре рубиновых искр... Витька остановил машину, закрыл глаза и заплакал.
Через год после этих событий я как-то отправился на Калининский рынок с приятелем, помешанным на разведении рыб. У него в квартире целая стена была отведена под гигантский аквариум, поделенный на десятки секций. Там обитали рыбы всех цветов и оттенков. Все это хозяйство было оборудовано по последнему слову техники – с подсветкой, с подогревом, с подачей воздуха. Сам владелец мог часами сидеть перед своим аквариумом, созерцая происходящее внутри. Рыбы плавали туда-сюда, но он убеждал меня, что там происходят такие интересные события, что и перестройка перед этим – сущие пустяки. Впрочем, он утверждал также, что понимает рыбий разговор и что рыбы понимают его чуть ли не с первого слова. Покрутившись у бесконечных рядов с аквариумами, я вдруг встретил Витьку. Точнее, он сам меня увидел в толпе и радостно хлопнул по плечу. Мы разговорились. Оказалось, Витька теперь занялся голубями. Выстроил голубятню, пропадает там целыми днями.
– Посмотри, какие у меня девки! – улыбаясь, приоткрыл он коробку. Там мирно дремали две ослепительно белые птицы.

1989