В зеркале минувшего

Мизгулин Дмитрий Александрович
ДВА РАССКАЗА НА ОДИН СЮЖЕТ

I
Расхожее понятие, что «наверху» сидят одни дураки, всегда вызывало у меня определенные сомнения. Так, например, вся наша литература, в особенности классическая, прежде чем дойти до читателя, проходила тщательнейший и строгий отбор, который «дурацким» никак не назовешь.
В школе, на уроках литературы, в обязательном порядке заучивали наизусть небезызвестную статью «Памяти Герцена», причем со слов: «...узок был круг этих революционеров, страшно далеки были они от народа...» и далее, до «пробудившегося» Герцена.
Данная схема – декабристы – Герцен в Лондоне – народовольцы, вояжирующие по цивилизованной Европе, – и, наконец, пролетариат – характеризовала революционное движение в России (правда, довольно условно, ибо начать можно было с варяжской дружины, захватившей власть в Новгороде, или с Разина и Пугачева). Но схема сложилась и была наложена потом на всю историю России. Все, что оказалось за рамками этой схемы (кстати, очень верно характеризующей «западное», «народно-демократическое» течение русской мысли) подвергалось уничтожению, замалчиванию, осуждению. Вся русская общественно-историческая и философско-религиозная мысль, не вписывающаяся в пресловутую схему, оказалась под запретом, и имена философов и историков упоминались лишь в качестве апологетов «кровавого» царизма или антисоветчиков.
В узаконенной свыше схеме не нашлось места многим литераторам, творчество иных сознательно впихивалось в узкие рамки, причем безжалостно обрезались целые периоды жизни, вычеркивались удивительные страницы из гениальных творений, извращались факты жизни и творчества. В недавнем академическом изложении Пушкин, Достоевский, Толстой и другие рисовались едва ли не беспощадными борцами против мифической «деспотии», а их биографии прямо-таки просились в блистательную серию «Пламенные революционеры».
Именно поэтому с Николаем Семеновичем Лесковым было сложно. Налицо был явный реакционер и шовинист, заклеймивший и обличивший не проклятый царизм, а как раз то самое революционное движение. Поэтому Лескова издавали не часто, да и то только избранные произведения, снабжая их тяжеловесными комментариями о «заблуждениях» писателя и поясняя, что художественный гений все-таки взял верх над ограниченностью классового сознания, и Лесков обличил-таки проклятый царизм. Последнее, «царское» издание произведений Лескова насчитывало 36 тонких книжек и вышло в 1902–1903 г. Следующее – «советское» – в 1956–1958 г. насчитывало 11 томов. Затем последовали еще два стандартных шеститомника, и нынешнее – двенадцатитомное, причем совсем забытой оказалась публицистика писателя. Издание 1956 года – красный одиннадцатитомник – я приобрел у букиниста в Баку, куда приезжал из небольшого гарнизона, где тогда служил. В комнате офицерского общежития у меня были сооружены книжные полки, на самую верхнюю из них я и водрузил Николая Семеновича. Выше, под самым потолком, висел портрет только что выбранного Генерального секретаря Горбачева, вырезанный из немецкого журнала. Как раз в это время в очередную проверку командир дивизии заинтересовался бытом молодых офицеров и, прихватив своих подручных, вломился рано поутру в еще сонные комнаты.
Офицерское общежитие, сносно смотревшееся снаружи, представляло довольно печальное зрелище изнутри. В комнатах, рассчитанных на двух-трех человек, жило по пять-шесть, кругом – грязь, убожество. Комдив, конечно, был возмущен такими безобразиями, топал ногами и убийственно хлопал дверями. Жилище, которое я делил с начальником разведки дивизиона, было не только сносным, но и на общем фоне почти аристократическим. На одной стене у нас висел ковер, другая стена была целиком заклеена фотографиями китайских танков и израильских истребителей. Ну и конечно, книжные полки, которые смотрелись почти немыслимо. Ворвавшись, комдив оцепенел от такого разительного несоответствия и, упершись взглядом в красные тома, сочувственно и несколько растерянно произнес: «Ленин? – с теплотой в голосе добавил: Молодцы, ребята...» – и вышел вон, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Ленин действительно часто использовал имена русских писателей и их произведения для характеристики тех или иных исторических событий или фактов современной ему действительности. Правда, несколько статей полностью посвящены Л.Н. Толстому. В списке «произведений художественной литературы, упоминавшихся в произведениях В.И. Ленина» перечислено довольно большое количество фамилий, это – Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Белинский, Аверченко, Боборыкин, Вересаев, Вяземский, Герцен, Гоголь, Гончаров, Грибоедов, Григорович, Державин, Давыдов, Добролюбов, Дружинин, Короленко, Крылов, Карамзин, Мамин-Сибиряк, Надсон, Некрасов, Островский, Писемский, Писарев, Одоевский, Огарев, Помяловский, В.Л. Пушкин, Рылеев, Решетников, Ф. Соллогуб, Сухово-Кобылин, А.К. Толстой, Тургенев, Успенский, Фонвизин, Хемницер, Чернышевский, Чехов, Энгельгардт...
Почти вся литература. Даже Ф.И. Тютчев не обойден вниманием – особенно его трактат «Россия и революция». Салтыков-Щедрин, Чернышевский упоминаются в произведениях Ленина более 400 раз! Достоевский тоже помянут – правда, в том смысле, что Горький опубликовал статью (молодец!) против инсценировки «Бесов» в Московском художественном театре – это дело было в 1913 году – так что Горький тогда уже все понимал. А вот Лесков не упомянут ни разу.
А впрочем, что можно взять у Лескова?
Бонч-Бруевич, вспоминая о своих беседах с Лениным, рассказал характерный эпизод 1918 года, во время прогулки по Кремлю: «Остановившись возле Успенского собора, рядом с памятником Александру II, разговорились о Толстом (!). Ильич сказал:
– Вот тут бы и поставить ему памятник [Толстому. – Д.М.]. Вот этого – снести, – показал он на порфироносную фигуру Александра II, – все это преобразить – он окинул всё, что вокруг памятника (в т. ч. и кремлевские соборы), – и сюда – Толстого, обличающего богатство, церковь, громящего царей, собственников, роскошь».
Крупская в своей статье «Наши классики как оружие изучения действительности» отметила: «Ильич писал, что нужен социалистический переворот, чтобы Толстой, его острая критика царского строя, классовых отношений, суда, школы попала в руки широчайших масс».
В этом деле Лескова невозможно было взять даже в попутчики. Он не «бичевал» царизм, «темноту, отсталость и забитость» крестьянства, не выявлял «рабской сущности» русского человека.
Наоборот, скорее воспевал и возвеличивал лучшие черты русского характера, чего стоит его праведники – архиерей Туберозов или Флягин, Несмертельный Голован или Николай Фермор, и несть им числа, и они – лучшие представители огромной России, ее духовная опора... Где же тут иллюстрация «вековой рабской забитости» народа? Да что там праведники – вспомним хотя бы «презренного раба» – как он сам себя называет – Сидора Трофимыча, бывшего крепостного – из романа «На ножах». Он приходит читать псалтырь [заметим, читает наизусть. – Д.М.] над гробом своего бывшего барина, погибшего накануне.
История взаимоотношений «раба» и барина, рассказанная Лесковым с присущей ему глубиной и достоверностью, – очень показательна не только в художественном смысле, но и как своеобразный документ эпохи. Отношения Сидора Трофимыча и Бодростина в своем роде уникальны, но раскрывают нам совершенно иную сторону «рабского прошлого» крепостной России. «Презренный раб» – в давнем конфликте с хозяином. Он отвергает и деньги, и вольную, и жалованную землю. Ибо за все свои труды на барина, которого воспитывал с детства, требует моральной награды, желает нравственного удовлетворения.
«Ишь ты, подлое твое дворянское отродье, – говорил Бодростину Сидор, – откупиться от меня хочешь, чтобы благодарным не быть...»
И верный раб, а не «наемщик» (!), на слова барина: «Когда же ты, старый шакал, издохнешь?» – отвечал: «Тебя переживу и издохну!» – и объяснял слушателям: «А что же я ему, спущать, что ли, стану? Ни в жизнь никогда не спускал, – и старик, погрозив пальцем мертвецу, добавил: – И теперь не надейся – я верный раб, и верен пребуду, и теперь тебе не спущу: говорил я тебе «переживу», и пережил, и теперь предстанем перед судиею и посудимся».
Яркий художественный рассказ завершается поистине знаменательной концовкой. Когда-то, еще в далеком прошлом, когда Бодростин служил офицером, он занимал деньги у своего «дядьки» – Сидора – причем последний брал расписки. И, когда настала пора прощаться с бывшим хозяином, Сидор Трофимыч подходит к гробу с этими самыми расписками и кладет их в изголовье покойника: «Не раз за него в полку хоть самые малые деньги, а платил. Теперь ему это в головы положу...» В ответ на насмешки окружающих Сидор гордо произносит: «Ага! Вы смеетесь... на то вы и наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я раб, я его пережил, и я ему эти расписки в гроб положу!» И Сидор жестоко раскуражился своими привилегиями рабства.
Необходимо было «бичевать» и «обличать».
Более того, действительность оказалась во многом хуже прошлого. Поэтому прошлое необходимо извратить. Лесков не был «лакировщиком» – он писал правду, порой жестокую и горькую, – но именно эта правда, правда о русском человеке, о России, была не нужна в «светлом» будущем.
Ну как же нам в «светлом» настоящем (светлом только оттого, что чрезвычайно затемнено прошлое) прочесть в том же романе рассуждения генерала, выслужившегося из простых солдат, о работах Гверчино и художников его школы, или вспомним о рассуждениях по поводу церковной живописи рассказчика в «Запечатленном ангеле». А вот, например, каково было содержание майора Форова в «царских застенках», куда сердобольные граждане принесли страдальцу «обильное приношения булками, пирогами с горохом, вареной рыбой, а одна купчиха – вдова, ведшая тридцатилетнюю войну (!) с полицией, даже послала Форову красный медный чайник, фунт чаю, пуховик, две подушки в темных ситцевых наволочках» и еще много-много другого...
И уж если прибегал Лесков к беспощадной сатире, то острие ее было направлено, как правило, против так называемых «революционеров». Так, все революционное движение, по его словам, делилось на молодое и старое. Причем различие между ними состояло в том, что «молодежь» считала, что Россию надо сначала ограбить, потом уничтожить, а «старики» – сначала уничтожить, потом ограбить.
Некто Никита Благосветов в одной из «передовых» либеральных газет сетовал на то, что такие писатели, как Лесков, еще публикуются и это не может не возмущать. Остается успокоить Благосветова – его духовные наследники не оказались равнодушными к «возмутительным» сочинениям русского писателя и изъяли их из текущей литературы, и «мир Лескова» был относительно надежно упрятан либо соответствующим образом прокомментирован. Даже в туристических справочниках и специальных схемах, посвященных литературному Ленинграду, имя Лескова не упоминается, как будто с Петербургом не была связана большая часть жизни Лескова. Кстати, когда в годы Великой Отечественной войны понадобилось вспомнить о патриотизме, возродить в людях национальную гордость, – массовыми тиражами были изданы «Железная воля», «Левша» и некоторые другие рассказы. А вот «Запечатленный ангел» – дважды в период с 1917 по 1956 годы, «Соборяне» – единожды, роман «На ножах» – ни разу за годы Советской власти. О старой России, изображенной Лесковым, необходимо было забыть. Но прежде всего необходимо было забыть самого Лескова, отчасти трансформировать его в представителя «критического реализма».
Так, Горячкина, применяя «идеологический» подход, пишет: «Образы буржуазии, нарисованные в рассказах «Чертогон», «Грабеж», «Отборное зерно» и др., имеют много общего с подобными же образами Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Мамина-Сибиряка. Но основное внимание Лесков уделил моральному облику буржуа, оставив в стороне его политическую деятельность».
Попробуем же рассмотреть «образы буржуазии», их «моральный облик», так беспощадно разоблачаемый, с точки зрения исследователя, Лесковым, в частности в его рассказе «Грабеж».

II
Попытаемся сделать небольшой сравнительный анализ рассказа Лескова «Грабеж» и рассказа Е. Замятина «Часы». Написаны они в разное время – появились в печати с разницей примерно в 50 лет. Интересно, что оба рассказа имеют в своей основе, несмотря на различные ответвления сюжетной линии, один и тот же почти комической случай – герои Лескова и Замятина имеют золотые часы, обоим героям кажется, что на них совершено нападение с целью завладения их часами, но герои с честью выходят из положения и возвращают свое имущество назад. Но на самом деле – грабят своих незадачливых встречных. Этот незамысловатый сюжет, который лежит в основе двух повествований, не сводится, однако, к некоему анекдоту или смешной истории, уровень художественной правды приводит нас к довольно широким духовно-нравственным обобщениям.
Как разворачивается сюжетная линия у Лескова? Как во многих его произведениях, повествование идет от первого лица, сам главный герой, орловский купец, рассказывает о происшествии, с ним приключившемся.
Лесков – писатель емкий.
Сюжетная линия у него имеет много ответвлений, но все они, несомненно, подчинены главной, связывающей идее. Так произошло и в этом рассказе.
Герой-рассказчик подробно описывает свое отрочество – семью, домашние порядки, быт старого Орла. И вдруг приезжает дядя с другом – купцом. Причем отметим цель поездки: купцы приехали из Ельца в Орел подыскать себе нового дьякона, так как елецкий сорвал голос, когда «служил по случаю освобождения галлов».
И вот купцы едут в Орел с целью взять в гостинице «три номера насквозь», прослушать голоса двух лучших орловских дьяконов и лучшего из них переманить к себе в Елец. Несмотря на увещевание сестры, матери героя, дядя берет с собой племянника в провожатые и по дороге, покупает ему в подарок часы. Далее следует изумительная по выразительности сцена «слушания», и выходит анекдотичный случай: под кроватью оказались еще два орловских купца – родственники хозяина гостиницы, которые, по его словам, «леригии привержены и желамши слушать».
Выходит сцена, и дядя с племянником скрываются, но по дороге домой – как им кажется – подвергаются нападению «подлета», причем рассказчик успевает-таки выхватить свои часы. Вернувшись домой, он вдруг обнаруживает свои часы на месте – и «тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а завыл: Господи, кого же я ограбил?!»
Нравственные мучения героя неописуемы, происшедшее является огромным горем, позором для домашних, и он в отчаянии восклицает: «Пойду на чердак и повешусь! Больше мне ничего не остается...»
На этом необходимо прерваться и перенестись в послереволюционный Петроград в то время, когда, по словам автора, «эпоха была романтическая, – тем не менее, в морозной пустыне петербургских улиц всю ночь щелкали выстрелы, а веселые бандиты (как ранее – подлеты) отпускали домой прохожих в одном воротничке и галстуке». Главный герой – Семен Зайцер – «был великий человек: он заведовал заготовкой дров для замерзающего Петербурга». Он, в прошлом «портновский подмастерье в г. Пинске, сидит теперь в собственном служебном кабинете, в его распоряжении секретарша Верочка, у него в жилете лежат золотые часы» (вспомним для сравнения, что герой Лескова из купеческого рода, представители которого «отчаянного состояния не имели, …но слыли за людей честных»).
Думая о сегодняшнем дне, о рыночных отношениях и капитализме, невольно вспоминая Зайцера, понимаешь, кто станет капиталистом в обновленной России и что с нею станет от этого. Заметим факт приобретения часов героями Лескова и Замятина – племяннику дядя покупает часы в подарок, на память, а Зайцер выгодно меняет «всего за один воз дров» (казенных, заметим). Сюжетный поворот у Замятина несколько иной – здесь замешана любовь. Собственно, «высокие чувства души» к своей секретарше Верочке Зайцер выражает тем, что кладет часы поверх бумаг и постоянно, демонстративно щелкает крышкой, стараясь привлечь внимание Верочки прежде всего к своей состоятельности, что в те голодные годы было фактором немаловажным.
Вспомним, какую радость доставили часы герою Лескова, – мать даже собирается заказать монашке вышить для часов бисером особую подушечку, чтобы не раздавить стекло, а пока часы висят над кроватью и ими постоянно любуется счастливый отрок...
Тут скажем несколько слов о пресловутом «мещанстве» и «вещизме», столь гневно и презрительно осуждаемом нашей прессой в недалеком прошлом. Заглянув в любой художественный музей, мы всегда отыщем там обычные предметы минувшего быта, ставшие нынче произведениями искусства, – будь то столовые приборы, посуда, письменные принадлежности, мебель и т. д. Вещь была не просто предметом потребления, не просто использовалась для каких-то целей и приносила пользу – она была частью окружающего мира для человека, который ею владел, частью личного, индивидуального. Наше сегодняшнее духовное обнищание сопровождалось резким разрушением, опрощением быта, материализацией его. Для подобного сознания необходимо примитивное, скотское бытие – и соответствующие предметы окружения, потерявшие всякую эстетическую ценность. И что в будущем выставить в музее, характеризующем наше время? Пятиэтажную панельную коробку или пластмассовую табуретку? Вот и часы для Зайцера – вещь, обладающая прежде всего свойствами потребительскими, вещь отчужденная, и владеет ею он бездушно, безрадостно.
Далее у Зайцера любовная интрига достигает апогея. Борющиеся за обладание Верочкой Зайцер и его серьезный соперник, секретарь партячейки тов. Кубас, сшибаются, как петухи, на вечернем заседании «по поводу начала весенней кампании по заготовке дров».
И – по сравнению с орловскими и елецкими купцами – какая духовная нищета! Там из Ельца (не ведавшего цивилизации) едут два купца не по торговой, а по духовной надобности, – и как тут не сравнить их «беседы» и «споры» с заседанием по поводу «заготовки дров», где доклад Зайцера был осыпан его соперником «двенадцатидюймовыми» цитатами из Ленина (как тут не вспомнить Петра Мироныча, наизусть читавшего псалмы).
Зайцер в споре с Кубасом одерживает блистательную победу – провожает Верочку домой, – и едва ли не в аналогичной ситуации, приключившейся с орловским купцом, отбирает часы у мнимого грабителя. Верочка восхищена мужеством своего начальника, но объяснение в любви отложено до утра... Однако утром – о ужас! – Зайцер обнаружил, что его собственные часы лежат в ящике рабочего стола!
– Так я же ограбил его, негодяя, – в отчаянии закричал Зайцер. – Тот подлый бандит имел свои часы, вы поняли, да?
И ограбленный бедняга еще и виноват! Уж в этот самый момент – не сомневайтесь – товарищ Зайцер прикончил бы его (если был бы с ним револьвер, то уж не упустил бы случая и на вечерней прогулке).
И какое тут раскаяние! Какое тут нравственное переживание!
Верочка не достанется Зайцеру: он будет осмеян в стенной печати и выйдет навсегда «из сердца Верочки, из своего учреждения, из этого рассказа». Но – останется в жизни. Сядет в другое кресло. Его будут окружать другие Верочки, Кубасы, и добавится кое-что повесомее золотых часов. Кстати, в минуту особенного отчаяния «Зайцер яростно надавил рукой... в часах что-то хрустнуло, – они замолчали». Это были злополучные краденые часы. Свои Зайцер аккуратно положил в карман. Духовная, нравственная нищета героев Замятина в сравнении с героями Лескова неоспорима. Кстати, у Лескова произведение развертывается и дальше – это и объяснение по случаю «кражи» с полицмейстером, болезнь матери героя, его знакомство с молодой девушкой, женитьба и венчающие забавную историю слова: «Благословен, еси, Господи...» Эта фраза как нельзя более уместна в финале «легковесного» повествования, которое вырастает до широкого художественного обобщения, несет огромный духовно-нравственный заряд, и не потому, что автор ставил перед собой некую задачу; нет, дело, здесь в правде художественной, изобразительной, которая бывает выше правды житейской, которая приближает нас к высокой истине, ибо идет из самых глубин человеческой души, там находя объяснение многим делам и поступкам. И в этом незамысловатом сюжете, выросшем в блестящий рассказ, Лесков остался верен своему главному принципу: «...давать читателю положительные типы русских людей».
Отвлекаясь, вспомним, что в основе «Запечатленного ангела», точнее его финальной сцены, лежал имевший место случай, когда мастеровые бегали по цепям строящегося моста на другой берег за водкой. Напиши Лесков в рассказе «Грабеж» тот же случай, в том духе, что купцы перепились после удачной торговли (да еще надули кого-нибудь, желательно инородца) и по пьянке подрались, да и отняли часы у дьякона, а потом откупились взятками у продажного полицмейстера – быть бы Лескову в перечне писателей, «коим предположительно поставить монументы», согласно постановлению Совнаркома от 30.07.1918 г., в самых первых рядах. А так – вообще не попал в список.
Отметив, что художественная правда выше правды житейской, уточним, что художественная правда обладает большой обобщающей силой и поэтому более приближается к истине, к истории и намного выше правды отдельных жизненных фактов, может быть действительно имевших место, но которые, в своем естественном противоречии, не могут дать объективной картины действительности, не приближают нас к пониманию движения человеческой души. Именно поэтому художественная правда вечна, и произведения Лескова находят особенно глубокий отклик у читателя именно в сегодняшние дни, когда решается судьба России и ее народа. Но вернемся к Замятину. Он в своем рассказе не оставляет читателю никакой надежды. В его концовке – безысходность. Но почему же?
Вспомним гоголевского поручика Пирогова, который после учиненной над ним экзекуции хотел писать Государю (!), но потом «съел два слоеных пирожка, прошелся по Невскому, проветрился и, попав на бал, так отличился в мазурке, что удивил не только дам, но и кавалеров». У Гоголя духовная нищета Пирогова – это нищета отдельной личности. У Замятина за характерами отдельных личностей – духовное обнищание всего общества и его деградация, что особенно ярко проявляется в сравнении с Лесковым.
Трагедия в том, что Пироговы, Зайцеры стали преобладающим типом массового характера. Зайцеры, Кубасы, Верочки – это все, что осталось от России. Соответствующими художественными приемами Замятин подводит нас к этой мысли: это даже не насмешка, как порой у Лескова, – просто скудные краски их скудной жизни: пустые речи на идиотских собраниях, цитаты Ленина, стенгазеты, серебряный пояс тов. Кубаса.
Речи Зайцера, как, впрочем, и все его внутренние душевные переживания, пошлы и смешны – они сумбурны и бессвязны, Верочка откровенно глупа, а товарищ Кубас вообще только «клюет глазами» и цитирует Ленина.
И это происходит оттого, что Замятин опять-таки следует правде художественной, изображая, он отображает тенденцию духовно-нравственного обнищания России и русского характера, заложенного в те годы и так ярко проявлявшуюся уже в наши дни. И тенденция эта особенно заметна в сравнении с повествованием Лескова.
Воистину прав был некто, сказав, что русский человек дореволюционной эпохи отличается от нынешнего, как золотой царский червонец от десятирублевой бумажки.

1990



ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ


Нет человечески истинного
без истинно народного.
А.С. Хомяков

Для А.С. Хомякова как для философа и литературного критика вопрос о народности литературы решен раз и навсегда: «Нет человечески истинного без истинного народного».
В статье «Письмо в Петербург о выставке» (1845) он, рассуждая о греческой статуе, выполненной германским скульптором, так выстраивает свои рассуждения: «Германия говорит своему художнику: «Слепи мне фигуру в греческом вкусе», и художник принимается за дело. Ему следовало бы сказать, что он не эллин, что он не поклоняется богам олимпийским, что он родился не под тем небом, воспитан не той жизнью – а он себе лепит да лепит. Грек, вследствие своего исторического развития обоготворивший вещественную красоту и силу, поклонявшийся с религиозным трепетом своим пластическим идеалам, создал формы, одушевленные чудною гармонией... Это сделал эллин, и никто, кроме эллина, не сделал и сделать не может».
Однако вопрос о «народности» литературы (как художественной культуры, так и общественной жизни вообще) поставлен Хомяковым более глубоко. Вопрос о народности у Хомякова – это вопрос о взаимоотношении народа и высших слоев общества, тех, что впоследствии стали именоваться интеллигенцией.
Вопрос о взаимоотношениях интеллигенции и народа – центральный вопрос русской философской мысли XIX-XX веков. В произведениях Н. Бердяева, В. Розанова, Г. Федотова дан глубокий анализ все более расширяющейся пропасти между народом и интеллигенцией. Г. Федотов вообще определил процесс таким образом: «Результат получился приблизительно такой же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, обратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обрусению».
Одним из первых, кто указал на губительность такого разрыва, был Хомяков. Более того, вопрос о спорах между славянофилами и западниками у него стоит иначе – как вопрос о народном начале и иноземном. «Система просвещения, принятая извне, приносила с собой свои умственные плоды в гордости, которая пренебрегала всем родным, и свои жизненные плоды – в оскудении всех самых естественных сочувствий...»
«По мере того как высшие слои общества отрывались от условий исторического развития, погружались все более и более в образованность, истекающую из иноземного начала, по мере того как их отторжение становилось все резче и резче, умственная деятельность слабела в низших слоях... Художеству истинному, живому, свободно творящему, а не подражательному, не было места.»
Таким образом, Хомяков считал, что развитие художества под знаком «западного» просвещения лишает творчество истинной свободы духа (которая, заметим, впоследствии была хитро подменена свободой формы).
Что же подразумевает Хомяков под «народностью»?
«Принадлежать народу – значит с полною и разумною волею сознавать и любить нравственный и духовный закон, проявляющийся... в его историческом развитии. Неуважение к этому закону унижает неизбежно народ в глазах других народов. Нам случается впадать в эту крайность, но в то же время ошибка наша простительна, это не грех злой воли, а грех неведения...»
«Самобытность (народность) мысли и суждений невозможна без твердых основ, без данных, сознанных и созданных самобытной деятельностью духа, без таких данных, в которые он верит твердою верой разума, теплою верой сердца.»
Удивительно, как это все-таки в России умеют не понимать друг друга. В. Розанов не любил Хомякова и весьма язвительно писал о нем. Так, в статье «Памяти А.С. Хомякова» он назвал его рассуждения «гнусно-ханжескими», считал, что идеи его не представляют «высотного и стройного здания». В другом месте Розанов восклицает, вспоминая Хомякова: «Как он ошибался!» – отмечает, что его слово не выдержало проверки делом, что его забыли «посолить».
Хотя, наверное, в свое время Булгарин был более «соленый», чем Пушкин, барон Розенгейм – чем Лермонтов. Действительно, Хомяков не оставил блестящих разборов – он в полном смысле не был художественным критиком, но он дал направление критической мысли, которое упорно не замечал В. Розанов. Хомяков, если хотите, предсказал будущее русской литературы как литературы народной, почувствовав невозможность существования ее как достояния постепенно вырождающейся аристократии и дегенерирующего интеллигентского быдла. Так впоследствии и стало – литература прошлого была физически уничтожена – уничтожены были ее носители, писатели из «правящих классов», наиболее близкие к народным кругам.
Продолжателями народных традиций в литературе стали дети вчерашних крестьян, и они, как носители «чуждой» идеологии, подвергались обстрелу из «народно-демократически-интернациональных» окопов.
И славянофилы, и Хомяков чувствовали, что до настоящего русского просвещения, до появления настоящей русской философско-исторической мысли, способной сплотить и собрать воедино державу и нацию как геополитическое и философско-историческое целое, еще далеко. Но они угадали, что «поэзия обогнала тугой рост русского просвещения» [см.: Аксаков И.С. Речь о А. Пушкине].
Поэтому так четко прислушивались к ней.
Действительно, книги Хомякова не были настольными книгами читающей России. Идеи славянофилов тоже не воплотились в жизнь.
Но беда России вовсе не в том, что Хомяков не был самым читаемым ее автором. Беда в том, что таковым не был в России и сам Пушкин.
Беда России в том, что народная линия в литературе (как и в культуре вообще) затухала и постепенно сошла на «нет».
Вся народная литература, внимательная к самому широкому кругу проблем человека, любящая русского человека в его естественном развитии, была объявлена в «передовой» прессе реакционной и даже вредной.
Критики «народного» направления практически не существовало, художественная критика постепенно была подменена общественно-политической полемикой. Под видом «свободы» борьбы с деспотией шла кампания преклонения перед «наукой» и «просвещением» (западным), которое не шло дальше рассуждений о парламентской системе и восхищениям механической машинкой для чистки ботинок.
Развивался процесс восхваления инородных традиций и духовных начал. Нападкам подверглись и все видные русские литераторы – Пушкин, например. Белинский, которого Розанов считал зачинателем «эстетического» направлении русской критики, не только делал глубокие «реверансы» в сторону «западного просвещения», но уже и грешил социальным анализом. Представители «этического» направления и были зачинателями советской школы «критики», занимавшейся объяснением исторического материализма на литературных примерах, а сегодня – наоборот, с помощью той же литературы, доказывающей абсурдность этой теории. Поэтому, в сущности, разговор не меняется – идет ли он о Кочетове и Бабаевском или о Войновиче и Бродском.
Третье направление, «научное», постепенно сужалось и превратилось в литературоведение, зачастую – историческое. Странно, что Розанов не нашел места в своей классификации славянофилам – Хомякову, И. Аксакову, Киреевскому, не заметил их близости к Григорьеву, Страхову. Итак, постепенно, литература сдавала в XIX веке позицию за позицией, журнал за журналом...
Против настоящих писателей была развязана прямо-таки травля. Вспомним, например, Лескова. Причина одна – Лесков осмелился (!) показать «положительный тип русского человека». Герои Лескова – праведники, и несть им числа, и они – лучшие представители России ее духовная опора.
«Либералы» и «нигилисты» открыли по Лескову в своих журналах прямо-таки залповый огонь. «Интернационалистов» «трясло» от патриотизма Лескова, от его «положительных» типов.
Ведь у Лескова русский человек (причем отнюдь не идеализированный) – не тунеядец, не пьяница, не дебил, не скотина – словом, не сырой материал для строительства нового общества (по Чаадаеву), а личность со своим мировоззрением и местом в историческом мировом развитии.
Кстати о Чаадаеве и декабристах. Хомяков, будучи офицером, был вхож во многие московские гостиные и был близко знаком со многими участниками мятежа 1825 года. Однако с ними не был. Как объясняется сегодня, точнее, вчера – в силу своей ограниченности. Но, точнее сказать, в силу своей органичной связи с интересами России и ее народов. Не мог не понимать, какие ветры закружили декабрьскую поземку, и чувствовал, какие бури грянут за ней...
Розанов, читая либеральные журналы, был убежден, «что их издают пьяные семинаристы, которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на кроватях со своими курсистками...» Каково же было его удивление, когда он узнал, что в кабинет «неумытого нигилиста» Н. Благосветлова «вела дверь из черного дерева с золотой инкрустацией, перед которой стоял слуга-негр...» Это у того самого пламенного «интернационал-демократа» Благосветлова, который писал о Лескове: «И журналов и писателей таких оказалось в изобилии. Чего другого, а равнодушия самого возмутительного у нас не занимать». Тогда, конечно, «пресечь» действия Лескова не удалось.
Но с 1865 по 1917 год удалось буквально разгромить, смешать с грязью всю русскую литературу и культуру, почти полностью уничтожить художественную критику.
Полупьяные челкаши, воры, проститутки, дегенераты из ночлежки стали «яркими» представителями народа, положительным героями.
Все это выдавалось едва ли не за социальный протест, «несчастные» пьяницы представлялись «жертвами» несовершенной политической системы. Писатели-демократы и обслуживающая их критика сделали все возможное, чтобы доказать, что эта выгребная яма и есть незамутненный российский исток. Сами же хлебали оттуда (воздадим им должное), да еще и причмокивали, приговаривая: «Ай, как вкусно...» И не морщились. Словом, в результате длительной работы вся почти литература к началу XX века стала поистине антинародной. Общество, точнее сказать «интеллектуально-аристократические» круги, было охвачены эйфорией «полной свободы безродного сиротства».
Внутренняя целостность такого сложного организма, как Россия, была нарушена. Культура и наука продолжали выполнять свои разрушительные, антинародные функции. Интеллигенция сложилась в разрушительный отряд, заряженный мощной энергией разрушения существующего уклада жизни. Как и предсказывал Хомяков: «Разъединенность же есть полное оскудение нравственных начал, и заметь, что оскудение нравственных начал есть в то же время оскудение сил умственных».
Сегодняшний день как нельзя более подтверждает эти слова.
Ничем иным, как «помутнением» рассудка, не назовешь сегодняшние решения государственных мужей, да и реакцию народа на эти решения тоже. Ничем иным, как «оскудением» ума, не назовешь всю нашу нынешнюю прессу, вышедшую из «несвоевременных мыслей» великого Горького, которые были еще более «своевременны», чем самый «своевременный» роман в мире. По Горькому же, «оскудение ума и нравов» – естественный ход событий, объясняемый только качеством характера русского человека. Русские у Горького и «тупые», и «ленивые», и «развратные», и «звери» только потому, что они – русские. Вот уж, действительно, с больной головы – на здоровую! Присущие «передовой интеллигенции» качества нравственного и умственного вырождения переложены на нацию в целом. Горький все вышеперечисленные упреки мог бы адресовать себе лично, кроме разве что того, что «евреи любят труд больше и работают лучше, чем русские».
Написал он раз в пять больше, чем Шолом-Алейхем.
Хомяков еще в 1856 году определил симптомы будущей болезни, переходящей, пожалуй, уже в агонию: «Да, мы больны своей искусственной безнародностью, и если бы не были больны, то и толковать бы не стоило о необходимости народности... ни в Англии, ни во Франции не думали о народности, потому что там нет чужих стихий, а у нас думают, потому что они есть...»
Чужая стихия, «западническое» просвещение, захлестнула-таки всю нашу словесность, превратив, как и предполагал Достоевский, ее в прессу. Эпоха прессы сделала свое дело: вместо литературы – репортаж, вместо критики – полемика.
Пресса занялась последовательным разложением общества, растлением, насаждением ненависти к Отечеству, презрения к своему народу. Результатом этого процесса и стала революция.
И только «умственно оскудевшая» профессорско-адвокатская прослойка объясняла происходящее то «звериной сущностью русского мужика», то «жидомасонским» заговором.
Розанов верно описал ситуацию тех лет: «Я понял, что в России «быть в оппозиции» – значит любить и уважать Государя, что «быть бунтовщиком» в России – значит пойти и отстоять обедню...» Розанов писал Леонтьеву: «...в XX веке политика пойдет по Вашим указаниям – всюду, и в Европе...» Однако почему-то считал, что мысли Хомякова; пусть «несоленые», – не стоят внимания. По сути единомышленник, Розанов пишет о Хомякове: «Гнусность и ханжество».
И это тоже признак вырождения – непонимание задач искусства. Силам разрушения потворствует и Розанов, и правительство, которое дважды закрывало журналы славянофилов – «Парус» и «День».
А Благосветлов все благоденствовал со своим «Делом», и негр запускал все новые и новые партии «пьяных семинаристов» в его роскошный кабинет. У России был печальный финал.
Россию погубила борьба классов – но не по Марксу, а по Хомякову. Поэтому не парадокс, что «белую гвардию» возглавили генералы – потомок сибирских казаков Л.Г. Корнилов, внук крепостного А.И. Деникин, солдатский сын М.В. Алексеев.
А по петроградским улицам, в феврале, гордо шествовал великий князь Кирилл, троюродный брат императора, с алым бантом революции на груди.

1990



ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЛИРИКА Ф. ТЮТЧЕВА


I
Когда говорят о политической лирике Ф.И. Тютчева, непременно добавляют, как бы извиняясь, что она выражала его отсталые, архаичные взгляды. Так, Лотман, справедливо отмечая главную функцию поэзии в самосознании и самовыражении личности, с облегчением говорил, что «его (Тютчева) консервативно-славянофильские воззрения, …почти никак не отражались в философской и интимной лирике, …а стихотворения, содержащие непосредственное выражение политических идей поэта, имеют второстепенное значение». Козырев, отмечая христианские мотивы в стихах Тютчева, оговаривался, что «имел в виду отнюдь не злободневные стихи с их более или менее православно-монархической окраской».
Даже Пигарев отмечает, что «философия истории Тютчева [и, добавим, его политическая лирика. – Д.М.] ограничена рамками славянофильских, великодержавных идей, всецело посвящена защите старого мира и по существу лишена подлинного историзма».
Примеры можно продолжать до бесконечности, но все же необходимо разобраться, какие именно «славянофильские» взгляды поэта так настораживали исследователей его творчества и в чем же заключался тютчевский «шовинизм».
Оговоримся сразу, что политическая, публицистическая лирика Тютчева – своеобразное явление поэзии XIX века, традиционно восходящее к поэтической риторике XVIII века, основным исходным материалом для которой служил не столько остро схваченный текущий момент, сколько углубленный философско-исторический, поэтический анализ действительности. Поэтому «публицистика» Тютчева ничего общего не имеет с публицистикой в стихах нынешних дней – начиная с Маяковского и кончая Евтушенко: различие между ними такое же, как между живописным изображением и фотографией.
Могут, однако, возразить, что Тютчев сам неодобрительно отзывался о своих стихах, считая, что они не более чем аналогия журнальных статей. Но это нельзя понимать буквально – «аналогия» есть некая трансформация определенных идей в поэтическую форму, т. е. приобретение таких черт, как метафористичность и афористичность. В центре «политической» лирики Тютчева – идея, образ, яркое изображение события во всей его исторической, философской взаимосвязи.

II
Прежде чем перейти к «славянофильско-шовинистическим» взглядам Тютчева, рассмотрим его концепцию монархической власти, нашедшую отображение не только в публицистических статьях, но и в некоторых ярких поэтических сочинениях. Отметим, что тогда теория, или точнее – тема Запада и Востока, в творчестве Тютчева приобретает несколько иную окраску. Но для начала отметим некоторые основные вехи мировоззрения Тютчева, изложенные в его статьях и письмах.
«Революция, – писал он, – чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль, во всей своей цельности... Мысль такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого. Всякая власть исходит от человека, всё провозглашающее себя выше человека – либо иллюзия, либо обман. Словом, апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова... Революция... есть не что иное, как апофеоз того же самого человеческого я, достигшего полнейшего расцвета.»
В отрицании «иллюзий», то есть традиционных исторических, божественных, духовно-нравственных начал, в приоритете материального начала в мировосприятии Тютчев видел причину будущего распада Европейской цивилизации. Поистине пророчески предсказывая грянувшие в XX веке события, он предположил, что дальнейшее движение и развитие этого направления мысли способно «привести Европу к состоянию варварства, не имеющего ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдания всяческие угнетения», и далее: «Это дальнейшее выполнение все того же дела – обоготворения человека человеком, это все та же человеческая воля, возведенная в нечто абсолютное и державное, в закон верховный и безусловный».
Настоящая власть – божественна. Но это значит – в понимании Тютчева – следование традиционным духовно-нравственным началам, историческим традициям. Тютчеву представлялось, что именно монархия в России имела этот стержень – в противовес Западной Европе, основы которой заложил Рим, желавший «устроить царство Христово как царство мира сего».
Опора России – в православии, той ветви Христианства, суть которой наиболее наполнена духовно-исторической преемственностью с многовековой культурой с одной стороны, и – с обрядами язычества тесно связанными с воззрениями славян на природу – с другой.
Поэтому, по Тютчеву, суть правления даже не в его внешней форме (монархия, деспотия или республика), а в этическом стержне или в духовной опоре существующей власти. Это понимание особенно ярко выражено Тютчевым в стихотворении «Наполеон» (1836, 1840).
Казалось, сама природа щедро одарила «самовластного гения» и «сына революции», но ему служат демоны – и крах его неизбежен, ибо
...освящающая сила,
Непостижимая уму,
Души его не озарила
И не приблизилась к нему.
Он был земной, не Божий пламень,
Он гордо плыл, презритель волн, –
Но о подводной веры камень
В щепы разбился утлый челн.

Без «освящающей силы веры» – любая советская власть разлетится в прах, даже если она будет простираться чуть ли не на весь мир... Иным представляется нам в этом ключе и смысл стихотворения «14 декабря 1825 года»:
Вас развратило самовластье,
И меч его вас поразил,
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон свершил.

В соответствии со своей концепцией Тютчев ведет речь вовсе не о царском самодержавии. Царская власть законна, следует традиционным духовно-нравственным началам. Самовластье, развратившее декабристов, – это идея Запада, та самая революционная идея, о которой мы говорили выше, именно эта идея «развратила» дух отдельных представителей дворянства России, толкнула их на путь не столько выступления против самодержавия, сколько за немедленное сближение России и Запада в пресловутом «общеевропейском доме», что несомненно вызвало бы духовное перерождение России в духе ненавистной Тютчеву идеи «обожествления человеком человека».
Это «самовластие» и есть та самая грядущая деспотия – деспотия личности, а вовсе не пресловутая царская власть.
Характерно, что В.И. Ленин все революционное движение в России отсчитывал именно с 1825 года и именно с декабристов – ибо в основе революционной идеи в России лежали именно те передовые идеи, смысл которых разоблачил Тютчев и предрекал возвращение Европы в состояние варварства в случае победы этих идей – чему мы и явились свидетелями живыми. Меч, поразивший декабристов и Наполеона, – это отсутствие опоры в народе, в его исторических, духовных основах.
В этом случае совершенно логично звучат последние строки четверостишия – «закон» лишь «скрепил» неизбежное поражение движения, лишь «скрепил» свершившуюся по воле судеб казнь.
Принципы власти как единства интересов личности, народа, государства, основанного на духовно-нравственных и исторических началах («Божественная власть, Божья правда») отражены в одном из последних стихотворений Тютчева «Наполеон III» (1872).
– Как шатко все, в чем правды нет! – восклицает поэт и далее заключает:
Лишь там, лишь в той семье народной,
Где с властью высшею живая связь слышна
И где она закреплена,
Взаимной верою и совестью свободной,
Где святы все ее условья
И ей народ одушевлен...

Вот почему, разуверившись, отчаявшись получить хоть какое-то ощутимое влияние на ход событий в тяжелый для нее период, поэт после смерти Николая I восклицает: «Не Богу ты служил и не России», ибо именно отход от основных, стержневых принципов власти, изложенных в стихотворении «Наполеон III», по мнению Тютчева, явился причиной поражения России в войне с Западом (ее внутренняя болезнь).
К сожалению, проникновение индивидуалистической идеи Запада во внутреннюю жизнь России все более и более усиливалось. Этот процесс разрушения шел под видом «передовых» и «прогрессивных» общественных идей, начиная от дарвинизма и кончая эмансипацией женщин, принимая все более извращенные и уродливые формы, и как логичное завершение – победа материалистического, а затем марксистского мировоззрения, и как итог кризисного развития русской мысли – наш сегодняшний день.
Тютчев понимал опасность «западных веяний», тем более опасность бездумного, поверхностно-внешнего заимствования. Он беспощадно высмеивал новоявленных либералов, отказывающихся от заветов прадедов:
Куда вам в члены Английских палат?
Вы просто члены Английского клуба...
А ваш талант – и сам все ищет в солнце пятен,
И смрадным дымом он Отечества коптит!

В некоторых случаях ирония Тютчева соединилась с горьким пророчеством:
Напрасный труд – нет, их не вразумишь, –
Чем либеральней, тем они пошлее.
Цивилизация для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.

Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не сникать признания Европы.
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.

Тютчев предвидел (да и не только он один) развитие идеи от декабристов, Чаадаева и Кавелина – до «нигилистов», ниспровергающих Россию и ее духовно-нравственные основы, до Троцкого и Бухарина, до концентрационных лагерей 1918 года и «красного» террора. Победа Революции в России – это победа Запада над Россией. Итог этот был предопределен уже в 60-ые годы XIX века
Куда сомнителен мне твой,
Святая Русь, прогресс житейский!
Была крестьянской ты избой,
Теперь ты сделалась лакейской.

Обратим внимание, что Тютчев пишет именно о «житейском» прогрессе, а не о прогрессе как совершенствовании религиозных и духовных основ Византии, заложенных в фундаменте русской культуры.
Итак, выбит стержень русской государственности – православие, эта духовно-нравственная традиционно-историческая опора народа; Русь рухнула, распавшись изнутри. То, что мы видим ныне, – это заключительные этапы ее вселенского распада, распада нации и государственности, спасение которых могло бы произойти только на путях возврата к традициям и духовным истокам, к концептуальной модели Божественной власти.
У нас есть прекрасный пример – Япония, да и многие страны Западной Европы так и не расстались с этой так называемой «условностью» (то есть монархией) – Англия, Испания, Бельгия, Голландия, Швеция, Норвегия...
Однако курс правительства на «демократизацию» по западному образцу на базе полного отрицания и осмеяния национальных начал только ускорит распад и приведет к окончательному уничтожению народа. Можно заключить, что в долгой борьбе Запада и Востока, Рима и Византии победил Запад.
Революция – детище Европейской цивилизации – поглотила Россию и уничтожила ее как исторически сложившуюся державу, а русских как нацию. Более того, можно сказать, что Россия спасла Европу на некоторое время от распада – она не только приостановила процесс развития Революции в Европе, устрашая всех своим кровавым примером, но и приняла многие тысячи представителей идеи, которые стали в строй защитников революции в России, избавив тем самым Европу от своего многочисленного присутствия. Так же как в свое время от монголо-татарского нашествия Россия спасла Европу от нашествия революции.
Но Европа не спасла Россию. Европа возликовала при виде падения России и будет за это жестоко наказана.
Не потеряли актуальности пророчества Тютчева насчет Германии – история повторяется и, возможно, в худшем варианте.
Европа – несомненно – будет ввергнута в новую войну, и несомненно – независимо от того, кто возьмет верх, – падет под ударами мусульманского востока, набирающего силу.
С гибелью России падет и вся христианская цивилизация.

III
Но, отвлекаясь от мрачных пророчеств, которые есть просто выводы из известных обобщений, вернемся к «славянофильско-великодержавным» идеям Тютчева, которые четко проявились уже в ранний период его творчества. Начнем со стихотворения «Как дочь родную на закланье...» написанного по поводу польского восстания 1831 года. Общеизвестна подоплека польских событий и яростная антирусская кампания Запада, вплоть до призывов к вооруженному вмешательству.
Как дочь родную на закланье
Агамемнон богам принес,
Прося попутных бурь дыханья
У негодующих небес –
Так мы над горестной Варшавой
Удар свершили роковой.
Да купим сей ценой кровавой
России целость и покой...
Но прочь от нас венец бесславья,
Сплетенный рабскою рукой.
Не за Коран самодержавья
Кровь русская лилась рекой!
Нет! Нас одушевляло в бое
Не чревобесие меча,
Не зверство янычар ручное
И не покорность палача!
Другая мысль, другая вера
У русских билася в груди
Грозой спасительной примера
Державы целость обрести,
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленных, как рать...

Итак, вот он – «великодержавный шовинизм» Тютчева. Пигарев назвал точку зрения поэта «казенно-официальной», далекой от «передовых политических идеалов» (что это за «передовые идеалы», которые вдохновляют поколения террористов, ниспровергающих не столько само самодержавие, сколько Россию с ее «неблагодарным народом», нынче уже известно).
Тютчев, как и многие другие выдающиеся русские мыслители, не разделял подобного рода «передовых идей» – и об этом мы скажем ниже.
Но где же «казенный шовинизм» поэта? Во-первых, в стихотворении, посвященном победе, начисто отсутствуют мотивы торжества победителей – об этом ни слова. Тон стихотворения скорее драматичный, чем хвалебно-помпезный. Война велась не за территориальные приобретения, не с целью порабощения соседнего народа и подчинения его, а ради высшей (по мнению Тютчева) справедливости – возвращения братьев-славян в родную семью:
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленных, как рать.

Под «единомыслием» следует понимать возвращение братского народа в лоно православия. Духовное размежевание славян – это самое главное препятствие их единства. Извечное противостояние православия и папства (Восток – Запад), страх, недоверие, ненависть и беспощадная борьба Запада вылились в духовное отторжение части западных славян и, более того, – в постоянное раздувание братоубийственных войн, трагическое противостояние между Россией и Польшей.
Как философ, как мыслитель Тютчев видел единственную возможность восстановления исторического единства славян – на путях духовно-нравственных:
Сие то высшее сознанье
Вело ваш доблестный народ.
Путей небесных оправданье
Он смело на себя берет...

Само отношение к противоборствующей стороне знаменательно: взятие «горестной Варшавы» – очистительная готовность к жертве (вспомним, что Ифигения все же не погибла). Тютчев говорил о падении «одноплеменного орла» на «очистительный костер» и заключил:
Верь слову русского народа,
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, зародиться в нем.

Можно сказать, что уже в этих строках, написанных в 1831 году и опубликованных в 1879, изложена суть философской концепции Тютчева, раскрытая в его более поздних стихотворениях и политических статьях. Истоком противостояния в Европе Тютчев видит прежде всего в противостоянии Запада и Востока. Противостояние это вселенское, уходящее корнями во времена раскола христианства и Римской империи. Россия – наследница Византии, а Запад – наследник Римских начал. Западные славяне попали не только в государственную, но и в духовную зависимость от Запада, который постоянно использует это в своей политике против Востока, так русско-польские конфликты были едва ли не хроническими на протяжении долгих столетий и в наше время. Запад боялся усиления России, и особенно – союза Славянских народов и их единства, тогда и численно, и экономически, и духовно славянская Европа будет недосягаема для них.
Характерно, что Тютчев видел возможность единства прежде всего не в политических союзах, понимая всю непрочность подобных образований, а прежде всего ему виделся союз славян на основе возрождения исторических, духовно-нравственных связей. Прежде всего в религии православия видел Тютчев истоки будущего единства: «...в этих обрядах, глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим сравнительно с ним кажется нововведением – во всем этом для тех, у кого есть чутье, открывается подобным явлением величие несравненной поэзии... ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие неизмеримого будущего».
Это духовное объединение, несущее в себе неистребимость исторических традиций, заложенных в самой человеческой природе.
Так что утверждать, что идея объединения славян в своей основе экспансионистская и великодержавная, – не совсем верно.
Так, в стихотворении «Два единства» Тютчев заключает:
Единство, – возвестил оракул наших дней, –
Быть может спаяно железом лишь и кровью.
Но мы попробуем спаять его любовью,
А там увидим, что прочней...

Поэтому объединение славян – это прежде всего объединение духовное, на основе традиционно-исторических начал. Именно так звучат призывы к объединению славян под эгидой Византии в стихотворениях «Русская география», «Спиритическое предсказание» и т. д.:
Вставай же, Русь! Уж близок час!
Вставай Христовой правды ради
Уж не пора ль, перекрестясь,
Ударить в колокол в Царьграде?

Москва, и град Петров, и Константинов град –
Вот царства русского заветные столицы...

«И своды древние Софии
В возобновленной Византии
Вновь осенят Христов алтарь»,
Пади пред ними, царь России, –
И встань как всеславянский царь!

Обратим внимание на последние строки – призыв к государю «пасть пред Христовым алтарем» (т. е. вернуться к духовно-нравственным истокам) и лишь только после этого подняться как «всеславянскому царю».
Это лишний раз подтверждает высказанную мысль о том, что Тютчев понимал проблему единения по-иному, чем политику территориальных захватов.
К. Пигарев отмечал, что поражение России в Крымской войне привело Тютчева к мысли об ошибочности его «византийских» воззрений. Однако едва ли это так. И едва ли идеи славянского единства перешли у Тютчева только в область духовно-нравственных связей.
У Тютчева – как у дипломата, как у поэта – вопрос единства был и остался двуединым: и духовно-нравственным, и географическим. О том, что Тютчев остался на своих прежних позициях, несмотря на очевидное разочарование – вызванное прежде всего бездарными действиями существующего правительства, свидетельствует его стихотворное послание «Славянам», написанное в 1867 году. Именно после Крымской войны Тютчев еще раз убедился в том, что единство славян – главный вопрос величия России и стабильности Европы:
Хотя враждебною судьбиной
И были мы разлучены,
Но все же мы народ единый,
Единой матери сыны.
Но все же братья мы родные!
Вот, вот, что ненавидят в нас!
Вам не прощается Россия,
России – не прощают вас!

Тютчев понимал, какого соперника получит Запад в лице предполагаемого Славянского союза, которого так боялась цивилизованная Европа...
Смущает их и до испугу,
Что вся славянская семья
В лицо и недругу и другу
Впервые скажет: – Это я!
При неотступном вспоминанье
О длинной цепи злых обид
Славянское самосознанье,
Как Божья кара, их страшит!

Возрождение славянского единства Запад не случайно связывал с укреплением позиций Российской империи на европейской и мировой политической арене.
Кстати, правоту взглядов Тютчева насчет братства, «спаянного любовью», подтвердила жизнь. Единство славян на почве «пролетарского интернационализма» оказалось пустыми словами. Более того, единство на основе разрушительной идеи, прямо противоположной не только православию, но и христианству вообще, привело к еще более глубокому разобщению и едва ли не открытой враждебности западных славян к России. Можно сказать, что политика Западной Европы в отношении раскола духовно-нравственного и традиционно-исторического единства славян завершилась полным успехом.
Говоря о теме славянского единения, уместно указать на совпадение, точнее на развитие в творчестве Тютчева идей Пушкина, выраженных в знаменитом стихотворении «Клеветникам России»:
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос...
Как видим, Пушкин видел судьбу будущей России в славянском единстве. И от решения этого вопроса он предлагал дальнейшие пути развития нации – или к ее поступательному движению – или к вырождению – иссяканию...

1990



ПАРАДОКСЫ БЕРДЯЕВА


I
Публицистические споры сегодняшнего дня уходят в далекое прошлое. Более того, «кирпичи» для «фундаментов» своих рассуждений многие сегодняшние властители дум понатаскали с чужого пепелища.
В этом случае характерным является творчество Н. Бердяева, особенно судьба трех его работ: «Судьба России» (1918), «Истоки и смысл русского коммунизма» (1937) «Русская идея» (1946). Будучи крупнейшим русским философом, Бердяев обобщил и систематизировал мировую философскую мысль, явился одним из первых, кто заговорил о «космическом мироощущении» – теории единении личности – «с мировым целым, с мировыми энергиями». «Человек, – пишет Бердяев, – космическое существо, а не обыватель... поверхностной общественности на поверхности земли... он находится в общении с миром глубины и миром высоты.»
Указывая на первостепенность «космического» мироощущения над «социальным», Бердяев по этой причине отказывает марксизму, как учению, в объективности и в перспективе. Ибо «марксизм... начисто лишен космического мироощущения и являет собой крайний образец социалистического утопизма, замыкающего человека в ограниченной и поверхностной общественности».
Тем более удивительно, что, выясняя смысл причин русской революции (и судеб России), а также пристально исследуя ход развития русской мысли, Бердяев, как философ, применяет самый что ни на есть социальный метод исследования, – объясняя появление тех или иных потоков общественного сознания существованием тех или иных экономических, геосоциальных факторов.
В этом отношении бердяевский анализ русской идеи и русского коммунизма есть по существу образцово марксистский (т. е. социальный).
Чувствуя это «родство», нынешние журналисты, еще более упрощая и примитивизируя доводы и доказательства Бердяева, понастрочили целые трактаты, основа которых сводится к следующему:
– существующая государственная система и крепостное право воспитало русскую нацию в рабстве. Русские – нация рабов;
– русские неспособны к управлению государством, неспособны к производственно-технической деятельности (вследствие того что – во-первых, – рабы, во-вторых, – «выпали» из процесса европейского «просвещения»);
– русским присущ мессианизм. Русские извратили марксизм и вместо социализма построили некое подобие «московского» царства.
И вот уже бывший член Президентского совета сетует на «тяжелое психологическое наследие», отягчающее генофонд нации. Предстоит, видимо, «генофонд» перекодифицировать. В биологическом плане задача решена успешно – один Чернобыль чего стоит. «Агрессивность» русских нынче направлена на разрушение государства и всех его институтов. «Агрессивные» русские бегали в американское консульство записываться в экспедиционный корпус, воюющий в Аравии. Это было похоже на то, как если бы в 1941 году где-нибудь в Смоленске или Рязани записывались добровольцами в вермахт.
Хорошей растопкой в бесовском костре послужили и социологические изыскания Бердяева. Возникает даже мысль о том, что в 1922 году, комплектуя пассажиров на небезызвестные пароходы, выбирали кого отправить в цивилизованную Европу, а того – на тот свет.
Умели быть благодарными, что и говорить.
Правда, Бердяев, без сомнения, не относится к числу «басманных», по выражению Н. Ульянова, философов, чьи рассуждения шли «не от великого гнева, порожденного любовью, а от великого презрения. Не об исцелении прокаженного тут речь, а об изгнании его в пустыню». Это – о Чаадаеве, открывшем ряд «басманных» философов в XIX веке. Замыкает его Горький со своими очень своевременными «несвоевременными мыслями», пославший телеграмму императору Японии с поздравлениями по поводу победы над Россией. «Басманный ряд» продолжают и некоторые современные журналисты.
Бердяев был до конца жизни патриотом своей Родины и свято верил в будущее России и своего народа.
Бердяев не мог себе позволить усомниться в том, что «русской идеи» больше нет и что русского народа как этноса в том понимании, какое он вкладывал в этот смысл, – больше не существует. Бердяев искренне верил, что русская идея одолеет схоластический марксизм, что «советское» непременно станет «русским». Оттого-то он и пытался связать эти понятия, веря, что торжествующее «советское» есть не только производное от «русского», но рано или поздно растворится в нем без следа.
И тем не менее ошибка Бердяева проистекала из того, что он перепутал следствия и причины.

II
Дать характеристики, определить какие-то причинно-следственные связи исторического поведения тех или иных народов в разные эпохи – задача очень сложная.
Сразу отметим, что многое останется за рамками человеческого понимания. За гранью «разума» остаются явления Минина и Пожарского, Троцкого и Ленина. Даже «космическая» теория этногенеза Гумилева пробуксовывает, когда необходимо объяснить, почему поток энергии, щедро одарив великороссов, совершенно миновал, не только близлежащие народы, но и народы, живущие среди великороссов.
Основной доминантой в рассуждениях Бердяева о русском является теория дуализма. Бердяев убежден, что русской душе свойственен дуализм. Русский народ – поляризованный и противоречивый. Дуализм русских вызван влиянием на Россию двух потоков мировой истории – Востока и Запада. Отсюда Бердяев выводит все беды России и загадочной русской души. Но что касается «дуализма» русских – то он свойственен всякой человеческой душе.
В свое время Гофман писал: «Из столкновения Божественного начала с сатанинским происходит понятие земной жизни, из победы в этом споре – жизни небесной».
Борьба этих двух начал – или, в ином понимании, – сил добра и зла, (божественного и дьявольского), – эта вечная борьба, это смысл и форма существования жизни, а отнюдь не «качество» русской души.
Тезис борьбы двух культур – Востока и Запада, Рима и Византии справедлив далеко не во всем. Правильно было ставить вопрос так – борьба национального, народного начала в жизни с иноземным, т. е. противостояние этносов, культур, религиозных типов, мышления. Именно между двумя лагерями – западниками и славянофилами – и велась идейная борьба.
Не случайно, вслед за хулой России и народа следовала и измена веры – вспомним Чаадаева, Лунина, Печерина, автора «блистательных» строк: «Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья», ставшего католическим монахом впоследствии.
Вспомним, что переход в католичество был не редкость в аристократических кругах, соседствуя со спиритизмом и атеизмом. Непонятно почему, но Бердяев считал строки Печерина «типически русскими словами..., за которыми скрыта любовь к России...»
Однако за этими строками (как и за теоретическими изысканиями Чаадаева) ничего, кроме ненависти и «презрения» к Родине, не стоит. Заметим – именно к Родине, а не к политической системе. Чувства эти можно уважать. Но зачем же писать о любви, когда налицо ненависть?
Никакого «Востока» в русской душе нет. Была русская душа, русский (национальный) религиозно-этнический тип и ненависть, презрение к этому типу, желание его переделать (одни – по глупости, другие – вполне искренне, из-за любви, третьи – решая иные задачи).
Именно в этой плоскости – борьбы национального и «иноземного» – и надо рассматривать «дуализм» русской мысли.
Борьба эта шла не только в России. В Японии, например, долго не пускали иноземные корабли в порты – держали оборону, в Чехословакии «чистили» словари, выбрасывая «чужеродные слова», немецкого происхождения, в Израиле «оживили» древний язык – иврит, сделав из него общеупотребительный и связав воедино таким образом древность и современность в сознании народа...
Упрощенно подходя к вышеуказанным проблемам, Бердяев не только свел весь спор к спору «западников» и «славянофилов» как течений европейской мысли, но еще и оставил «победу» за последними, что вообще неправда. Однако Бердяев утверждает: «Вместо Третьего Рима в России удалось построить Третий Интернационал, и на Третий Интернационал перешли черты Третьего Рима... На Западе плохо понимают, что третий интернационал... есть русская национальная идея. Это есть трансформация русского мессианизма...» Вот так: Советская власть плюс электрификация всей России (не законченная и по сей день) – равняется – Коммунизм как апофеоз русской идеи.
Однако что же такое мессианизм? Очевидно, термин происходит от слова «мессия», посланник Божий. Ожидание Божьего посланника, который откроет перед народом эру первенства, т. е. завоевания, повелевания миром – в этом суть идеи.
Русские публицисты и философы много писали об особенных качествах русского народа, но везде разговор шел о христианских нравственных качествах, определяющих первенство. Речь шла о богоизбранности как о всемирной отзывчивости, но никак не о геополитических амбициях. Даже читая Тютчева с его идеей создания Империи с перенесением столицы в Константинополь, обращаем внимание, что речь шла о православной, славянской государственности, цементирующим раствором которой была бы идея, вера, и только уже потом – этническое единство.
Показательно, что как раз «мессианской идеей» были заражены вовсе не славянофилы, а западники.
Славянофилы были вообще-то людьми чрезвычайно жизненными, Хомяков – замечательный философ, богослов, поэт, историк – был изобретателем (его сеялка получила патент в Англии), страстным охотником – писал о собаках, придумал дальнобойное ружье, устроил у себя в поместье винокуренный завод, Самарин был видным общественным деятелем, одним из организаторов проведения крестьянской реформы 1861 года, Тютчев – согласно табели о рангах – «третий» дипломат в России. Отметим, что славянофилы были специалистами различных отраслей знаний, причем – профессиональными. Западники же дали только обильную публицистику. Они, западники, – самые настоящие интеллигенты, или, как сказал Солженицын «образованщина».
Это русские люди с «иноземным» сознанием, атеисты (атеизм – это форма религии, это этнорелигиозный тип). У Бердяева читаем об «идеалистах 40-х» годов – со слов Герцена: «Где, в каком углу Запада найдете Вы такие группы отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а мечтания вечно юны...» Да уж, действительно, нигде не найдешь, представьте себе, скажем немца, рассуждающего, что бы лучше подошло его Отечеству – французский парламент или польский сейм? Для Белинского идея выше человека. Интеллигент Белинский писал: «Я теперь в новой крайности, – это идея социализма, которая стала для меня новой идеей, идеей бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и сознания. Я все более и более гражданин вселенной. Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливой малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную». Печальный Гоголь возразил неистовому критику: «Смотрите, как бы ваша будущая свобода не оказалась хуже сегодняшнего рабства». Вспомним Достоевского: «От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она и слезинки хотя бы только одного замученного ребенка». Итак, с одной стороны западники – «огнем и мечом истребил бы», с другой стороны – «не стоит и слезинки» – славянофилы. Бердяев был поистине гениальным философом, но, процитировав Белинского и Достоевского, он, тем не менее, утверждает, что революция – именно русская идея.
Это – парадокс гения.
Революцию породили на Руси западники. Они продолжили дело сатаны, дело разрушителя. Убийственную характеристику интеллигенции дал Г. Федотов: «Интеллигенция всегда находилась в борьбе то против народа, то против государства».
Результат «западничества» мыслящей России привел к такому опустошению в Отечестве, как если бы оно «подверглось иноземному завоеванию». Хронология «войн» интеллигенции, по Федотову, такова:
до 1825 г. – с царем против народа.
1825–1881 г. – против царя и народа.
1905–1917 г. – с народом против царя.
с 1917 г. – опять с царем, против народа.
В наши дни можно продолжить перечень: с 1990 – с народом против царя, где-то с 1993 – будет опять – с новым царем против народа.
Поэтому Бердяев был не прав, когда писал о русской идее в XIX веке. Русской идеи в то время уже не существовало. «Космические» идеи славянофилов постепенно вырождались в посредственное «почвенничество», живительное движение мыслей иссякло, заменившись консервативным, казенным «патриотизмом», вызывающим или смех, или досаду, охранительной болтовней, причем не в защиту России, а в защиту политических институтов власти. Постепенно происходила утрата обратной связи между государством и народом.
С другой стороны, постепенно набирало силу и ширилось «интеллигентское» движение. Оно было даже не столько антирусски настроенным, сколько вообще разболтанно-бестолковым. «Мы призваны в мир разрушать традиции и создавать новые пути!» – воскликнул один из героев Аверченко. Эти слова – девиз интеллигенции. Постепенно борьба с существующим строем переросла в борьбу с национальным своеобразием Руси, с Русью как таковой, с русским «религиозно-этническим» типом. Отрицание России и уничтожение ее – это уже начертано на знаменах марксистского движения.
Поистине – надо быть великим, чтобы отыскать общие идеи у Карла Маркса и старца Филофея.
В своей длительной борьбе с народом и государством интеллигенция применила страшное оружие – нигилизм. Отрицание, оплевывание, раздувание отдельных фактов до исторических закономерностей – вот средства блистательных публицистов. Нигилизм – это своего рода атомная бомба. После ее взрыва начался и продолжается период духовного распада.
К сожалению, Бердяев использует те же примеры: «В России никогда не было творческой избранности... так печально и уныло сложилась русская история и сдавила жизнь русского человека...»
«Западный человек творит ценности, создает цветы культуры... для русского же творчество ценностей всегда подозрительно...»
«Русская нелюбовь к идеям нередко переходит в равнодушие к истинам...»
Здесь хочется сделать отступление. В «Несвоевременных мыслях» Горький возмущается по поводу одного письма, автор которого пишет: «Будьте как дети – вот что надо сказать людям, вот чему надо их учить. А вы учите – будьте как звери. Это – влияние германское, влияние поганых книг Ницше, Маркса, Канта и других иезуитов, придумавших эти идеи специально только для нас, русских, ибо немец знает, что мы падки на идеи, как жерех на навозных червей». Подписано «Ветеринар А.Н.». Вот бы и всем передовым, образованным рассуждать так же, как этот ветеринар. Но продолжаем цитировать Бердяева:
«Всегда было слабо у русских сознание личных прав... Русская дума подавлена необъятными полями... Русская душа ушиблена ширью, и эта безграничность подавляет ее...»
А мы-то обвиняем кого-то в какой-то русофобии! Уж если и надо ныне здравствующих литераторов в чем-то обвинять, так это в плагиате или, скорее, просто в недобросовестном переписывании того же Бердяева или Гитлера. Кстати, не исключено, что вожди нацизма, начитавшись наших интеллигентов, смело пошли на Россию, ибо, судя по их писаниям, там проживала непонятная серая, бесформенная масса скотоподобных дегенератов. За это заблуждение было дорого заплачено.
Насаждение нигилизма, атеизма, материализма, откровенного сатанизма – это начало процесса смены «религиозно-этнического» типа. Ныне этот процесс идет уже в самых широких народных слоях.
Вернадский вспоминает о революционных днях: «Кощунство в Зимнем дворце, в церкви Евангелие обоссано...» Кощунство? Но разве вся интеллигентская рать не вопила все XIX столетие, что Бога нет? Или некоторые по глупости считали, что в результате длительной пропаганды материалистических идей все дело кончится тем, что мужик вместо деревянной избы построит кирпичный дом, а крышу начнет крыть черепицей?
А о том, что рухнет руками народа создававшееся тысячу лет государство, никто и не удосужился подумать.
Идейный раскол, отрыв интеллигенции от религиозно-этнического русского типа после победы «западников» в 1917 году завершился физической переделкой в России. «Западники» вовсе не беспочвенны. Почва необходима любому. Отсюда – тотальное уничтожение крестьянства, оплота народности, и создание промышленной армии наемных рабочих – оплота интернационализма.
«Социологический анализ», применяемый Бердяевым, несомненно, заведет в тупик любого. Так, например, «оттепель» 50–60-х годов в России дала небывалый подъем литературы (в смысле развития художественной мысли). А ныне, несмотря на куда большие свободы, ничего похожего. Уверовав в миф об отсталости России, о тысячелетней деспотии, забываем о существовании Новгородской и Псковской республик, о существовании Земских соборов и широкой системе сословной выборности в России (земство, дворянские собрания, крестьянские общины).
Что бы ни говорилось о неспособности русских к государственному строительству, Московское царство возникло чуть ли не на 400 лет ранее единой Германии. Разговоры о Просвещении в Европе – более разговоры, чем истина. И литература изобилует такого рода примерами. Приведем один из них. Читая роман В. Скотта «Квентин Дорвард», узнаем, что родной дядя главного героя романа Квентина Дорварда очень удивлен, что племянник знает грамоту. «Никто из Дорвардов да и из Лесли... не умел подписать свое имя...» А ведь основатель рода Дорвардов – Алан – Великий Сенешаль Шотландии. На дворе, напомним – XV век. И речь идет о представителях королевской фамилии.
А в Московском царстве в это же самое время купец Афанасий Никитин описывает свое путешествие в Индию, которую он и его товарищи отыскали, в отличие от отважных Магелланов и Колумбов, довольно быстро...
Время и история лишний раз опровергает «мессианскую» теорию Бердяева. «Мессианская» роль русского народа, если в чем и выражалась, то в народном бескорыстии, «всемирной отзывчивости», когда все содружество село верхом на русские плечи, да и поехало.
Начиная с 1917 года, началась эра не только вырождения народа, но формирования нового этнического типа. Этому сопутствовала великая историческая ломка, в которой были уничтожены многие мыслители, но прежде всего – национально-почвенного направления.
Теории «русского мессианизма» противоречат, наконец, и просто фактам истории:
– непонятно, почему сразу после победы революции правительство большевиков вместо ведения захватнических войн, наоборот, начало раздавать направо и налево земли Империи – Финляндию, Прибалтику, Бессарабию, Польшу, Закавказье, Среднюю Азию... Почему, следуя «мессианской» идее, не были брошены революционные дивизии в Германию или в Венгрию? Нельзя в связи с этим не признать, что самым ярым «русским мессианистом» был Троцкий, призывавший бросить конармию в Индию на борьбу против английских колонизаторов. ЦК его не поддержал. И наоборот – заперли границы и развязали гражданскую войну.
– гонениям, которым подверглась православная церковь, не было равных в истории христианства. Борьба против православия была не просто борьбой атеизма против религии. Это была борьба с типом религиозно-этнического сознания. Главный удар был нанесен христианству – основному носителю национального сознания. Оно просто было ликвидировано.
Примеры можно продолжать еще и еще.
Но уже и без того ясно, что русская революция явилась результатом длительной разрушительной работы интеллигенции. Процесс «безумия» (по И. Ильину) длился весь XIX век.
Но этнос, несмотря на катастрофу 1917 года, продолжает развиваться. И, несмотря на самые мрачные прогнозы и светлые предсказания, результат непредсказуем.

1991



ОЧЕНЬ СВОЕВРЕМЕННАЯ КНИГА


«Петербургу быть пусту», – говорили в старые времена противники новой столицы России. Петербург был в их представлении олицетворением «латинизма» и «сатанизма». Однако Петр I построил не только Северную Пальмиру, но и породил целый класс людей, именуемых «русской интеллигенцией». Ему «удалось расколоть Россию на два общества, два народа, переставших понимать друг друга»...
В русском обществе так называемый конфликт между славянофилами и западниками был по существу спором между народным и иноземным началом в самом широком мировоззренческом смысле. Война в идеологической сфере переходила в сферу общественную, жизненную. Временно объединившись с народом и возглавив движение против царя (1905–1917), интеллигенция начала длительный этап борьбы с самим народом. Петербург начала века оказался средоточием всех сил по разрушению уклада жизни Российского государства. Парикмахер и ломовой извозчик, булочник и слесарь города на Неве были в XX веке почти «интеллигенты» – ненавидели существующий строй (читай – Россию), относились с презрением к крестьянину и его труду (куда прешь, деревня!), преклонялись перед европейским прогрессом (парламентской системой и машинкой для чистки ботинок).
Петербург постепенно становится в оппозицию по отношении к России. Сначала декабристы, потом мощная социально-западническая школа Белинского, Некрасова, Чернышевского дали свои ростки. И пышно расцвел цветок пролетарской революции. Она могла состояться только в Петербурге.
Горький был ярким представителем «русской интеллигенции», сделавшим все возможное, чтобы Россия сгорела в огне революции: «Пусть сильнее грянет буря!»
В подготовке «новой бури» интеллигенция приняла самое деятельное участие. Основное средство – печать. Газету Горький любил. Рупором знаменитых «Несвоевременных мыслей» в 1917 году стала газета «Новая жизнь».
Редакция газеты размещалась в центре города, на Невском проспекте, в доме № 68. В том самом доме, где в 1842–1846 годах жил В.Г. Белинский. Из окон этого дома виден почти напротив, через Фонтанку, – дом Муравьевых, фактически – «штаб» декабристов. Ныне в доме № 68 – райисполком. Круговорот развития «западной» идеи замыкается: декабристы – Белинский и народные демократы – интеллигенция и большевики (Ленин и Горький). И как закономерный итог – советская власть.
Горький селится на Петроградской стороне – одной из самых «европейских» частей столицы, где в скором времени будут обитать новые городские «верхи». Правда, и Ф.И. Тютчев всю жизнь прожил на Невском проспекте. Однако он чем более становился европейцем, тем ощутимее являлся русским по своим воззрениям.
Горьковская газета «Новая жизнь» не печатала уже статей Ленина и Розы Люксембург. Писатель выступает со своими дневниками. Думается, отзыв Ленина о романе «Мать» – «очень своевременная книга» – не мог не задеть писателя. Поэтому очередную «своевременную книгу» он назвал «Несвоевременные мысли». Для маскировки. Ибо лучшего оправдания действий большевиков по отношении к России и ее народу дать невозможно.
Извечная неприязнь Горького – европейца к России и откровенная нелюбовь к крестьянину – труженику в дневниках прорвались слишком очевидно. Тружеников, людей основательных, постоянных Горький не любил. Его герой – бродяга, вор, пьяница – самый что ни на есть «люмпен», «лихой человек», «перекати-поле», не знающий ни труда, ни рода, ни племени. С какой любовью изображен Челкаш! Горький по существу опоэтизировал воровское дело. Ворует? Пьянствует? Не трудится на земле? Это – протест против существующего строя, порыв чистой, свободной души! Если ты – крестьянин, трудишься, сеешь, жнешь, ты – раб, почти животное.
Нужно заметить, что Горький и вся «передовая интеллигенция» проделали огромную работу, чтобы «положительный» тип русского человека представлялся не по Н.С. Лескову, а по нему, Алексею Максимовичу. Образцом силы духа и свободы стали челкаши, поставленные в один ряд с принцем датским.
«Несвоевременные мысли» очень своевременны и в 1991 году. Наверное, поэтому они и появились в печати сегодня, да еще несколькими изданиями. Все рассуждения, отдельно надерганные факты действительности Горький старательно нанизывает на единый стержень, выстраивая концепцию, суть которой состоит в следующем. Русский народ воспитан «в пьянстве, рабстве, мрачных суевериях церкви». «Огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству и недоступное влиянию идей, способных облагородить волевые акты.» «Россияне работать не любят и не умеют», русские люди, «органически склонные к анархизму», народ «пассивен, жесток... не восприимчив к идеям гуманизма, культуры...» «Никто не станет отрицать, что лень, семечки, социальная тупость народа – горькая правда», «мерзости надо обличать и, если мужик наш – зверь, надо сказать это». И так далее и так далее.
Россия, как геополитическая, культурная и историческая общность, представляется Горькому варварской, отсталой. По Горькому, культура России «пропитана смрадом отвратительного эгоизма, гнилой лени и беззаботности». Революция обнаружила, однако, что в России – «духовная нищета, полная анархия во всех областях культуры». Промышленность, техника – в зачаточном состоянии, наука – где-то на задворках. Всюду в России, «внутри и вне человека, опустошение, хаос, расшатанность, следы какого-то длительного Мамаева побоища. Наследство, оставленное революции монархией, ужасно». Горький целиком согласен с мнением своей корреспондентки, что вся Россия – это «алкоголизированное население, отравленная сифилисом деревня, 50 процентов детской смертности, чуть ли не поголовная неграмотность и невежество». Заметим, что это характерно как раз для нынешнего дня, а не для царской России, где был сухой закон. Деревня дала целое поколение физически и духовно здоровых людей, выстоявших две мировые войны и до сих пор обороняющих свое отечество от сил дегенерирующей интеллигенции, однако Горький идет дальше – у него соответственно и герои русской истории таковы. Одни, как, например, Сусанин, «неудачно выдуманы», другие, как протопоп Аввакум, «полоумные».
Поразительно, насколько «Несвоевременные мысли» перекликаются с теоретическими трудами большевистских вождей Троцкого, Бухарина и таких «столпов», как Гитлер, Розенберг. Вполне возможно, последние два жестоко обманулись впоследствии, начитавшись первых двух.
Не будем спорить с Горьким по поводу его абсурдных утверждений. Посмотрим, где же, по мнению знаменитого художника, выход из этой беспросветной тьмы? Одно спасение и надежда у России – это пролетариат, который «вносит в жизнь великую идею новой культуры, идею всемирного братства». Кстати, насчет «всемирного братства» Н. Берберова в книге «Люди и ложи» вспоминала, что в 1929 году в Париже «предполагалось открыть франко-русскую ложу «Дидро-Горький», но этот проект не осуществлен».
Но вернемся к Горькому. Он смотрел на «сознательного рабочего как на аристократа демократии». Напомню, что пролетариат в понимании Горького – Челкаш. Будущее России писатель видел в диктатуре челкашей. Отмечу, что подобная характеристика России, русского народа была типична почти для всей прессы тех дней. Неудивительно, что всякий бы воскликнул вслед за Горьким: «Лучше сгореть в огне революции, чем медленно гнить в помойной яме монархии».
Так, благодаря длительной разрушительной работе, благодаря «нашим учителям» Радищеву, Чернышевскому, Максиму Горькому и всей «передовой интеллигенции», удалось людям крепко вдолбить в головы идею нигилизма, подменить борьбу с политической системой борьбой с собственным Отечеством. Идея созидания была подменена идеями разрушения. Но все ли это видят? Читая Горького, вчерашнюю и сегодняшнюю прессу, не поверит ли читатель, что да, погибла бы Россия, если бы не большевики, если бы не перестройка.
Но может быть не все уж так? В таком случае вот вам еще один совет Горького: «Станьте выше фактов». Если кто вам скажет, что вы жили, – не верьте, вы были в положении раба, гнили в помойной яме. Встаньте выше фактов. И вам станет легче на нарах в пересыльной тюрьме, лагерном бараке тогда или в очереди за хлебом по карточкам. Вспомните квартиру, дом, машину, лето на взморье, вино в запотевшем бокале... Сплюньте и скажите: не было. Станет легче под вшивым одеялом.
В 1918 года Горький с негодованием пишет: «Умирает от голода В.А. Петрова, врач первого выпуска женских медицинских курсов... Она умирает беспомощная, покрытая грязью, в пыльной (?), ужасной комнате... Необходима помощь... Деньги можно направлять в редакцию». В Петрограде в результате голода, расстрелов, болезней осталась едва ли треть жителей уже в конце 1918 года. Горький не равнодушен. Он организует через газету сбор средств. Но что под силу одному пламенному интеллигенту в море людского равнодушия?! Особенно тяжелой была зима 1918 года, унесшая десятки тысяч жизней. Процитирую из дневника К. Чуковского: «1918 г. 12 января. Воскресенье. У Горького был в четверг. Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока. Хлеба с маслом...»
Это – завтрак. Обед, думается, был обильнее. Хотя, говорят, за своевременные мысли давали не самый большой паек по девятибалльной шкале, разработанной Троцким и Лениным. Зиновьев, думается, питался лучше. По воспоминаниям товарищей, он, по сравнению со Швейцарией, поправился. Поэтому, может быть, Горький его недолюбливал?

1991



ШТУРМАНЫ БУДУЩЕЙ БУРИ

Роман «Персидские письма» написан в 1720 году и в следующем, 1721 году, был издан. Нельзя сказать, что именно это произведение послужило отправной точкой развития известного процесса Французского просвещения, но все же именно в этом произведении отражены те главные направления идеи, окончательным воплощением которой стала революция 1789 года и последовавшие за ней события вплоть до наших дней.
Оговоримся сразу, что произведения Монтескье с очень большой натяжкой можно отнести в разряд художественных. Скорее, сюжет и жанр произведения использованы с целью выражения тех или иных политических и философских взглядов автора. Таким образом, «Персидские письма», именуемые философским романом в письмах, есть не что иное, как своеобразный политический трактат, что, впрочем, характерно для произведений того периода – повестей Вольтера или Дидро...
Сюжет романа прост: в Европе оказываются персидские путешественники – Узбек и Рика, они состоят в переписке друг с другом, пишут также и своим корреспондентам на родину, особенно Узбек, – женам, евнухам, друзьям. Основная тема писем – рассуждение о существующих порядках во Франции, сравнение их с персидскими обычаями и нравами.
Но главный двигатель повествования – это не просто сопоставление двух форм правления – монархии (Франция) и деспотии (Персия) – это беспощадная сатира на существующий во Франции режим.
Объект сатиры Монтескье – это нравы парижского общества. Так, уже в XLIV письме Узбек сообщает: «Во Франции есть три сословия: священнослужители, военные и чиновники. Каждое из них глубоко презирает два других: того, например, кого следовало бы презирать лишь потому, что он дурак, презирают лишь только потому, что он принадлежит к судейскому сословию». Рика (письмо LXVIII) добавляет характеристику судей – вот рассказ одного из них: «Когда я купил эту должность, мне нужны были деньги, чтобы заплатить за нее, и я продал свою библиотеку, а книготорговец из всех моих многочисленных книг оставил мне одну – приходно-расходную. Впрочем, я о книгах не тужу: мы, судьи, не чванимся излишней ученостью».
В письме XLVIII Узбек дает уже обширную негативную картинку лучшего столичного общества: вот вам люди, пользующиеся наибольшим уважением – откупщик, священник, военный. Откупщик – «человек знатный, но у него пошлая физиономия», в его поведении и манерах нет «ни следа воспитания», он человек богатый, и поэтому его с таким почтением принимают в обществе. Священник – «толстяк в черном», у него «веселый вид и цветущее лицо», одежды на нем «изящней одежды дам». Оказывается, он – проповедник «и, что еще хуже, – духовник». Он только-то и делает, что собирает в памяти любовные похождения своих подопечных, «оказывает им мелкие услуги, развлекает, лучше всякого светского щеголя умеет прогнать головную боль». Ну а «старый вояка» только и рассказывает, что о своих несуществующих победах, являя собой тип глупого и назойливого старика. А вывод в письме звучит как некое обобщение: «Что скажешь о стране, где терпят таких людей... где неверность, насилие, вероломство и несправедливость доставляют людям почет...»
Сатира – опасная вещь, опасная своими обобщающими выводами.
Разве только глупость и вероломство были единственными качествами правящего дворянства?
Разве сам Монтескье, дворянин, судья, академик, – тот самый дурак с приходно-расходной книгой? Нет, Монтескье – мыслитель, и его критика, беспощадная и мстительная, обрушивается на два основных столпа существующего государства – королевскую власть и церковь. В XXXVII письме Узбек впервые вспоминает короля и далее уже не говорит о нем иначе как с едва скрываемым сарказмом: он стар, он смотрит на турецкое владычество, как на достойный для подражания пример, всеми делами в государстве заправляет его восьмидесятилетняя любовница, он безмерно глуп и чванлив: «часто предпочитает он человека, который помогает ему раздеться или подает салфетку, когда он садится за стол тому, кто берет для него города или выигрывает сражения...»
Едкие насмешки над личностью короля читаем и в XXIV письме у Рики: «Впрочем, король – великий волшебник, он простирает свою власть даже на умы своих подданных, он заставляет их мыслить так, как ему угодно. Если в казне у него один миллион экю, а нужно два, то стоит ему сказать, что одно экю равно двум, и подданные поверят...»
Итак, вот он, облик Людовика XIV, – обобщающий, беспощадный, облик ничтожного человека, глупого, бездарного, смешного. Но разговор идет намного глубже и шире – описание королевской личности идет параллельно описанию лучшего общества, сплошь состоящего из дураков, негодяев, пошляков. Описание переходит с личностей на сам процесс – общество поражено недугом: повсюду царит глупость и несерьезность, «шутят в Государственном совете, шутят во главе армии, шутят с послом» (письмо LXIII), книги «лишь увековечивают человеческую глупость» (LXVI).
«Большинство законодателей были людьми ограниченными, они не считались ни с чем, кроме собственных заблуждений и бредней» (CXXIX).
Итак, Монтескье выстраивает целый ряд умозаключений, в результате обвиняемым оказывается не столько пресловутый Людовик XIV, сколько существующее политическое устройство – монархия.
Второй институт, на который обрушивается Монтескье – это церковь, точнее – папская власть. Мы уже отмечали сатирические образы священников. Не менее саркастично выведен и папа римский. Так, в письме XXIV Рика пишет: «Есть и другой волшебник, еще сильнее его (т. е. короля), который повелевает умом этого государя даже больше, чем последний властвует над умами других. Этот волшебник зовется папой. Он убеждает короля в том, что хлеб, который едят, не хлеб, и что вино, которое пьют, не вино, и в тысяче подобных вещей... А чтобы держать короля в постоянном напряжении, папа время от времени преподносит ему для упражнения какие-нибудь догматы веры». Тот же Рика в письме XXIX отмечает: «Папа – глава христиан. Это старый идол, которому кадят по привычке», а у епископов «нет другого дела, как только разрешать верующим нарушать догматы».
Ф. Тютчев в 1849 году писал: «Из всех учреждений, порожденных папством со времени его отделения от православия, без сомнения ни одно так глубоко не отметило этого отделения... как светская власть папы». Обрушиваясь на папу и его епископов, Монтескье переходит и на сам предмет религии – именно как на некое орудие, с помощью которого держится как монархическая власть в государстве, так и светская власть папы.
В письмах мы найдем много мест, целенаправленно бьющих в самое суть идеологии христианства и религии. Так, еще в XVII письме Узбек просит муллу растолковать некоторые догматы и в ответ получает едва ли не анекдотичные ответы, вроде сказки для детей.
Рассуждая о вере, Узбек полагает, что «сами по себе обряды не представляют никакой ценности...» (письмо XLVI). Здесь поневоле опять вспоминается Ф. Тютчев; его слова о церковной службе: «В этих обрядах, столь глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим, в сравнении с ним, кажется нововведением, – во всем этом... открывается величие несравненной поэзии». Однако Монтескье идет дальше: в письме LXIХ Узбек рассуждает о Боге как о человеке, он цитирует ученых, (правда, как бы осуждая), которые «осмелились отрицать безграничность божественного предвидения, основываясь на том, что оно несовместимо со справедливостью». В письме LХХV Узбек пишет, что у христиан «религия служит не столько предметом священного почитания, сколько предметом споров, доступным всем и каждому». Итак, от критики отдельных личностей, от критики представителей духовенства, от критики института папской власти – к критике христианства. Монтескье бросил семя сомнения в христианских ценностях вообще – и проросшие стебельки заботливо были выращены его последователями, французскими материалистами, а созревшими плодами было отравлено не одно поколение.
Конечно, идеи отрицания христианства, отрицание идеи, приверженность естеству, материализму возникли не на пустом месте. Вернемся опять к Ф. Тютчеву: «Рим, отделившись от единства, счел, что он имеет право в интересе, который он отождествил с интересом самого христианства, устроить это царство Христово как царство мира сего». Итак – царства мира сего, царство естественных прав человека. Параллельно с рассуждениями о прядках во Франции, о религии и нравах вторая сюжетная линия показывает нам дела в серале Узбека. Долгое отсутствие хозяина, смерть опытного и строгого главного евнуха привела сераль в кризисное состояние, повсюду – измена. Роксана в последнем письме, перед смертью, пишет Узбеку: «Я жила в неволе, но я была свободна: я заменила твои законы законами природы, и ум мой всегда был независим» (письмо СLХI). У Монтескье эта концовка приобретает огромный философский смысл – никакими преградами и усилиями не приостановить действие естественных законов, законов природы, разума. Однако вся философская мысль Запада, «современная мысль», по выражению Ф. Тютчева, такова: «Человек, в конечном счете, зависит только от себя самого. Всякая власть исходит от человека; все провозглашающее себя выше человека – либо иллюзия, либо обман. Словом, это апофеоз человеческого Я, в самом буквальном смысле этого слова... кредо революционной школы»; «но разве... общество Запада, цивилизация Запада имеет иное кредо?»
Французские просветители, последователи Монтескье развили эту теорию, – раз сама природа даровала человеку право на счастье и свободу, удовлетворение естественных потребностей, то, следовательно, у народа имеется нравственное право насильственного свержения порядка, ущемляющего эти интересы. Это были уже предпосылки идей революционных преобразований. Подмена христианства «естественными» законами привела к обожествлению человеческой личности. «Человеческое Я, – писал Тютчев, – желая зависеть лишь от самого себя, не признавая никакого другого закона, кроме собственного изволения, словом человеческое Я, заменяя Бога, конечно, не составляет чего-либо нового среди людей, но таковым сделалось самовластие человеческого Я, возведенное в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название французской революции.»
Христианство несовместимо с революцией, и не случайно идеологи Просвещения обрушивались именно на церковь, вслед за критикой клерикализма следует поношение национальных святынь. В этом плане характерно такое произведение Вольтера, как «Орлеанская девственница».
Отметим, что Пушкин незадолго до гибели подготовил к печати публикацию «Последний из свойственников Жанны д’Арк» – своеобразную литературную мистификацию. Сюжет его таков – отдаленный потомок Жанны д’Арк вызывает Вольтера на дуэль. Вольтер приносит извинения, ссылаясь на болезнь, но вот каковы замечания некоего английского журналиста (несомненно, написанные самим Пушкиным): «Он (Вольтер) сатанинским дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь, пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы... Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени цинизма».
Когда читаешь сегодняшнюю прессу, лишний раз убеждаешься в том, что перестройка – продолжение революции. Поэтому прогресс, т. е. поступательное развитие искусства, науки и техники, вместе с идеей революции всегда будет иметь разрушительные последствия. Об этом убедительно пишет Рика (письмо СV): «Я содрогаюсь при мысли, что в конце концов откроют какой-нибудь секрет, при помощи которого станет легче уничтожать людей и истреблять целые народы». Но далее делается неверный вывод – все государства держались только невежеством и разрушались лишь только потому, что процветание искусств достигало там высокой степени.
Нет, государство разрушалось там, где идея мифического освобождения личности возводилась в абсолют, когда вместе с насильственно свергнутым строем насильственно отторгалась вся прошедшая культура, традиции и нравственность, когда весь богатейший человеческий мир, совокупность сложнейших взаимоотношений «человек – общество – государство», сводилось только к отправлению естественных нужд, а христианская идея «братства и равенства» – к всеобщей нищете.
Время подтверждает правоту слов Узбека (письмо LXХХIХ): «Святилище чести, славы и добродетели особенно утвердилось в республиках и тех странах, где можно произносить слово «Отечество»«.

1989



ТРИ ДОН ЖУАНА

I
Для Гофмана в трагедии Дон Жуана совершенно неинтересны само действие, сюжет, внешний ход событий. Зато непосредственный участник событий – сам автор. Это позволяет ему, автору, органично войти в рассказ со своими философскими рассуждениями.
Гофман не дает изображения своего героя, нет ни портрета, ни поступков, ни движения, ни деталей... Автор сам определяет сущность Дон Жуана в пространном монологе: «Дон Жуан – любимое детище природы, и она наделила его всем тем, что роднит человека с божественным началом, что возвышает его над посредственностью, над фабричными изделиями... он рожден непобедимым и властелином». Трагедия Дон Жуана, по Гофману, – это трагедия личности, трагедия двойственности человеческой души.
В Дон Жуане столкнулись две силы: «В столкновении божественного начала с сатанинским проистекает понятие земной жизни, из победы в этом споре – понятие жизни небесной».
«Дон Жуан с жаром требовал от жизни всего того, на что ему давало право его телесная и душевная организация, а неутолимая жажда... побуждала его неустанно и алчно набрасываться на все соблазны здешнего мира, напрасно чая найти в них удовлетворение.»
Однако у Гофмана Дон Жуан не просто «прожигатель» жизни, не просто страстный любовник. Дон Жуан – орудие Сатаны.
Он решил, «что через любовь, через наслаждение женщиной уже здесь, на земле, может сбыться то, что живет в нашей душе как предвкушение неземного блаженства и порождает неизвестную страстную тоску, связующую нас с небесами... Наслаждаясь женщиной, он не только удовлетворяет свою похоть, но и нечестиво глумится над природой и творцом».
Дон Жуан Гофмана – не художественное воплощение образа героя. Он скорее – философская схема, анализ стремлений человеческой души. У Гофмана есть трагедия, но нет Дон Жуана как художественного героя. Герой у Гофмана – сам автор, фабула повествования – судьба актрисы, и на этом общем фоне художественного действа только ярче высвечивает авторское отступление с Дон Жуаном.
В отличие от Гофмана Дон Жуан Байрона – яркая, сильная личность, герой, вокруг которого и движется весь сюжет семнадцатиглавой поэмы. Дон Жуан у Байрона – яркая, сильная, драматическая личность, но совершенно лишенная какой бы то ни было трагичности.
Если у Гофмана Дон Жуан идет через любовь – к року, то у Байрона Дон Жуан наоборот, судьба только и сталкивает его с женщинами, даря все новые и новые приключения, не отягощая его души нравственными муками.
Сам Дон Жуан – человек смелый, по-своему благородный. У него есть свои принципы, свои понятия чести.
Он храбр при всех обстоятельствах – и при штурме Измаила, и в схватке с лондонскими разбойниками. Он благороден – берет на воспитание девочку-турчанку и готов ради этого даже пожертвовать будущей карьерой. Его понятия о чести чрезвычайно обострены – попав в плен, он категорически отказывается поначалу переодеваться в восточное одеяние, а на предложение поцеловать ножку госпожи Дон Жуан
…ужасно заупрямился опять.
И негру заявил весьма надменно:
«Я туфель не целую никому,
Пожалуй, только папе одному».

А уж когда речь зашла об обрезании, Дон Жуан приходит в ярость:
«Нет, нет! Уж за себя я постою,
Скорей отрежут голову мою!»

Дон Жуан чист и благороден, но как стекло, а не как хрусталь. В его душе солнечные лучи духа не преломляются, а проскальзывают, не оставляя никакого следа.
Единственная драматическая ситуация (чисто внешняя) – это любовь Дон Жуана к Гайдэ. Можно предположить, что, если бы не стечение обстоятельств (внезапное появление отца возлюбленной, который пришел в ярость, не разобравшись, в чем дело), их любовь была бы надежно скреплена брачным союзом. Храбрый Дон Жуан наверняка помогал бы папаше Ламбро потрошить купеческие суда, проявляя при этом отвагу не менее блестящую, чем при взятии Измаила. Он стал бы неплохим хозяином, давал бы деньги в рост, накопил бы несметные богатства для своего многочисленного черноглазого потомства.
То, что произошло – лишь стечение обстоятельств. Драма, но не трагедия. И движения духа здесь нет.
Несмотря на свои любовные приключения, Дон Жуан не является сознательным сокрушителем нравственных устоев, не возвышается через это. Он просто не думает об этом. Дон Жуан испытывает не страсть, а влечение к женщинам. Его чувство – это чувство вожделения. Он не ищет женщин – они сами приходят к нему.
Более того, некоторые любовные исходы у него просто комичны – у первой свой любовницы он довольно удачно прячется в перинах, когда рядом бегают вооруженные слуги обманутого мужа. Вместо финальной трагедии – столкновения со статуей командора – у Байрона прямо-таки пародийная ситуация: привидение, в виде таинственного монаха являвшееся к Дон Жуану, встревожило его не на шутку (не вызывая однако никаких мыслей, тревог, нравственных мук, – просто страх перед неизвестным). Заметим, что у Дон Жуана от переживаний... пропал аппетит. «Призраком», однако, оказалась новая любовница героя, графиня Фиц Фалк. «Монах без штанов» – и явление духа не состоялось. Дон Жуан у Байрона состоит только из мышц и желудка.
Если Гофман устранился от художественного воплощения Дон Жуана, проведя блистательный анализ духовных исканий героя, то Байрон создал художественной воплощение духовно упрощенной личности.

II
У Пушкина, если можно так выразиться, гофмановский Дон Жуан получает яркое художественное воплощение.
Дон Гуан у Пушкина – не просто сильная личность. В нем уже нет внутренних борений – в нем победил дух зла, силы Сатаны. Он пришел в мир сознательно разрушать, он циничен, для него человеческие нормы – ничто. Он специально идет напролом, нарушая их. Он буквально испытывает физиологическое удовлетворение от этого. Дон Гуан у Пушкина – человеческое воплощение Сатаны. Ему приносят наслаждение все противоестественное, кощунственное. Это страсть извращенца.
В женские объятия Дон Гуана толкает вовсе не любовь, а страсть к нравственному разрушению. Уже в первой сцене Дон Гуан, стоя у статуи командора, с каким-то удовлетворением расспрашивает у монаха про убийцу – т. е. про себя самого.
Именно здесь, у входа в гробницу, он встречает Донну Анну, «толком не разглядев женщину, однако заметил чуть узенькую пятку». Его влечет не женщина, не красота, его влекут страсти темного духа – кладбище, тайный побег, могила недавно убитого им человека. Пожалуй, в другом месте он не обратил бы внимания не только на «узкую пятку», но и на кое-что посущественнее.
Раскрывает облик Дон Гуана сцена у Лауры – одной из его многочисленных любовниц.
Навестив ее, Дон Гуан застает там Дон-Карлоса, родного брата которого он тоже сразил в недавнем поединке. Следует ссора, короткая стычка – и Дон-Карлос убит. Любовники осмотрели труп:
– И кровь нейдет из треугольной ранки,
А уж не дышит – каково?

Немного погодя они уже друг у друга в объятиях, их вовсе не смущает холодеющий покойник; Дон Гуан говорит Лауре:
– Оставь его, перед рассветом рано
Я вынесу его под епанчою
И положу на перекрестке.

Странная любовь в комнате с покойником! Можно было бы продолжить свидание, скажем, задвинув труп под кровать... Но это, пожалуй, было бы уже за гранью художественности. Заметим, что в эротических переживаниях Дон Гуана есть что-то определенно сатанинское, извращенческое – то «пятка» вдовы убиенного на кладбище мрачной ночью, то встреча с любовницей в спальне «на троих» – с бездыханным телом соперника. Это еще раз доказывает, что Дон Гуаном руководит вовсе не любовная страсть, не простое вожделение – он начал было интересоваться у Лауры: «...А сколько раз ты изменила мне в моем отсутствии?.. скажи... нет, после переговорим...» Его влечет демоническая страсть сокрушения устоев, нравственного разрушения.
Дон Гуан у Пушкина – разрушительная, дегенеративная сила. Не случайно он объясняется в своих мнимых чувствах к Доне Анне опять-таки именно на кладбище, у могилы ее мужа. Не потому ли Доне Анне, нормальному человеку, это кажется чем-то неестественным:
– Вы не в своем уме...
Пойдите прочь, вы человек опасный...

Даже после того как Дон Жуан добивается встречи с Доной Анной, он посылает своего слугу, а затем сам просит статую командора прийти и стать «на страже у дверей». В этом и весь сатанинский замысел Дон Гуана.
Не просто соблазнить вдову, не просто разделить с ней ложе после убитого им же супруга, но и пригласить дух убиенного стать на страже у дверей.
В этом замысел – сатанинская страсть Дон Гуана, а вовсе не его любовь к Доне Анне. Любовь – это ширма.
Убедившись в том, что Дона Анна к нему неравнодушна – Дон Жуан тут же выкладывает ей, что он – убийца ее мужа. Так как он твердо верит, что достигнет своей цели – и Дона Анна станет его любовницей, но она должна пройти еще и через понимание того, что стала любовницей убийцы своего мужа – то есть усилить сознание греха.
Так что замысел Дон Гуана – число сатанинский, а не любовный.
Бог обитает на небе, а Сатана – на земле.
Ярко выраженные признаки дегенерации, склонность к физиологическим извращениям – явные признаки сатаны в человеческом облике. Пушкин сам пал жертвой этих сил – Геккерен, Дантес, Долгорукий и прочие деградировавшие извращенцы не могли простить ему ни влияния на царя, ни его способности понять то, что было доступно немногим...
Если у Гофмана Дон Жуан ищет наслаждения в любви, ищет «неземного блаженства» на земле, то он только искушаем дьяволом, если у Байрона Дон Жуан просто удовлетворяет похоть, то у Пушкина Дон Гуан – это дьявол во плоти.
Земные силы не в состоянии противостоять ему.
И лишь Небо может остановить его, и в ту минуту, когда каменная десница настигает Дон Гуана, – дьявол отпускает его душу.
Это очень важный момент.
В мгновение перед смертью Дон Гуан – просто человек, он, помня о прошлом, осознает, что настал час расплаты.
Пушкин понимал, скорее предчувствовал, что образ Дон Жуана, с его всеобщим отрицанием и безверием, будет типичным для России. Это – будущий рыцарь революции, пришедший ниспровергать и сокрушать.
Но во имя чего?
Может быть, кто-то в последний миг осознал, орудием каких сил он был, кто-то воскликнул, подобно Дон Гуану, с отчаянием и тоской, за мгновение до смерти: «Дай Бог нам прозреть немногим раньше».

1990



ТРИБУН «СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА»


Маяковский как личность и как поэт неразрывен с «серебряным веком».
Это было время заката русской литературы: апатия, пустота, фразерство революционности витали в общественной атмосфере. Начиная от Горького с его желанием «грядущих бурь», и кончая Бальмонтом и Клюевым – все помешались на «борьбе с самодержавием». И вот ход истории свершился – настал «светлый день» и пришли долгожданные герои – Дзержинский, Урицкий, Ежов, Берия и иже с ними.
Столь долгожданный пожар опалил робких «певцов» бури – и их место заняли другие, которые чувствовали себя в огне как рыба в воде.
Маяковский с детства ненавидел Россию, ее природу, ее историю, ее культуру. Попытки многих критиков притянуть к работе поэта термин «народный» – просто неуместны. Некоторые, выискивая в лестничных нагромождениях частушечные мотивы, забывают, очевидно, о происхождении частушки как формы «творчества» самого низменного пошиба.
Маяковский в своей автобиографии сам признается, что «возненавидел сразу все древнее, все церковное, все славянское». И добавляет: «...бесконечно ненавижу Бемов, русский стиль и кустарщину». Лермонтов поэта «раздражал», Толстого начал было читать в тюрьме – да и не дочитал. Скучно.
Багаж, что и говорить, неплохой.
Однако едва ли не с детства – в политике с головой. В 1908 году, т. е. с 14 лет, Маяковский – член РСДРП.
Вскоре – уже член Московского комитета партии.
Попавшего в Бутырку новоиспеченного члена парткома выпустили «под родительскую опеку». В кровавой-то, в царской-то России!
Позднее – был бы с дипломом университета или с офицерским званием – не ускользнул бы от ЧК или ГПУ.
А тут – член городского комитета партии!
В творчестве поэта основной ориентир – «антиэстетизм».
Учитель: Бурлюк – он же «отец родной».
А «нигде кроме, как в Моссельпроме» Маяковский считал поэзией самого высокого полета.
Быть может, в отношении себя он и не очень-то ошибался.
Вот, собственно, и все «кредо», вся идея.
А «творчество» было своеобразным «иллюстративным» приложением.
Основное чувство поэзии Маяковского – ненависть.
Чувство скорее физиологическое. Он с восторгом пишет, как орущая «пьяной толпой» революция
Прикладами гонит седых адмиралов
Вниз головой с моста в Гельсингфорсе...

И далее:
…отца –
предложи на старье меняться –
мы и его
обольем керосином
и с улицы пустим
для иллюминаций...

И далее:
Мы смерть зовем
рожденья во имя...

И далее – любимому вождю:
теперь не промахнемся мимо.
мы знаем кого – мети,
ноги знают,
чьими
трупами им идти.
Руки знают,
кого им
крыть смертельным дождем...

Вспоминая эмиграцию, Маяковский восклицает:
Леса российские, соберитесь все!
Выберите по самой большой осине,
чтоб образ ихний
вечно висел,
под самым небом качался, синий...

Написано это стихотворение в годы постоянных поездок поэта за рубеж, в частности во Францию, где он неоднократно встречался со своими бывшими знакомыми – а у Анненкова даже 200 франков попросил на обед, Денег, конечно же, не отдал. А стихи про осину-то написал. И в «Правде» напечатал.
Умел, что и говорить, бросить вызов обществу...
Характерно, что и в прозе поэт не менее кровожаден, чем в поэтических опусах. Описывая аварию самолета в Нью-Йорке, он скажет о погибших – «вслизились в землю...»
А на корриде поэт «...испытал высшую радость: бык сумел воткнуть рог между человечьими ребрами, мстя за товарищей-быков». Характерно, в данном случае, наименование «товарищ-бык».
Кстати, к столь любимым массам поэт категоричен:
Голов людских обделываем дубы...
Мозги шлифуем рашпилем языка...

Собственно говоря, знал что творил.
И с какой целью.
Призывая всех трудящихся, имевших «дубликат бесценного груза», кончить жизнь в «штанах, в которых начал», и клеймя «рисующих себе будущее большим академическим пайком», поэт, тем не менее, ведет иной образ жизни. Он получает тот самый паек. Он живет в роскошной по тем временам квартире (очевидно, ее и описав в небезызвестном стихотворении от имени московского рабочего Козырева, и поныне жмущегося в коммуналке).
Конец поэта был предрешен.
Виной тому менее всего любовная драма.
Может быть – психическое расстройство.
Если посмотреть так называемую лирику поэта, то нетрудно обнаружить, что вся она – психический надрыв, если не сказать более. То ему хотелось «колоть дрова», то «ревновать Коперника», – и все вокруг орало и визжало, кривляясь и корчась, – от уличного фонаря до звезд.
Боли душевной не было.
Так что эта сторона творчества, как и кончина, должна стать предметом рассмотрения не журналистов и историков, а психологов и сексопатологов скорее.
Более чем стихосложение, поэта также интересовала политика. И еще более – политические игры.
Он был чудовищно информирован. И, как кажется, дело тут не в предвидении. Его постоянно прорывало:
В терновом венце революций
Грядет шестнадцатый год.

Или вот еще, в 1919:
…новый грядет архитектор –
это мы,
иллюминаторы завтрашних городов...

А взять загадочное написанное в Мексике стихотворение «Христофор Колумб» – самую настоящую оду Троцкому, затихарившемуся в Алма-Ате.
По приезде на Родину поэт, однако, заявил; желая, чтоб «к штыку приравняли перо»:
о работе стихов, от Политбюро,
чтобы делал доклады Сталин.

Вот тебе раз! Не успел схоронить любимого вождя – и уже нового воспевать. Предсмертный крик Маяковского – «у нас один вожатый – товарищ ВКП(б)» – судьбы поэта не изменил бы.
Поэт нужен был мертвым.
Чтобы сбылась еще одна его мечта: «Стихами крестить детей».
И продолжали, вместе с его словом, «голов обтесывать дубы» и «шлифовать мозги рашпилем языка».
В. Мейерхольд в 1936 году на встрече с рабочими завода «Шарикоподшипник» сказал: «Маяковский очень любил Пушкина..., он мог бы писать как Пушкин, но не захотел...»
Вот ведь как все просто.
Мог бы – да не захотел.

1992



«ВНАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО»

Можно ли сказать, что советская литература как явление прекратила свое существование вместе с прекращением такого широкого понятия, как «советский». Нет уже советского государства, нет уже советской власти и советского народа...
Но в 1917 ли году родилась советская литература?
А может быть, ранее, под пером неистового неврастеника Радищева, родилась первая поистине советская книга?
Л.Н. Толстой, отчеркнув в энциклопедическом словаре классическое определение марксизма: «Бытие определяет сознание», невольно определил кредо новой литературы. Именно это – бытие определяет... Не дух святой, не «божественный глагол», – а бытие.
Не случайно Толстой превыше прочих ставил Решетникова да Левитова. Очень советские.
А впрочем только ли они?
За Толстым последовал «серебряный век». Пустота, отрешенность, неврастения, не «божественный глагол» – а нечто сатанинское звучало и у Бальмонта, и у Клюева.
Знаток европейской истории и культуры Бальмонт со свойственной ему патетикой восклицал:
Я хочу горящих зданий!
Я хочу кричащих бурь!..
Я хочу иных бряцаний
Для моих иных пиров,
Я хочу кинжальных слов
и предсмертных восклицаний!..

Загорелись здания, забряцало оружие, раздались даже не восклицания, а вопли. И на кого обижался Константин Дмитриевич впоследствии?
На темного и забитого русского мужика?
На митингах, организованных РСДРП, гремели «апостольские» речи «патриархального» Клюева, изнывающего в ожидании прихода героев завтрашнего дня:
Родина, кровью облитая,
Ждет вас, как светлого дня,
Тьмой кромешной сокрытая,
Ждет, не дождется – огня!
Этот огонь очистительный
Факел свободы зажжет...

Настал светлый день. Но загорелся не факел свободы, а костер инквизиции. В этом отношении даже более уважительна позиция Горького или Маяковского, поставивших свое творчество на службу РСДРП. «У нас один вожатый – РСДРП», – искренне говорили они, и за это их можно уважать. Ведали, что творили.
Да и получили по заслугам.
Советская литература – литература факта. Может быть, и истинного. Но сами истина не есть еще проявление духовного.
В советской литературе нет духа.
Может быть, оппозиция режиму, протест, но опять – на уровне быта. Можно сколь угодно превозносить Зощенко или Хармса.
Кто говорит, что они не гениальны. Но – очень по-советски.
Абсурдный во многом апофеоз по поводу столетия со дня смерти Пушкина в СССР вызвал во многих протест. Были статьи в прессе русского Зарубежья – например, Струве, Зеньковского. Это был «божественный глагол». Своеобразным «протестом» оправдывают Хармса, написавшего: «Пушкин любил кидаться камнями. Как увидит камни, так и начнет ими кидаться... у Пушкина было четыре сына, и все идиоты. Один даже не умел сидеть на стуле и все время падал...»
Пошло и глупо.
Но очень по-советски. Так что Хармс – пусть и гениальный, но очень советский писатель.
Ни Бунин, ни Шмелев, ни Зайцев не смогли бы существовать в Советской России. Ушла в небытие плеяда крестьянских поэтов. Тихо угас Блок, предрешивший:
Но если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи,
И ни один сустав не сдавлен
Блестящих колец чешуи…

А вот А.Н. Толстой вернулся. И написал роман «Хлеб».
Он был советским вполне, даже графом он был советским.
«Прорыв» шестидесятых, особенно в поэзии. был просто классически советским: «Партия сказала: «Надо!»« – и поэты загремели на эстрадных подмостках: «Есть!» Пресса и поэзия?
А впрочем, были уже и Надсон, и Некрасов... Последний прослыл азартным игроком, обобрал Огарева, в лисьей шубе ходил, даже хоронить завещал – на Новодевичьем.
А в нынешние дни – сначала гимны Сталину, потом – про футболистов и строителей Братской ГЭС, потом – на трибуны съездов и, наконец, апофеоз творчества – Самый Главный Советский Писатель. Генеральный секретарь. За неделю до распада партии. Очень по-советски.
Подавала надежду «деревенская проза». Русская проза. И что сталось ныне? Опять – пресса. Пусть даже созидательная, искренняя, мудрая. А далее? Один – в Президентский Совет, другой – в ЦК КПСС, третий в Рим, письмо подмахнуть...
На Государственную – Нобелевскую.
На Героя Социалистического Труда – Орден Почетного Легиона... Любоваться надо на золотую рыбку, а не просить у нее. Остались ныне у разбитого корыта.
В советской литературе нет тайны слова.
Слово в советской литературе – средство общения.
И не более того. Она деградирует вместе с теми, с кем она общается.
Первый шаг неизбежен – превращение советской литературы в прессу. Что печатают журналы? Что издается в издательствах? Слава Богу, за столетия существования русской литературы написав столько, что можно черпать до бесконечности.
Кого ни возьми – Лескова или Бунина, Блока или Есенина – все что-то еще не издано. За шесть перестроечных лет не сподобились напечатать ни Хомякова, ни Самарина, до И. Ильина – в смысле издания отдельной книги – тоже руки не доходят.
Даже не полностью опубликованная, издерганная многоточиями и «выбранными» местами литература русского Зарубежья показала полное бессилие и несостоятельность слова сегодняшних корифеев.
А те все продолжают ругать проклятое прошлое, не понимая, что умолчанием своим это самое недавнее прошлое и создало их, борцов, – как одного, так и другого лагеря, – разыгрывающих свои потешные бои в угоду своим хозяевам.
Глупость в данном случае не может служить оправданием. Влияние литературы на массы оказалось таким же блефом, как и мнимое могущество КПСС.
У нас была самая читающая в мире страна.
Да читали-то в основном юмористов да сатириков на последней странице «Литературной газеты».
Жванецкого знают все. Кто-то сказал – Гоголь наших дней. Это неверно. Спроси, что написал Гоголь, – никто толком не скажет. Чехов тоже писал юмористические рассказы.
Но Аверченко далеко до Чехова. А Жванецкий и Аверченко – все равно, что Моцарт и Алла Пугачева. Но – по-советски – такое сравнение возможно. В смысле – равенства.
Считал же гениальный Мейерхольд, что Маяковский мог бы писать как Пушкин. Ан не захотел. Написал лучше.
И действительно, что там Пушкин – четыре сына, и все дебилы. Поэтому надо было восстановить Д. Хармса в рядах Союза советских писателей.
Это было бы справедливо. И очень по-советски.
Самая читающая в мире страна поперла в видеосалоны.
И – оказывается – ей не нужен Пушкин. И – о ужас! – Тютчев тоже не нужен. А ведь раньше, в СССР, почти каждый рабочий, или колхозник, или инженер приходили домой после трудового рабочего дня – и хвать с полки Александра Сергеевича.
Ведь даже Ленин – с детства помним – чуть что не так – сразу читать «Войну и мир», сцену охоты.
«Тьмы низких истин нам дороже...» – отметил поэт.
А Маяковский все одно лучше написал.
И представить страшно – а ведь мог, как Пушкин...
Залыгин, переживая, как-то сказал: пожалуй, скоро художественная литература будет никому не нужна.
Это не так. Советская литература действительно никому не нужна уже сегодня. Никому не нужны многотысячные тиражи нудных певцов трудовых будней рабочего класса и трубадуров успешного развития нового, социалистического характера.
Она уже умирает, и видные представители течений, как правых так и левых, агонизируя и подчас не понимая происходящего, ведут еще вялые арьергардные бои.
А русская литература будет жить.
Будет жить и русское слово. Оно будет тихим и проникновенным.
Оно будет для немногих.
Мы дойдем до полного разложения, до полного упадка.
Мы дойдем до завершения новой смуты – до войны, до братоубийства, до холода и разрухи.
Это неизбежно.
А дальше – все повторяется опять.
«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.»

1992