Полный текст книги Звездный муравейник

Андрей Олегович Крыжановский
* * *

Бессонница, работы лучший друг,
Круг от настольной лампы, а вокруг
знакомых книг осмысленная давка –
чужие голоса, металлолом,
который, как в мартене, под пером
хозяина проходит переплавку.

Читаешь днем: «Поэзия – добро»,
а ночью спотыкается перо
о формулу, в которой однобокость
заключена, и подбивает бес
вписать над строчкой, ей в противовес:
«Поэзия – знак равенства – жестокость».

* * *

Портновский взмах руки из Зазеркалья –
привет тебе, мой прототип за далью
прошедших лет, привет, облезлый нос
и круглые глаза – сплошной вопрос,
не жилистость еще, а тонкожилость,
и тонконогость, и сутулость плеч,
и все это на гребне первых встреч,
воспринятых как дар богов, как милость.

Ах, если бы опять начать сначала
и здесь схитрить, там не схватить два балла,
тут подхлестнуть себя. Ах, если бы
не мнительность в упряжке с донкихотством…

Зато ни слез, ни смеха над несходством
с тем, потянувшим ниточку судьбы.

* * *

                Галине Гампер

Им до слов далеко – это даже не жест,
много меньше того – только призрак прищура,
только взгляд, или нет, просто сдвинулись с мест
на мгновенье зрачки, оторвавшись от хмурой
пелены за окном, это брызнувший блик,
звон стекла, от которого сохнет язык,

размыкаются губы, и хочешь признаться –
впрочем, где там еще… Отчего этот стук
и смятенье в груди – и чего нам бояться,
а ногтями о стол барабанит испуг,
выбивая растерянно, по-пионерски,
ритм «Ночной серенады», насмешливо дерзкий.

Это даже не взгляд, просто, шею склоняя,
что-то хочет найти на столе человек
и, поддержки ища, самый краешек век
приподымет, о помощи вашей взывая.

Это вовсе не помощь – я только напряг
мышцы легким усильем, как будто вставая
и готовясь кого-то приветствовать, – так
и роятся они, провозвестники рая.

* * *

Как высушить внезапных две слезы –
нагнуться, целовать и видеть кроме
лица еще и скучный дождь в проеме
окна, уже заклеенного в доме,
и, утешая, повторять азы:

де, жизнь еще не кончена отнюдь,
о ней не стоит плакать, даже будь
нам по сто лет, быть может, существует
жизнь после смерти, дети говорят –
«когда я был большим», и целый ряд
подобных доказательств. Где-то дует,

не оттого ли слезы без причин,
и все вокруг предстало в мрачном свете:
нам холодно, пришла тоска о лете,
при чем тут философия и дети.
– Сиди, сиди, я сам включу камин.

* * *

Проснешься – и душу, как рыбку, подцепит
исполненный смысла младенческий лепет:

в кроватке  стоящая лысая дочка
рифмует тире, разделенные точкой,

и зелень в окне в напряженье от света –
о, счастье мое, позапрошлое лето!

* * *

Только осенью так ощущается скорость
на шоссе, расплескавшем дренажные рвы, –
мокрота, скользота, желтизна, красноперость,
сухорукая хворость летящей листвы.

Не рояль, а какие-нибудь клавикорды
с их графически четким звучаньем могли б
спрессовать эту мокрую сухость в аккорды,
органично-двойные, как зонт или гриб.

С лейтмотивом дороги в салоне машины
повисает одним шевелением губ:
«Как ты долго казался любимым мужчиной…» –
И обиженно, вслух: «Ну, за что ты так груб?»

Только осенью так ощутимы разрывы
всех со всеми, и вырванный просекой лес,
влажно-желтый и исчерна-синий, как слива,
подкупает оторванностью от небес.

Достоевщина! В воздухе пахнет скандалом,
и грибами, и сыростью, и пустотой.
Столько времени спать под одним одеялом,
так жалеть, так любить и носиться с тобой,

так беситься, дурить, еле сдерживать ревность
ко всему, что ни есть и, нагнувшись к рулю,
пусть не древнюю мудрость, так мудрую древность
расковыривать: мучаю, значит люблю…

Разбазаривай нажитое, как картежник,
с шутовством осужденного выйди в тираж,
уступи эту женщину лесу, художник,
по старинке связавший портрет и пейзаж.

– Так не любят, – намеренно звонко и твердо.
Слово за слово… Парадоксален союз
двух людей, и призванивают клавикорды
к хлебу клюквенный сок, в переводе на вкус…

* * *

Подумаешь – традиция, обряд,
пугливый шум, треск микрофейерверков
в мигающих свечах, и наугад
в толпе толканье. Все-таки я рад
тому, что мы несем ребенка в церковь.

Печально, что ветшает этот дом,
В котором растворяться – честь и участь,
При бормотанье душ под потолком.
Здесь, в здании, увенчанном крестом,
В обнимку приземленность и летучесть…

Есть таинство и тайна в том, что речь
приглушена, и в том, что рубашонка
расстегнута, и что в мерцанье свеч
волнуется вода и хочет течь,
готовая принять в себя ребенка.

Какой дизайн в узорах на парче! –
А братья во Христе, единоверцы,
несут детей, и каждый при свече.
Рембрандта нет! Что ж «Бог несть!» рече
безумец в надрывающемся сердце?

Спокойнее! Но затруднен глоток.
Расслабиться! Сглотнуть слюну! – а в мякоть
под ложечкой впивается «Есть Бог!».
Я выношу ребенка за порог,
и за год в первый раз готов заплакать…

* * *

Я груз воспитанья несу,
когда позволяю ребенку
потрогать головку масленка
во мху пересохшем, в лесу,
когда запрещаю птенца
пугать, с удивленьем стесняясь
того, что в отца превращаюсь
из мальчика в роли отца.

* * *

В троллейбусе дверь заворчала скрипуче,
И в ней показалась, сама туча тучей,
из церковки древней, с лицом без деталей,
старуха в знакомой сиреневой шали.

Я пил это время, хотя и немного,
зато ежедневно, – отнюдь не тревогу
хотелось запить, не утрату, не боль –
не то, и не место в стихах для спиртного, –
мне жаль, что любовь оказалась грошовой,
достойной актера, вошедшего в роль.

Мне жаль, что написаны были страницы,
которых мне позже пришлось сторониться
(достанешь раз в месяц и вытрешь очки),
что в некий период – не будь он помянут
в дальнейшем – я был так обычно обманут
актрисой достаточно средней руки.

Но вот это имя помянуто всуе,
и образ не образ, а к сердцу волна
подходит. Да нет, обо всем памятуя,
теперь для чего мне такую чужую,
не надо! – а это она и она.

А имя явилось в вибрациях, в хоре
чужих разговоров, шумящих, как море,
и смеха, и просьб передать на билет.
(Вот к сердцу волна подошла, тараторя
с мыском и песком, а другая – вослед,
и сосны клонили вершины согласно,
и на море ветрено было и ясно.)

Троллейбус с разгона забрался на мост
и притормозил, оседая на скатах,
а сверху осыпалась горсточка звезд.
Ведь сказано: нет на земле виноватых,
какие слова, но зачем результат их
был так до обидного ясен и прост.

И с моста под горку, а там светофоры
зеленые, значит, мне к выходу скоро,
тесня пассажиров. А ведь, не надень
старуха той самой сиреневой шали,
не вспомнить бы мне, как в любовном пылу
две ласточки самозабвенно летали
в церквушке в тот ясный и ветреный день,
над шалью, над нами по диагонали
пройдя напоследок и смолкнув в углу.

А вечером, у поворота реки,
весь в сетке оживших от влаги прожилок,
в руках у меня пузырился обмылок,
и в мокрую землю ушли башмаки…

Был странно со зрением слух сопряжен;
любовью же разоруженному глазу   
казалось, что звезды сложились во фразу,
неслыханную от начала времен:
Вселенная словно бы сделала шаг
и, двинувшись вместе со всем содержимым,
пустилась в сиреневый мрак пилигримом
на свет ночника и рычанье собак,
и время в теченье своем обратимо,
когда я (о, нищее слово!) с любимой.

А на море только забрезжил рассвет:
тьма не багровела, но рядом сплетений
со светом смешалась в сиреневый цвет,
скорее похожий на запах сирени,
и волны шептались с бегущими вслед…

Опомнись! – Набитый троллейбус, толкучка,
и двери ворчат, как сердитая Жучка,
темнеет, еще не горят фонари,
поток пешеходов не сразу согласен
с моим появленьем. День ветрен и ясен.
Троллейбус с безликой старухой внутри
отчалил, хромая, – и за поворот.
А имя забудется – время пройдет…

* * *

В сюжеты годится любой пустячок,
мельчайший конфликт, двухминутная ссора:
– Ты, как подмененный, стал груб и жесток.
– Так шла бы к тому, с кем ты в лучшую пору…
– Зачем ты! Я все для тебя… – Замолчи,
заткнись, говорю! – и по кромке развода,
обрыва, обвала… Заплачь, закричи,
влезь жалостью в горло, исчезни в ночи,
чтоб смерть – и не видно счастливей исхода
в ответ на мое – будто к мертвой – «вернись!».
– Вернусь, никуда друг от друга не деться…
Сюжет закруглен. Примирились. Сошлись.

Мне сызнова страшно на смерть засмотреться.

* * *

Мне праздничный стол представляется сказкой:
горошка умытого свежая краска,
и в белых протоках ветчинная шейка,
и жирная, в позе вакханки, индейка,
такая, что сок при малейшем нажатье
взлетает из места прокола к ладони.

Нам дочка в облепленном блестками платье
мешает в своей бутафорской короне –
танцует, не глядя на деликатесы,
как Золушка, сытая блеском и властью
над кем?
– Вас к столу приглашают, принцесса! –
Не слышит, как в ванну, нырнувшая в счастье…

Король, то есть я, принимаю осанку,
достойную званья, нахмурен для виду:
конечно, он должен унять самозванку,
но власти лишен нанести ей обиду.

* * *

До кромок ногтей превращенный в кошмар
холодного страха на жгучей кровати,
я вправлен в молитву, как бритва в футляр:
– Дай старости мне и бессмертья дитяти!
Мне сонную шею сдавили персты
любви, не признавшей трусливой неявки
к себе, и, как голое горло удавки,
боишься, усилив запас наготы
отчаянным броском с сумасшедшей кровати:

– Дай старости нам и бессмертья дитяти,
не ведавший успокоительных риз
нагой возмутитель босых рыболовов!

Чем дальше, тем меньше защитных покровов.
Жизнь, как ни увиливай, тот же стриптиз.

* * *

Свет Млечного Пути неукротим –
так и сосет открыть глаза и к небу
поднять их, ясно чувствуя нажим
не сверху вниз, а снизу вверх, и мне бы
с параболой воздетых кверху рук
и головой, закинутой в молитве –
о чем? – застыть. А может быть, а вдруг?
Что человек – песчинка, чей-то трюк,
добро и зло, сошедшиеся в битве?

Нагнись я вниз, разуйся, взгляд потупь,
вернись сыновне к почве чернокожей,
очнись, как забулдыга, – звезды вглубь
зовут: – Дойди, включись в наш круг, прохожий!

Песчинка! Что ж мне эта твердь не твердь
влезает комом в горло, в сердце… Брызни
из глаз – и вверх лицо от счастья: смерть –
еще не смерть, а грань на гребне жизни.

* * *

Этих влюбленных пора под замок, под замок –
эгоцентричная, ловкая, хитрая секта!
Первая линия, угол Большого проспекта,
Место свиданий. А вот и свиданье. Чмок-чмок.

И не пускают в свой радостный клан. Не хитри:
влезть в эту шкуру, наверно, уже не удастся,
счастье растрачено, и никакого запасца,
даже на крайность, нельзя обнаружить внутри.

Первая линия, церковь и особнячок.
запах известки, воды и апрельского снега, 
встреча улыбок, и взглядов, и пальцев, и щек,
спрыснутых моросью, радостью, близостью, негой.

Руку на плечико – и в водяную пыльцу;
хуже погоды нельзя подобрать для прогулок,
под семафор, по бульвару, потом в переулок,
к кинороману, к последнему ряду, к венцу.

Вот и растаяли в мокрой весенней крупе.
по эстафете их примет другой соглядатай…
В громе и блеске подъехав, вагоновожатый
дверцы открыл, приглашая прибиться к толпе.

* * *

Оградка, теснота, надгробный камень,
цветочки. Не открытье для вдовы
то, что покойник был не моногамен,
он грешен был, как все, как я и вы.

Нет, лучше нас, – не потому, что плохо
нельзя о мертвых, – нет, он был другим.
Мы лишний раз вомнем каблук в эпоху,
а он любили и – чудо! Был любим.

За что, с его мятущейся натурой
и страхами, похожими на бред, –
но каждая была его Лаурой,
а может быть, и больше, – разве нет?

Он и ушел, отмучась и отмучив,
не так, как все, а просто, как привык.
к последней и единственной, как Тютчев,
свернул и был сражен, попав в тупик.

И сладко зарыдавшая вдовица,
бессильно опускаясь на скамью,
солжет себе: покойный мог влюбиться,
зато имел убежище – семью.

* * *

Еще на градус выше жажда жить,
попробовать, догнать, не упустить,
вцепиться в кубок – так ли у Ивана
из «Братьев Карамазовых»? – и пить
с оглядкой на густую тень романа.

Еще острее стала жажда сметь,
пусть неумело, по-школярски броско,
как писк птенца, рискнувшего взлететь…
Чья тень в углу раскурит папироску,
с колечком дыма выдохнув – Комедь!..

Чья тень вползла из вытяжной дыры,
на этот раз прикидываясь ловко
не тем софистом, жаждущим игры,
а инфернальной женщиной, чертовкой,
зеленоглазой, львинозавитой,
желанной от ресниц до педикюра,
и вдруг открывшей истину: – С тобой
у нас не жизнь, а так, литература…

ЧИТАЯ БУЛГАКОВА

Голые стены и старый диван
с продранным боком и ржавой пружиной,
вылезшей, чтоб «Театральный роман»
был, будто песенка, двинут с зачина.

Что за контрасты – подполье и блеск!
Даже лубочное нянькино «ужасть!»
взвешено, как и отважный гротеск,
эстетизирующий неуклюжесть
в способе виденья или письма,
будто ребенок коньками елозит
в кашице снежной – ан будет зима,
паром дохнет и катки заморозит.

Да и герой, несмотря на угар
буйной Москвы после всех революций,
даже несчастней, чем бедный Макар
Девушкин, с детства обученный гнуться
перед значеньем чиновных особ…

Нынче герой не таков – пуля в лоб,
мост, над рекой нависающий низко,
долгий, визгливый осенний буран,
снег на очках – и ехидный роман,
сопровожденный предсмертной запиской.

* * *

И я испытал этот искус – писать не понятно
ни себе, ни другим, пусть они истолкуют превратно
стиховое пространство, пусть вложат свое – тут как раз
кстати лавры и тернии в доску талантливой жертвы,
обещающей обществу «Нетрудовые резервы»
радость избранности и полета над косностью масс, –

вот условья игры. Мне уже намекали: нарушь их,
и успех уплывет. Помню грустный посул в «Мертвых душах»:
де, к такому писателю девушка не полетит
восемнадцатилетняя. Даже и Гоголя жалко
не за то, что живьем похоронен, а сколько обид

пережил этот нос, будто врезанный в кресло-качалку
или ввязанный в плед, под которым писатель, смеясь
сквозь невидимые, – нам известно из школьного курса,
что там дальше, –свое сочинял: непролазную грязь
в захолустье, и братьев, расставшихся с жизнью и бурсой,

и бурлящий, как суп, опереточный Невский проспект –
ломовые платформы вплывают в Гостиный, как баржи,
чьи-то шапки и шубки с намереньем бить на эффект
кружат в водоворотах, где вертятся люди и шаржи,

где пропал чей-то нос, и на вопли «Лови стервеца!»
оглянулись с ухмылкой, решив, что кричавший под мухой;
да к тому же модели носов предлагает фарца –
нос картошкой похож на калашника и на скопца,
а с горбинкой напомнит ученого или старуху.

Только это для избранных. Если какой нувориш
и подпустит к себе посетителя с мордой плебейской,
то обжулит, конечно. Весь выложился, ан глядишь –
вместо римского носа тебе сторговали еврейский.
С римским носом и счастьем останется кто-то другой.
Я завистлив, завистлив, чужая удача обрыдла!
Нынче всякий элита, но нам ли, читатель, с тобой
уподобиться ловким лоскутникам, светскому быдлу…

А ведь хочется как! Вот и девушка не полетит
восемнадцатилетняя к нам, и в мозгу неотвязно:
«Этак сдохнешь, как Бобик! Я до смерти скромностью сыт!
Я не хуже вас всех!» – раздуваются ноздри соблазна.

…Город тянется к ночи. На Думе ударят часы.
Лошадиные силы устанут вливаться в колеса…
…Что за грустная вещь – всюду видеть сплошные носы,
даже ежели вдруг с человеком столкнешься нос к носу.

* * *

Мыслей в журналах сегодня великое множество:
выбор не может помочь, понимаешь: не те, что
высказаны, нет опоры, лишь антихудожество
требует слова прямого, теперь вся надежда
на недобытое. Это дитя нерожденное
все-таки хочет ожить в подсознательном мраке,
чувством вины и отчаянья отягощенное,
как мазохистское чувство побитой собаки,
спрятавшейся на помойке: ну, кто еще взгреть ее
хочет – пожалуйста, вот и собака, и палка…

Тварь, огрызаясь, отдаст упоенье трагедией,
и с недоверием к людям расстаться ей жалко.

ПАМЯТИ Д. Д. ШОСТАКОВИЧА

В лесу, в распахнутом пальто,
на смазанном журнальном фото
молчал старик. Казалось, что
и он, как лес, объят дремотой,
что осень в душу, словно в лес,
проникла, и, кружась в паденье,
ложатся листья на обрез
последнего изображенья.

Неверно. Это странный мир
разъединенностей полярных,
где символ времени – пунктир,
а значит, рост числа ударных,
а значит, с нами все страшней
происходящего в природе –
мы отделились от корней,
нас нет ни в почве, ни в народе.

Как будто тихий дровосек
ходил по лесу невидимкой,
и дерево, как человек,
взмывало, с братьями в обнимку,
но все слабели кольца рук,
и ветер гнал стволы, как тучу,
и с другом расставался друг,
вдоль тела подымая сучья…
Так без корней и без имен,
позорнейшей из бутафорий,
их приземляли на газон,
переиграв природу в споре.

А это – город. Снова лес
домов. Болотисто. Пустынно.
Сухая правильность небес
в лиловых лужицах бензина,
кино, где на экране тень
плотней, чем плоть сидящих в зале,
воинственная дребедень,
исполненная на рояле,
и темнота. Как две тропы
к экрану тянутся проходы,
и в их клешнях – лицо толпы,
имеющее привкус соды.

Где красота? – На мостовых
шаги, как звуки зуботычин,
и каждый шорох, каждый штрих
трагичен, до конца трагичен.
Живи. Улавливай. Пиши.
(Оркестры – род исповедален.)
Ищи, коль рядом – ни души,
а в будущем – война и Сталин.

Есть дело. Будь же деловит
и сух, оберегая душу,
и вырвется из сердца стыд
и боль, пайка сухого суше.
(Так деловито, как никто
теперь уже не помышляет,
он музыкой сказал и то,
что музыка нас оставляет.)

Пусть грань истерики, барьер
беспочвенности и метаний,
и тут же вопль на манер
переступивших эти грани,
но пусть. А жизнь не такова?
Наш бог далек от бога мессы,
но только так войдет в права
живущий в душах образ леса…

Все в мире лес – стволы, стволы,
мох на корнях, трава. Дрожаще
поют малиновки, щеглы,
дрозды – и пеньем манят в чащу…

1975

* * *

Нагромождая одно на другое и третье,
в массе подробностей, в живописи без конца
и без начала, художник, который лица
не признавал, а стремился к портрету столетья
(был ли такой – ну конечно же, где-нибудь был),
что он писал, что наверчивал он, сумасшедший,
перекаливший свой мозг и свободу обретший
разве от разума, – что ж он свой путь, не приведший
к людям хотя бы, избрал, почему заскользил
в пропасть, как в рай, по веселой покатой доске,
в чем привлекательность плоскости этой наклонной:
сани на горке, свист ветра, веревка в руке,
или другое – машина в смертельном пике,
летчик, собой протаранивший автоколонну.
Выплеск энергии, рухнувший огненный столб,
выкрик, которого не разобрать из-за грома, –
самоубийца, убийца беспомощных толп,
чистое сердце, которым мальчишка-ведомый
был наделен в полной мере, – все так и не так.
Только подумать, сколь многое втиснуто в лица!
Летчик, художник, мальчишка, фанатик, дурак –
все перепуталось в образе самоубийцы.

* * *

Тучи похожи то на испахавшийся плуг,
то на скелет недостроенного броненосца…
Руль или лемех луны с обведенным вокруг
Желтым дыханьем сковавшего небо морозца.

Так бы по черным провалам шагал и шагал
вслед за дымками и запахом теплой овчины
с Дедом Морозом, которого склеил Шагал
из лапсердака, ушанки и рыжей щетины,

так бы и думать, что этот крутой поворот
хитрого носа – а из носу дыма колечко –
не означает, что нынче задуман исход,
а не простой перелет из местечка в местечко,

мимо пушистых сугробов такой вышины,
что нелетающим из дому лучше ни шагу,
мимо загона для козлобородой луны,
с рогом, обернутым посеребренной бумагой,

мимо светила, с которого начат узор
вышивки звездной, рисующей деву с младенцем,
мимо ворот, открывающих взгляду позор
нашего века: адмкорпус, пакгауз, мехдвор,
кухню, санчасть, хлеборезку, бараки – Освенцим.

Так бы и думать, что можно нестись и нестись
мимо сугробов, заборов и облачка мимо,
схваченным за руку, за сердце – только держись! –
дымом отеческим, цепкими кольцами дыма…

Так бы и мчаться – а тучи сгребут, как ладонь.
Взлет на мизинец встряхнет на суставе-ухабе,
вышибив память о том, как играет огонь
в печке твоей. – Ой, зачем вы так шутите, рабби?

* * *

Прилепившись к кому-то, как тень к занавеске, прикнопясь,
забывая себя от любви и от жалости к этой,
незнакомой еще так недавно, что, вставленный в опись
многих, прежних и будущих, делаешься как предметы
обихода и радуешься, если вынут из темной
кладовой и посадят за стол на потеху народу, –
оловянный солдатик с его беспримерно никчемной
удручающей стойкостью, умный предмет обихода,
говорящий краснО и глядящий, как ослик, печально,
оттого, вероятно, что дремлющий дар стихотворный
пробудился и начал трудиться над третьей сигнальной,
беззащитной, как голый зародыш, почти иллюзорной,
но способной подняться столь яркой волной эйфории,
забивающей даже работу с предельной отдачей,
что на смертном одре он об этом заплачет, другие
вещи, вплоть до любви, мимоходом помянув, в придачу.

* * *

Оттуда, где зависть, – боюсь, что из многих страстей
сильнейшая там, где сошлись обладатели лиры, –
уйти по-английски. Я как-то сбежал из гостей
и в темной прихожей, терзаясь, что выпал из мира,

возился с замком. А в окне разлохмаченный снег
рос каждой тяжелой, достигшей размеров копейки,
брюхатой ненастьем снежинкой, и был человек
не заперт в бессмертье, как вещи в багажной ячейке.

Он шел против ветра, как будто бы греб вопреки
теченью, несущему волны поземки в низовья.
Плоды воспитанья! – я вижу подобье реки,
а он не заметил, как не замечают здоровья,
как с детства трудящийся не замечает труда
и, будто с обидой, встречается с правом на отдых.
Похож на гребца – оттого здесь и эта вода:
рыбак-плотогон, перевозчик, спасатель на водах,
по праву рожденья прописанный в тесный пейзаж
(а то, с чем родился, возможно ли счесть за богатство?),
он, уши морозя, пытается вслушаться в наш
шумок стихотворства и выловить колокол братства,
дрожащий, скорее дразнящий своим язычком, –
того, что утрачено, право же, хочется адски.
Тут любят делиться любым завалящим грешком
и только бессмертья с тобой не разделят по-братски.

На улице буря. Прибавив поправку на снос,
пловец продолжает упорствовать с ней в поединке,
как будто ему поручили, держа перевоз,
тащить на бушлате эмблему излета – снежинки.
Он правит сюда, зачарованный списком имен,
нетленных в веках и не тронутых воздухом трупным.
– Мир дому сему! – но ответит: – Не надо, Харон, –
прекрасный поэт, обрыдавшийся о недоступном, –
ты спутал квартиру… – и лезет в нагрудный карман.
Квиток на бессмертье и справка о мезокардии
подносятся к свету: – Прости, ты не зван и не ждан,
курносый трудяга, не голос, а тело России.

* * *

Пусть он будет чиновником вроде того,
в нарукавниках – правый сильнее запачкан.
Смех и шепот в углах – появился Башмачкин,
стул топорщится ржавым гвоздем – для него. 
 
И на улице пусть расцветут голоса
горлодеров-разносчиков разного рода:
булки, сласти, замочки, свистульки – краса,
да и только. Пролетки, кареты, подводы.

Но Империя дышит и этим, и тем,
и трудом, и усердным пером недоучек.
Русь в галоп – и чиновник уходит совсем
в воротник и выписыванье закорючек…

Пусть он будет словесником средней руки
с визгом в голосе и забинтованной шеей,
для которого школа и ученики
оказались призванием и панацеей.

Квартиранты почти и не видят жильца,
человека смешного, – сутулый и лысый,
он в пальто долгополом похож на скворца,
заталмуженный шкраб, канцелярская крыса.

Вечерами он курит, подходит к окну,
смотрит вниз, к батарее притиснув колени.
Смех и шепот гуляющих. Слиты в одну
неделимую две петербургские тени…

Стук шагов. Мостовые приходят в развал
под копытцами здешнего аборигена…

Спит с надеждой на чудо доходный квартал –
смех и шепот втираются в уши-антенны.

* * *

Лакомкой стать бы, – но знаете, время не то.
Спаржи не ел я – вот полуеда-получтиво,
все пополам. Замерзающий в полупальто,
полуживой, я троллейбуса жду терпеливо. 

Невский роскошен, особенно снежная прядь
в черном ветру на цветной лоскутовой подбивке…
Бросить чечетку, смотреть, замереть, ощущать
вкус серебра, зачерпнувшего сбитые сливки.

Лакомкой стать бы и лакомый видеть кусок
в женском лице. Ах, какие здесь разные лица!
Я, руководствуясь вкусом, составить бы мог
их картотеку от патоки и до горчицы.

Но замечательны именно крайности дам!
Водочный вкус – пусть язык от ожога и высох –
я предпочту разделившему мир пополам
полувранью вкуса самых дешевых сосисок.

Полупальто обменять бы на жаркий тулуп!
Время не то… И, холодный, как шарик пломбира,
как я замерз, как промерз от ступней и до губ!
Что это с транспортом? Так вот и бесишься с жиру.

ЗВЕЗДНЫЙ МУРАВЕЙНИК

В путь собравшись ночью, коробейник
вдруг увидел звездный муравейник.

Каюсь, я не сам изобретатель
этого сравненья, но огромней
и точнее нет, а кто писатель,
так сказавший, хоть убей, не помню.

Коробейник видел этот хвойный
мельтешащий панцирь, эти спины
мудрых насекомых, этот стройный,
весь в движенье, хаос муравьиный,

от него он взгляд отвел не скоро б,
хитрый деревенский полуночник
на степном проселке, если б короб
не давил ему на позвоночник.

(Прошлый век, деревня – все загадка
для меня, детали распорядка,
праздники, где мужики, кобенясь,
соблазнить пытаются красотку,
а она не смотрит, подбоченясь
левой, выгнув правую лебедкой,

и дрожит, как на газу кофейник,
и не знаешь, так ли было это
или нет, тут для меня секреты,
и наипервейший – коробейник.)

Да, так вот – он на степной дороге,
издали похожий на Кощея,
уперев в сухой суглинок ноги,
к мельтешенью в небе тянет шею.

Разве я могу сказать – он странен,
Нет, ничуть, ему завидный жребий
Выпал – современный горожанин
не заметит этой жизни в небе.

Коробейник нынешний – колхозник,
самочинный рыночный торговец,
чувствующий, как религиозник,
и угрюмый, будто беспоповец,

может, он и рад пойти под знамя
путаного воинства Христова,
только торгашу не место в храме,
ну а он культмассово-торговый,

может, по церквам ходить готовность
корни в нем давно уже пустила,
только вот мудреная условность
их обрядов – Господи, помилуй!

Вот и просочилась современность;
ну и что – компосты и комбайны,
зной, бензин, работа, ругань, леность,
праздник на селе – и это тайна,

танцы, клуб, приехавший затейник,
беспорядок, крики, драка, колья –
но и это совместимо с ролью
той, что исполняет коробейник.

Издали похожий на Кощея,
согнутый своим греховным грузом,
он стоит и к небу тянет шею,
с ним внезапным связанный союзом.

Тяжкий труд – пойди, реконструируй
чистоту в его застывшем взгляде,
эту неоторванность от мира,
эту независимость от клади.

Прямо по Толстому, с ним репейник
рядышком, как стойкости аналог, –
поучись! – а звездный муравейник
собран из иголок и мигалок.

И поэт, упрятанный под маской
умника, презревшего святыни,
может быть, во фразе только сказка
или только рамка по картине.

Словно бы по щучьему веленью,
ноги уперев в сухую глину,
в звездном небе хаос муравьиный
открывать – вот вам и откровенье.

Ты заметишь, он, они заметят,
и в молчании благоговейном
думаешь – мы в братстве муравейном
с небом, – значит, бога рассекретят…

На дороге закачались фары;
Коробейник – человек торговый:
– Стой, браток, подбросишь за целковый,
путь далек, а в коробе товары!

И поэт, смотревший на репейник,
взгляд подымет, думая: «Ну, что же,
я писал про звездный муравейник,
кажется, действительно похоже…»

БЕЛЫЙ ШУМ

Из белого шума, из хаоса, из пустяка
они пробиваются, в рост ударяют и зреют.
Из сора такого, что только и скажешь: тоска! –
и взгляд отведешь, передернув плечами, пока
ростки наливаются силой, стихи матереют.

На улице холодно. Истинно северный бзик
шататься в мороз, отупев в человеческом стаде.
Искусственный котик и весь сверхъестественный шик
чужого плеча – с лакированной кожей стык в стык –
хохочет навзрыд, переигрывая в клоунаде.

Из белого шума, из штурма трамвайных дверей,
из мелкого смеха, из послерабочего шторма,
прометшего улицы, из выхлопов дизелей,
из шуб густопсовых, из редких контактных сетей,
опутавших здания, – так и рождается форма.

На улице холодно. Вечер вступает в свои
права разгонять по домам, почему и не густо
народу, – и тот будто выбитый из колеи…
…Сбиваются в стаи саженные дети ничьи,
подвижники ножичка, схимники в деле расхлюста.

Посмотришь в такие глаза – и мгновенная резь
с ознобом по сердцу. Наверно, я не в состоянье
заглядывать в бездны. Опять, передернувшись весь,
пугаюсь за вас, понимая ревниво, что здесь
глубины, в которых способно созреть содержанье.

На улице холодно. Шарк добровольных дружин.
– Спасибо вам, милые, вышедшим милостью шефской! –
И тает в подъездах неназванной матери сын,
ничейный ребенок, игрушка, чьих тайных пружин
таким знатоком был больной и блатной Достоевский.

Отродья распада очищены от шелухи
доверчивой жалости. Холод на свете. Одно хоть
приятно – что в сумерки взгляд потупляют верхи
и можно бесстыдно и просто пощупать стихи,
к ним с радостью чувствуя то отвращенье, то похоть…

ФОТО В СТЕНГАЗЕТЕ

С перевернутым стягом двуручной лопаты,
вся нажим, вся сплошные кубы и квадраты,
вся в движенье, понятном по сопротивленью
мерзлых наползней, остановивших мгновенье
перехода от силы к бессилию в теле, –
вот вам фотопортрет человека при деле
выполненья заданья своей жилконторы,
беспросветной лимитчицы, в жизни которой
от начальства ничто не укроется, кроме
фотографии с первой страницы в альбоме,
где курчавится юность, смеясь по соседству
от куска пустоты, отведенного детству.

СВЯТОЧНОЕ

Под Новый год метет, как водится,
      и к десяти почти безлюдно.
Что где-то вместе люди сходятся,
      мне наблюдать чуднО и чудно.

Вот, расстояньем приуменьшенный,
      в чужом окошке Т-образник
стола, и маленькие женщины,
      себе устраивают праздник.

В прическах их, в любой оборочке
      и каждой складочке одежды
на милого, который с горочки
      к ним скатится, живет надежда.

Они на опытном заводике
      сто лет работают, подружки.
Счет времени забыли ходики
      без длинной стрелки и кукушки.

А снег все падает и падает,
      не примелькавшийся ни крошки, –
прохожего морозец радует,
      и скрип шагов, и свет в окошке.

Пушок на кофтах-самовязочках
      воспринимается сквозь призму
то звезд на рюмочках и вазочках,
      то часового механизма.

С дымящейся картошкой вносится
      пылающая сковородка.
Похныкав, выпивки допросится
      хозяйкин дедушка, сиротка.

ПОДВАЛ И ЧЕРДАК

1

Житель земли под землей поселился и рад
света не видеть. Представься возможность такая,
ту же судьбу он бы выбрал раз десять подряд,
а по несчастной ошибке решив, что крылат,
гадким утенком прибился бы к ангельской стае,

чтобы опять провалиться в подвальный этаж.
– Что за судьба для меня уготована, Отче,
сыну почто ты попробовать неба не дашь?
– Избранных мало, – печально ответит на ваш
дерзкий вопрос квартирмейстер Вселенной и зодчий.

Полный триумф возвращенья на круги своя
блудного сына, рожденного в сонме бескрылых:
в стены подвала вмурованный запах жилья,
запах подвала, пронизавший груды тряпья...
Хлопанье ангельских крыльев в чердачных стропилах...

2

…Дверке железной родня, как ночник или снег,
или потек дождевой, или свойственный жести
ржавый орнамент по шву, или все это вместе
в братских объятьях, с которыми слит человек
тенью своей, отпечатком, остатком, мазком,
перышком серым, – душа зарифмована с птицей
там, где стихи херувимским своим языком
в самозабвенных экстазах лепечут провидцы,

рукопожатье – и дверь побраталась с тобой
тем, что ладонь отпечаталась в ручке дверной,

бывший студент, перебежчик, сантехник, башмачник,
новый Башмачкин, которому жить невпродых
от оглушенья пророчеством: горше других
станет лишенное красок словцо «неудачник».

3
А в т о п р о р о к

Меня ввели в сплошную шестикрылость –
шум складок, шелест перьев, трепет форм.
Набор медикаментов, хлороформ,
бинты и кровь в консервах, чья-то милость.

Но на соблазн могуществом таким:
– Я слаб, но не согласен, Серафим!

Ты в силах дать всеведенье пророка
и донную премудрость змей и рыб,
но, чтоб всосался в кожу детский всхлип
и дерева обиженного скрип,
останусь в русле общего потока.

– Влей я тебе всеведенье, и стало б
светлеть пространство, раздвигаться ум,
пронзил бы уши горней речи шум…

– А если он не даст услышать жалоб?

4

Самое время подумать, зачем и куда
двинуться дальше. Новы ли транзистор и пластик? –
В подлинно новом сто раз устарела нужда,
не удивительно, если ты смог без труда
время схватить, как Оливера Твиста, за хлястик.

Самое время увидеть в чердачном окне
горе земли и злосчастье, осевшее в звездах,
крупно раскинувших пальцы лучей в глубине
неба, как пьяный в грязи, – и по всей их длине
мелко дрожащий, как будто испуганный воздух.

Мне при великом соблазне подобных картин
викторианские символы чем-то дороже:
вера в прогресс, в царство разума, в силу машин,
сеющий цвет просвещенья Британии сын…
Сколько потерянной веры, о Господи Боже…

5
Г и м н  с т р е к о з е

Все-то богатство в полгорсточки медных монет,
Все-то родство в неизвестности, где им приперло,
маме и папе… Всем вольным и сирым привет
от наступающих собственной песне на горло.

Все мы стрекозы, парящие здесь и сейчас,
кто самостийно, а кто повинуясь указке.
Смерть и опасность ни нас не минуют, ни вас.
– Будьте как есть! – заклинанье, молитва, наказ
вам, отплясавшим, от нас, убоявшихся пляски.

Экое счастье плевать в потолок от восьми
и до семнадцати. Только пролог с эпилогом,
только стипендия с пенсией. Только возьми
да и сбеги – чем не жизнь! – к обделенной людьми
стайке бродяг, почему-то полюбленных Богом.

6

Хлястик, как на Оливере Твисте,
к яслям кособрюхая пробежка…
Я чужого отвожу ребенка,
отчего же он мне ненавистен
и откуда к бедному дурное
чувство пролетарскому дитяти?

Ножки так торчат из-под пальтишка,
что могла б вцепиться в сердце жалость,
если бы мне не был ненавистен
маленький невинный замухрышка.

Грош цена, друзья мои, всей нашей
доброте, когда найдет такое…
…На ночь мне опять к его мамаше –
существо ни доброе, ни злое…

7
Ж е с т о к и й  р о м а н с

Жить от и до, от и до, от и до –
тянутся жилы, пружинно сжимается время.
Разорено и оплевано ваше гнездо.
К пристани? – нет, все не то, все не то, все не то!
Вместе со всеми, – иначе: угнаться за всеми.

Стоп, машинист, оборви поворот колеса!
Стой, пароход с пропитавшейся спиртом начинкой!
Как-нибудь, где-нибудь, кто-нибудь… И полоса
волжской воды, и бессонных цыган голоса
в память уйдут, как часы с перекрутом – в починку.

– Лево руля! – и ответное: – Лево руля! –
С детства забытая радость вечернего сеанса…
– Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля,
бейся в петле, и сама захлестнется петля! –
Вечность души в умирающем теле романса.

8

В этом пакете, исполненном смысла,
      яду полно, героина.
Брюхо, как сетка с арбузом, повисло –
      можем избавить от сына…

Эльзе в Сочельник принес Санта Клаус
свой драгоценный мешочек,
пищу богов, опьяненье без пауз,
сладостный дар, избавительный хаос
      для матерей-одиночек.

Солнце купается в теплом заливе,
      бродит по темному лесу…
В воздух с обрыва в любовном порыве –
женщины в мире не будет счастливей!..
      …Бедная Эльза, принцесса!..

9

Батюшки-светы, запить до зеленых чертей,
даже одежку спустить до последней рубашки,
спутаться с женщиной – уличной, общей, ничьей,
ей продаваясь за рваный в нагрудном кармашке.

Нашим убежищем станут подвал и чердак,
стала бы нашим дитятей литровая «бомба».
Я бы и умер, как жил: за глоток, за трояк,
за стеклотару, из мести, по дури, за так,
не ощутив преимуществ инфаркта и тромба.

Батюшки-светы, я сдох бы, как сотни других,
жизни поставивших в счет вытрезвительный счетчик…
Спиться бы, спятить с ума и лелеять свой псих,
я бы поверил, что в этом стихия и стих,
только поэзия – более сильный наркотик.

10

Как на Оливере Твисте хлястик,
в стороне горбатится снежок,
мел в руке – для звездочек и свастик…
Ну, куда ж нам дальше, мисс Глазастик,
дочка-с-ноготок?

Волосы под шапкой встали дыбом –
в люке, говорят, живет дракон
огнедышащий, – с каким прогибом
вымысел: от люка к полурыбам-
полузмеям он перенесен.

И стихов решительная гнутость
далека от прогнутости линз:
слабость зренья, ощупи раздутость,
разума раздетость и разутость…
В каждом слове выгнул спину сфинкс.

11

Житель Земли на земле поселился и под
одновременно. Какая бесспорная целость,
бесчеловечная в степени высшей живет
в серых камнях, не по-здешнему замкнутых. Вход
есть ли к нам в душу? – Но все затянула замшелость.

Смуглая мгла безобразной подвальной души
не холодна, но промозгла. Болеют повально
чем-то хроническим серенькие голыши,
молодь камней, их разменная мелочь, гроши.
Мокнет от слез оседающий камень подвальный.

В этой стране – и глашатаи целой страны –
глухонемые, навечно осевшие в гнездах
влажного дерна, угрюмо лежат валуны.
Что там внутри – ледниковые белые сны,
жажда тепла и надежда попробовать воздух…

1984

К ПРЕЗРЕВШИМ РОДСТВО

                (Сатира)

                «Взять по ошибке фальшивую монету
                чужого изделия – это еще понятно,
                но принимать за настоящую фальшивую
                монету, заведомо для тебя сфабрикованную
                тобой же!»
                Ч. Диккенс «Большие надежды»

Конечно, простой деревенский кузнец,
силач-подкаблучник в прибрежном тумане,
который у Диккенса в позднем романе
поставлен в ударное место, в конец,
в котором неграмотность и простоватость
в стотысячный раз выдаются за святость,

не может служить образцом потому,
что видели светоч в простом человеке
в незлом, девятнадцатом, святочном веке,
но мы-то нажглись и не верим ему…

Нас трогают мягкие складки у рта
на каменной маске писца у пюпитра,
конкретность деталей и бедность палитры,
в которой – копни! – забурлит пестрота.

…В конторах дельцов болтовня, перещелк
костяшек на счетах, таблицы тарифов,
кривые улыбочки служащих, полк
клиентов, труд всей этой моли сизифов,

на лондонских улицах серая грязь
с сырых мостовых наползает на стены,
на уровне крыш, словно мыльная пена,
лиловая мгла в пузыри собралась.

Как в петлю, ты всунулся в шейный платок;
зачем тебе этот визит злополучный,
кузнец-молодец, если в тройке сюртучной
тебе неуютно и в горле комок?
Мальчишка, который был собственноручно
воспитан тобой, от смущенья жесток
в своей джентльменской, высоконаучной
берлоге, где стекла одел паучок.

Невесты обманутой жизнь безнадежна,
окно занавешено, и телефон
молчит. О, смешное смещенье времен! –
Хоть Диккенс и трогателен невозможно,
но есть же границы у века, как можно
шагнуть через них, нарушая закон.

Но вновь шаг за шагом пройдем этот круг
и даже откажемся от монолога.

РЕМАРКА:

Студент в интерьере – берлога,
абстракции маслом. Окошко. Паук.
И здесь же студенту отец – не отец,
неважно. Профессия – пусть хоть кузнец,
хоть слесарь-сантехник, и это неважно,
бочком примостился на кипе бумажной.

СТУДЕНТ:

Без депеши ты, нехорошо!
Конечно, я рад, но готовлю защиту
диплома, и эти занятья еще…

КУЗНЕЦ:

Не ко времени, значит, визиты;
Пип, старый дружище, – а хочется «сэр»
сказать кузнецу: как вознесся мальчишка,
ученый, другим сорванцам не в пример!
– Сэр, я понимаю, да вот мелочишку
привез на расходы.

СТУДЕНТ:

Ну, какой
я сэр тебе, Джо, перестань же, ей-богу,
а помнишь, как раньше…

КУЗНЕЦ:

Мы с тобой
гуляли вдвоем. Я учил тебя в ногу
ходить по-солдатски. Я, сэр, вам привез

СТУДЕНТ (осердясь):

Приготовь себе сэра
к обеду. Вглядись: комнатушка-пещера,
к тому же согнать угрожают всерьез…

ДЖО:

Деньги возьмите…

СТУДЕНТ:

Ты поближе
придвинься. Зачем это «вы» – для престижа?
Не надо стесняться, здесь нет никого.
А денег твоих, как обычно, не хватит,
здесь все-таки Лондон, здесь тратят и тратят…

КУЗНЕЦ:

Виноваты.

СТУДЕНТ:

                Ничего…
Я все собирался… Неловко, но вкратце:
в кругах, где мне выпало нынче вращаться,
ты должен понять – нам не нужно встречаться…

РЕМАРКА:

Трусливо твое торжество,
студент, а кузнец в глубине декораций
наверное, рад, что не видно его…

Но нет, невозможно же этак проститься.

В т о р о е  я в л е н и е

Те же с девицей.

ДЕВИЦА:

Опять здесь какие-то типы!
Ах-ах, виновата, вы дядюшка Пипа?
А мне он жених. Что вы, я из столицы
и даже боялась людей из колоний,
то бишь из провинции. Кстати, с пропиской
нам трудно пришлось, но теперь все в законе,
хотя обошлось не без взяток и риска…
Но главное – Пип, демонстрируй картины!
Прелестная скромность, он спрятал треножник!
Но главное – Пип гениальный художник,
возникший из тайн, как дитя Лоэнгрина, –
и вдруг его дядя из крови и плоти…

СТУДЕНТ:

Осторожней, цилиндр помнете!
Ты все объяснила прекрасно.

РЕМАРКА:

Кузнец изумлен, уничтожен и горд:
«Мой мальчик – художник!» Такого подарка
не ждал он.

КУЗНЕЦ:

                Извините, милорд,
как странно! Простите, прекрасная леди…

РЕМАРКА:

Заметим, что трагикомедий,
в которых, ликуя, вторгается в дом,
волнуя наивное сердце британца,
старинный московский мотив самозванца,
на свете немало. Но дальше шагнем.

КУЗНЕЦ (продолжая):

                Я вижу, милорд,
что вы и в столице во всем первый сорт.
А мне-то почудилось, вы по-пижонски
ведете себя. Но довольно болтать.
Прошу вас с семейством у нас побывать,
пора на вокзал – как его? – Паддингтонский.

ДЕВИЦА:

Но, дядя, нам денег не хватит,
нас двое, а в Лондоне тратят и тратят…

КУЗНЕЦ:

Ничего, я пойду на халтуру.
Обиделся, я? Да какой интерес
мне лезть в ваши сферы, где свой политес;
ты умница, Пип, но сболтнул это сдуру.
Так летом я жду вас, имейте в виду.
Что, чай? – да уж нет, попрощавшись, пойду:
могу опоздать – я настенные схемки
смотрел, но боюсь заблудиться в подземке.

РЕМАРКА:

Выходит. Поклон на ходу.

…Из честно невымытых окон жилья
видны, словно на одноцветной гравюрке,
мужчины и дамы, повозки, фигурки
детей, в перспективе – народ, толчея.

Невеста, обманутая безнадежно,
попросит сходить в магазин, принести
картошку, капусту и чай – «если можно» –
и будет в квартире интригу плести.

На лондонских улицах серая грязь
с сырых мостовых наползает на стены,
на всех этажах чередуются сцены
из разных эпох, друг на друга косясь.

Громадный, старинный, стеклянный вокзал
неметен, проплеван, задымлен на совесть.
Какую-то несовременную повесть
о двух городах Диккенс мне нашептал.

Джо Гарджери, провинциальный кузнец,
не шибко духовный, отнюдь не богемный
мужик, в переход опустился подземный
и двинулся к дальним платформам, в конец.

НАТЮРМОРТ В МАНЕРЕ ДЖАННИ РОДАРИ

Игрушка, рекламный кораблик,
нагруженный ворохом яблок,
румяных, как будто с катка;
неужто вам мало румянца
и нужно для пущего глянца,
как сладкие протуберанцы,
выпячивать к свету бока?

Плетенки, подставки, корзины,
в которых лежат апельсины,
прибывшие издалека.
Наклеен у каждого сбоку
кокетливый ромбик «Марокко»,
как черная мушка – на щеку,
и важно лоснится щека.

А рядом, в пыли от картошки,
в ошметках капустной одежки,
бушует отдел овощной,
в котором заплаканы стекла,
цветная капуста поблекла
и только лиловая свекла
еще остается цветной.

ПАМЯТНИК

Громадное здание цеха с сияньем из окон,
то желтым, то синим. Парит в световой оболочке,
на нитке луча от земли оторвавшийся кокон,
как шарик воздушный у месяца на коготочке.

Трамвайные реки с фарватером, сдвинутым к краю,
зеленый огонь светофора и красный на срезе
второго вагона, который, во тьму уплывая,
как след на воде, оставляет свой отсвет в железе.

На площадь ночную с годами не гаснущим шаром,
на пахнущий прачечной воздух, туманом сгущенный,
как будто на кухню с ее коммунальным угаром,
сойти из бескрайних объемов пустого вагона.

В окрестных домах все теплей электрический пламень,
все гуще настой тишины и табачного дыма:
в бессмертной груди сиротливо сжимается камень:
ну как одному пережить предстоящую зиму?

ПЛАКАТ

Мы стали утонченней и неслышней –
ни ярости, ни грубой хрипотцы,
которыми прославились отцы
и чем гордились, может быть, излишне.
Ура им! Только мы уже не те,
нас вечный Бах баюкал в высоте,
нам дурочка-«Катюша» диковата.
Мгновенье – и повиснет в пустоте
надсадный марш военного плаката:
оскал широкоскулый и щербатый,
и головы стандартный поворот,
и общей боли выдох длиннорукий,
на пальцах и в глазах сухой налет
эпической невыдуманной муки,
и подпись-вопль «Родина зовет!»

ПЕЙЗАЖ С СИРЕНЬЮ

Взъерошенный весь, от затылка до лба,
встряхнувшись от сна, отдающего мутью
вчерашней попойки, он вроде горба
среди перекрестка. Он символ распутья,
вступающий, будто подросток, в конфликт
со всем окружающим, всей атмосферой
безудержной спешки, последний реликт
разбитого да и забытого сквера.

Годами глотающий копоть и дуст,
какие пейзажи он кистью выводит!..
Цветет на развилке сиреневый куст,
и ждет, и подобных себе не находит.

ТРИНАДЦАТОЕ ЧИСЛО

Я родился в далеком, как детство, году,
говорят, очень слабеньким и маловесным,
чуть не умер, московским врачом неизвестным
воскрешен, да воздастся ему по труду.

Я родился тринадцатого в феврале.
Век, качнувшись на самой своей середине,
выбрал жизнь, пошептав надо мной по-латыни,
в двух шагах от людей, волхвовавших в Кремле.

Блеск салюта раскрасил мою колыбель
с ватным дном и обивкой хлопчатобумажной.
Я крещен расторопной сестрой патронажной
в крутобоком тазу, заменившем купель.

В детской ванночке волны качаются в такт
недоношенным грезам, как дым папиросный.
Я запомнил присутствие матери крестной
и курящийся зеленью хвойный экстракт.

И еще – некой брезжащей ранней весной
крик машин, и боязнь человеческих пробок,
и круженье по мокрому свету бок о бок
с колоссальной, зубчатой, кирпичной стеной.

Все в обрывках, а между – ни связей, ни скреп;
эпизод неохотно идет к эпизоду:
то кремлевские стены и толпы народу,
то халаты врачей, навещавших вертеп.

Я запомнил: в дремучем московском дворе
мне высверливал дудку сосед-рукодельник.
Я родился тринадцатого, в понедельник,
прежде срока, при звездах, на самой заре.

ТРИ ЭПОХИ РАЗВИТИЯ

                «Кончается радость, и вновь
                возвращается юность».
                В. Халупович 

Мучительная первая строка,
их столько сразу – все столкнуть бы вместе
в такую разноцветность языка,
чтоб музыка взмывала от смычка
до кровельного громыханья жести.

Грусть навострила ушки – стоп, не то.
Эстрада – грусть – гитара – семиструнность –
им с юностью в обнимку. Ни за что
в мудрящую, в отставшую на сто
не лет, так лиц во всем их спектре, – юность.

*

Нет, лучше зрелость. Юность, повторю,
комок терзаний с коркой диатеза
плюс полуоборот к календарю:
давай, давай! – Я разлюбил зарю
за краски раскаленного железа…

Плюс на губах солоноватый вкус –
искусанность, игра в любовь. А планы
на будущее – ужас! Нитка бус
на бабушкиной шее. Жалость плюс
железный привкус, йодный, душный, пряный,
понятный только после тридцати,
когда, приняв в наследство запах йода
с корицей, из подполья голос рода
мышонком шмыгнет, юностью почти
сведенный к генетическому коду,

к подкорковым рефлексам за семью
печатями. Погладив уши пледа,
как старый пес, облезлого, в семью
я сделал шаг, у бабушки к жилью
учась любви – «Мой милый дом», у деда –     (*)

к бурлящему клубку из черепиц
на острых кровлях, петушковых спиц,
из тени, превратившейся в проныру
и ловкача, из говорящих птиц…
– Какой там год от сотворенья мира?

*

Едва погасло «Ах, мой милый дом!»,
как андерсеновский – звончее, тише? –
всплыл «Ах, мой милый Августин», о чем
заговорила скрипка, и смычком
неловкий музыкант задел за крыши.

Жестяно-черепичный звон. От крыш
глаза отлипли. Взявший за ошейник
небесных Псов Стрелец, а дальше лишь
дрожащий воздух. Звездный муравейник
работает бесшумно. И стоишь,

и знаешь средство юность обласкать,
пристроив взрослость к детству напрямую:
глаза на переплет окна – в косую
линейку снег разрисовал тетрадь.
Сегодня за уроки – ни в какую!

Вот и зовут – чей голос, чьи слова,
чья просьба «хоть раз в год сходить за хлебом»?
Вверх голову, ладони в рукава,
и явственно механика родства
с подарочным – в шарах и хлопьях – небом
________________________________________
(*)  Поэт Андрей Крыжановский по материнской
   линии – внук писателя и сказочника
   Евгения Шварца  (п р и м. п у б л и к а т о р о в).

* * *

На чем проел я зубы – ни на чем, –
во внутреннем сказалось монологе, –
не жал, посеяв, не вписался в дом,
был вечным неудачником во всем,
оставшись тем же мальчиком в итоге,
каким был в десять лет. И языком
брезгливо я ощупываю десны.
Воспоминаний мало: захочу –
всю жизнь перед глазами прокручу
на малых скоростях молниеносно.
Ребенок бьет ладошкой по мячу.
– Сейчас шуметь не надо, – я ворчу.
(Перед глазами лето, берег, сосны.)
И бедное создание мое,
пожаловавшись кукле на житье,
велосипед линчует трехколесный.

* * *

Больница, озабоченность во фразах,
я болен – воспаленье лобных пазух,
нахмурен врач, и зеркальцем с дырой
мне в нос пускает зайчики. Соседство
с молоденькой нескромной медсестрой
меня смущает. Словом, детство, детство…

Тогда еще не мчалось время вскачь,
тогда еще ребенок, младший школьник,
я полагал – оно и вправду врач,
а не поток безглазых неудач,
изломанный в камнях краеугольных.

Тогда еще… Тогда еще, тогда
оно текло плавней и незаметней,
и ласкова была ко мне вода,
и в слове «врач» не слышалось – «вражда»…
Чем я болел, одиннадцатилетний?

* * *

Что горожанину вся поднебесная ширь
в слове распахнутом Аист и в звонком Синица –
вспомнится разве что розовогрудая птица
с резко мужским праславянским названьем Снегирь.
В нем пробивался такой инфантильный подмес
сладости к свету, и чудился привкус имбирный
в красном пуху на груди снегиря, этой мирно
вымершей птицы – и на тебе, привкус воскрес:
то ли язык на губе обрабатывал ранку
и, вовлеченный в творящий природный процесс,
вылепил сказочно-детское «птичка-веснянка»
из ощущений, теряющих меру и вес,
то ли Снегурочка – самка-снегирь – на пригорке
слезы роняла, в снегу протопившие норки,
микрофонтанами из апельсиновой корки,
через которое тут же пошло пробивать
в ноздри томленье, от спазма плеснувшее вспять,
будто глоток табака подростковой завертки.

* * *

Все как на сцене – улица видна
в пульсирующем свете светофора,
таком, что желто-синие тона
дают эффект размытости, которой
окрашен полосатый переход.
Вот и герой. Возьмешь его и вдавишь
в клавиатуру, пусть переберет,
как органист, чересполосье клавиш.

Поставим рядом с ним жену и дочь –
они повествованье делят на три
неравных доли. Ночь вокруг как ночь,
но темнота подсвечена, как в театре,
а на небе подвешена звезда,
и режиссер на миг отвлекся, помня
о том, что тем троим грозит беда:
– Но это одиночество – на что мне?

На что балкон, откуда смотришь вниз,
как на мышей, должно быть, смотрит птица,
и полуявь гримерных и кулис,
когда один из тех троих в больнице,
и каждый день с кольца и до кольца
к нему дежурить – что за жребий жалкий!
А девочке открыть, что жизнь отца,
как светофор, вошла в режим мигалки,

от «лучше» до «случился рецидив» –
и тонкой в круге «служба-дом-больница»
оправдан солженицынский надрыв:
«Скорей бы уж!» – и крик, когда свершится.

…На что мне выпал выигрыш без борьбы
под звездочкой, сияющей во здравье,
когда за срезом детства нет судьбы,
и невозможно слиться с этой явью?

* * *

Брат я кому, и двоюродный даже – кому?
Как же товарищи вдруг да окажутся братья –
в Боге, в душе? – только я отрицаю саму
эту идею, не веря в успех предприятья,
ибо, представив себе, что придет побратим
(о, конечно по духу!), чтоб уврачевать этот минус,
я решил: не поверю ему, даже самым святым
убежденьям его,
                я,
                отдельность и частность,
                один из…
И позвольте считать, что сто раз устарел реквизит
знаменитой соборности, общего дела, а что до
пресловутого братства, то что мне добавить велит:
– Если я и «один из», то только один из народа.
Для меня эта Родина, может быть, именно двор
(попрошу не смеяться! – арбатский), и праздничный шарик
над столом, и окошко, откуда был виден забор,
а когда повезет, то над башней кремлевский фонарик…

                к о н е ц  к н и г и