Трещина

Геннадий Руднев
И памятники бывают временными. Собственно, ни гранитные, ни каменные вечными назвать нельзя; все – до поры. А временные – те, что ставят на свежую могилу сразу после того, как. Чаще – кресты. Но это раньше три бруска в паз у каждого во дворе нашлись бы. Теперь сварят из металла пирамидку, оградку на шарнирах. Покрасят - готово. По весне – опять красят, на следующую Пасху – еще. И так – пока вместо временного не накопят на постоянный. На самом памятнике – обыкновенная фотография под стеклом. Стекло – круглое, хрупкое. Скажем, от манометра. Круглое трудно вырезать, тут мастер нужен. А манометр может и без стекла поработать какое-то время…

Я не был против фотографии, даже посадил рядом пацанов на диван и дал им в руки наш семейный альбом, чтобы они сами нашли снимок мамы по размеру. Мне было некогда. Как только это случилось, до меня всем стало дело. Возникла даже какая-то очередность в непрерывных посещениях знакомых, соседей, коллег по работе. Они знали, что мне нужно сейчас, через час, завтра утром. Есть и пить отказывались, приглашали к себе, предлагали помощь: машины, деньги, связи. Они добывали что-то откуда-то по собственной воле, спорили друг с другом шепотом. Женщины перебирали вещи жены, рассуждая, в чем она будет лежать в гробу и следует ли надевать на нее трусики. Где-то уже колотили этот гроб, готовили памятник и оградку. В квартире, словно из-под земли, росла гора продуктов, водки, чужой посуды. На кухне жарили и разогревали, встречая прибывающих, сапоги и шубы складывались в прихожей в угол, свет на ночь вторые сутки кряду гасили только в детской.

Люди умирают. Им этого не запретишь, очередь не выстроишь: кому раньше, кому позже. С мертвых не спросишь – им уже ни от чего не больно. А у живых остается одна забота: похоронить по-людски, как принято – быстро, пока покойник еще похож на себя живого, и за это время успеть показать его всем, кто был к нему причастен в жизни.

После первого шока, двух бессонных ночей и кратких периодов забытья пить стало легче. Похоронная и поминальная суета вошла в положенное русло, отстраняться от нее выходило проще и естественней. Пустую бутылку коньяка на подоконнике можно было молча менять на полную, на это никто не обращал внимания. Разрешалось свободно курить на кухне, отлучаться, не докладывая никому, где ты бродишь. Дети, больше удивленные, чем испуганные происходящим, до того, как обратиться ко мне, уже привыкли спрашивать разрешения у окружающих, а те все чаще под любыми предлогами уговаривали их оставить меня в покое.

Со стороны, вероятно, мои поступки выглядели вполне закономерно. Мол, еще бы ему не пить да не молчать! А я раз от раза все глубже проваливался в дряблую мякину покой-горя, мельтеша на фоне непрерывного похмелья, которое, не деля ни с кем, все продлевал по своему усмотрению. Свобода пить публично, не отворачиваясь, поддаваться всеобщему сочувствию и не отвечать на вопросы; не кривляться и выбросить, наконец, из головы кучу дотошных житейских мелочей – такая свобода умеряла страх перед будущим и основательно расслабляла. Вполне ясно становилось, что пользоваться ею можно так долго, как я того пожелаю. Основное – не делать резких движений, пусть настоящее течет так, как текло, и тогда, возможно, ко мне самому придет какое-то решение, или я, в конце концов, выберу его из многочисленных подсказок. Но не сейчас. Ореол ли мученика, гордость ли за несчастье, которое далеко не с каждым случается, или роль трагедийного героя – что-то из этого создавало внутри некий давно желанный душевный застой. Я сомнамбулически, неуправляемо свыкался с равнодушием к чужой боли (мелкой по сравнению с моей), с лицами людей, казалось, только подыгравывшими мне в том, что страшнее происшедшего в моей семье в жизни вообще не бывает, и с нескрываемым удивлением однажды взглянул на соседского пинчера, который (дурак) по старой привычке позволил себе меня облаять.

Миновали похороны. Девять дней. Разъехались родственники. Мерзлую глину на могиле занесло снегом, присыпало оградку. С выкрашенной в зеленое стальной пирамидки из-за круглого стекла глядели в сторону дома глаза жены, и когда я становился напротив, ее взгляд выражал сначала сожаление по этому поводу, а позже она, будто присмотревшись внимательнее, чуть усмехалась моему скорбному виду. Для меня это не было испытанием. Никакой мистики я в этом не находил. Она и живая часто глядела так, и мне, собственно, незачем было себя и ее обманывать. Но такая фотография была одна. Ребята, запомнив маму именно такой, выбрали ее как нельзя точно. "Значит, не на одного меня она так смотрит", - думалось мне. Но, пригубливая из бутылки, я по-старому давился водкой, как под живым ее взглядом.

За какие-то полторы недели, научившись с горем пополам спать ночью, я уже относительно спокойно мог рассуждать о том, что же произошло, как и кем я стал теперь в этой жизни. И выходило, что мало что изменилось вокруг из обыкновенного кроме того, чему я, помимо воли, научился придавать дополнительное значение.

Смерть так и осталась смертью. То есть – неожиданностью, тайной, но и реальностью, неотвратимой и четкой. Женщина, с которой мы прожили двенадцать лет, исчезла. Тело ее лежало в могиле, память о ней сохранялась в моей голове и головах наших детей. От нее осталась какая-то одежда, несколько безделушек из бижутерии, пианино, вязальные спицы и коллекция запахов из пузырьков. Она плохо относилась к вещам: они выглядели старше, чем положено. Главной ее заботой были дети, свои и чужие - ее ученики. Ученики оказались немногим благодарнее вещей: на время они приняли озабоченнй вид и продолжили занятия у других педагогов.

Оставался я. Тот, с кем она спала, ела, делила заботы и кров. Я, единственный, обязан был хранить настоящую память о ней, потому что должен был знать ее лучше других. И с меня за это пробовали спрашивать все – от случайных знакомых и соседей до родственников и сыновей. Происходил негласный суд, на котором я по заданному разбирательству играл пока роль невменяемого, но скоро, по протоколу, от меня могли потребовать образцов мужества, отдачи отцовского долга, вполне разумных действий и даже мудрости, которую якобы я способен накопить и проявить в результате обрушившегося на меня горя. Этот бестолковый процесс затягивался, раздражая окружающих. Они еще по привычке жалели сирот, но все реже спрашивали у меня: "Как сам-то?", и на мое "да никак" непонимающе жали руки или хлопали по плечу, показывая тем самым, что "и это пройдет". Я подставлял руки и плечи, не спорил, не лицемерил, отвечая "вряд ли", а люди после этого комкали разговор и торопились уйти, чтобы невзначай не услышать жалобу или просьбу. Большинство из них волновалось зря: канючил и ныл я все реже, да и то скорее для них, чем для себя, пытаясь в лицах дочитать роль до конца и не обмануть их ожиданий. Параллельно я избавлялся от похожих вопросов на следующую встречу и видел, как некоторые принимали мою грубость с облегчением.

С молодыми женщинами дело обстояло хуже. Их интересовала перспектива, они драматизировали (и, вероятно, обсуждали друг с другом) развитие событий, а потому не утешали, а конкретно советовали: больше спать, развеяться, заходить почаще в гости, взять отпуск за свой счет. Они предлагали вещи своих подросших детей; болтали без умолку в надежде, что я их перебью каким-нибудь глубокомысленным замечанием; занимали мне очередь в магазине; пекли и приносили домой вкусненькое, протягивая его сразу через порог открытой двери; рассматривали ворот рубашки, стрелки на брюках, наличие пуговиц и шнурков. Срок, с которого мне можно было начинать конкретный выбор будущей жены или любовницы, оставался их общей тайной, меня в него не посвящали. Но, как не пил, я еще в любой ситуации мог сообразить, что он пока не истек.

Через полтора месяца, утром, на работе, я свалился в похмельный обморок, а девочка со "скорой", измерив мне давление, изумленно выругалась: "В лоб твою мать, так ты же мертвый!" Начальство облегченно вздохнуло, отправив меня на больничный. Я лег на диван и пару суток смотрел в потолок. Пил только валерьянку, ни о чем не думал, а если и думал, то обо всем сразу – обрывочно, вяло, тут же теряя рассеянные мысли.

За эти дни ко мне никто не заглянул, видимо, посчитав, что сейчас лучше меня не беспокоить. На третий, к обеду, появился Славка, сосед, он сказал, что проезжал мимо кладбища и зашел к жене на могилку. Там треснуло стекло на фотографии, надо бы поменять, а то снимок испортится. Я покивал головой и проводил его от дивана до двери.

На улице мела метель. Сегодня нужно было ехать в заводскую поликлиннику на прием к врачу. Можно было оттуда зайти к ребятам и попросить еще одно стекло от манометра. Но пока я собирался, вернулась из магазина бабушка, гостившая у нас и ухаживающая за детьми. Она принесла письмо от редактора, который поздравлял меня с выходом первой книги и советовал приехать в областное издательство, чтобы самому получить несколько экземпляров: тираж-то – всего тысяча. Тогда я, поменяв планы, отправился сразу за билетом на поезд и уже с вокзала позвонил едва знакомой женщине, Ане, предложив ей поехать со мной за книжками. Она согласилась. Я взял два места в СВ, а на привокзальном заснеженном рынке – бутылку коньяка и один огромный лимон, который обошелся мне чуть дешевле, чем спиртное.

Поздно вечером мы сели в поезд.

Аня была не нашего круга. До смерти жены мы мельком виделись на выездных литературных семинарах, как-то выпивали в большой компании в гостинице, я и знал-то о ней всего-ничего, а уж отношение попотевших над рукописями начинающих графоманов к вздорным провинциальным поэтессам, будь они еще и на пять лет старше, кроме как снисходительным назвать было нельзя. Отличали ее манерность, яркие шмотки и претензии на исключительность, которые, впрочем, легко развеивались. Несмотря на двоих взрослых детей, выглядела она значительно моложе своих лет, держалась независимо, а деньги, надо полагать, у них в семье водились.

Я нашел ее номер в телефонной книжке, когда собирал пожертвования на похороны. Аня дала значительную для меня сумму в долг, который я скоро вернул, и как-то свозила моего младшего сына вместе со своими детьми к себе на дачу: у ее мужа, партработника, был домик в таежной деревне. Хотя подобных предложений было несколько, я отправил сына к ней, не придавая этому особого значения, и пообещал как-нибудь ее отблагодарить.

Теперь она сидела передо мной в купе, поставив сумочку на плотно сдвинутые колени, и рассказывала, как они с ребятами провели время в лесу: топили печь, валялись в снегу…

Я предложил выпить. Она отказалась и посмотрела на меня с настороженностью. Улыбнулась натянуто:

- Может, и тебе не надо? Ты же болен?

- Так ты поэтому взялась меня сопровождать?

- И да и нет…

Я выпил и сказал, что у меня два месяца не было женщины. Аня поджала губы.

- Я понимаю…Только не пей.

Мы провели в душном ночном купе одиннадцать часов. Потом сняли рядом номера в гостинице, днем сходили в ресторан, а вечером тем же поездом, в том же СВ, возвращались домой. Почти не спали, обтирая скользкие животы влажным полотенцем, и вновь набрасывались друг на друга, как двое голодных на долгожданный лакомый кусок.

Утром, на стоянке такси, я выскреб из карманов последнюю мелочь.

- Возьми тачку. Ты еле на ногах стоишь.

Она оттолкнула руку и собралась уйти не прощаясь.

- Что-то не так? – остановил я ее.

- Все так. Слишком так… Только теперь я не смогу лечь с мужем, а это ему придется как-то объяснить.

- Хочешь, я ему позвоню? – спросил я.

Она внимательно посмотрела на меня.

- Он не поверит.

- Это его проблемы.

- Лечись! – посоветовала Аня и отвернулась. – А я поеду к сестре, спать…

Я вновь придержал ее за рукав дубленки.

- Пригласи меня в гости.

- Да-да, потом, мне надо подумать… - заторопилась она, увидев кого-то на автобусной остановке. – Я тебя сама найду… - и скрылась в толпе.

"Не найдет, - подумал я, садясь в такси. – Зачем ей такая обуза?"

Из пространных, полуоткровенных разговоров с нею мне запомнилось тогда, что поездку эту она приняла поначалу как долг перед страждущим, а вышло, что утешение-то досталось скорее самой, чем мне. Ей было до стыдного приятно заниматься со мною любовью. И это было правдой – ни до, ни после я не видел на глазах у женщин слез умиления во время оргазма и той потусторонней улыбки, будто они только что вознеслись в рай.

Я ехал, скромно удивляясь себе и одновременно и неожиданно раздражаясь на Аню: "Что ей стоило отказать мне и не ввязываться в эту грязь? Двух месяцев не прошло, а я, пьянь, такое творю! И ладно бы с какой ****ью – нет, выбрал самое приличное, да так отделал, что у нее чуть крыша не поехала… Начнет искать, сунется теперь к нашим – они же ее на смех поднимут!.."

"Наши" – это круг знакомых моей жены: музыканты, медики, педагоги. Мои товарищи к ним не относились – нетворческая интеллигенция из рабочих с высшим образованием, выбравшая не карьеру, а труд погрязнее, но подороже, чтобы как-то кормить семью, а не сидеть годами на мизерном окладе, особой популярностью в общих застольях не пользовалась. У мужиков-заводчан принято было пить в гараже, а их жены справляли многочисленные праздники и дни рождения обычно прямо на работе. И если "наши" с песнями и танцами могли прогулять ночь напролет как студенты-первокурсники, не оставив наутро даже воспоминаний об общих деньгах, то мои заводчане, как и их благоверные, всегда имели друг от друга "заначки", предназначенные только для себя. Ни о каких приемах, банкетах, раутах или деловых угощениях, о которых рассказывала Аня, никто ни из тех, ни из других и слыхом не слыхивали. А если из музыкантов-педагогов кто-то и играл на публике, так только в качестве концертмейстеров в каком-нибудь Дворце Культуры.

Аня, судя по рассказам, принципиально светскую жизнь не вела: сидела дома, числясь то корреспондентом на радио, то воспитателем группы продленного дня в ближайшей школе. Ходила одна или со старшей дочерью по выставкам, театрам и магазинам. Занималась то живописью, то вышивкой, то поэзией, так ни в чем и не преуспев. Держала себя в форме, проводя большую часть дня на шейпинге, в проводах и встречах детей в обычные, музыкальные и художественные школы, а ночи – в ожиданиях (иногда и никчемных) своего партчиновника с заседаний, из командировок и других мест, о которых он рассказывал скупым, но доходчивым языком.

По темпераменту и образу жизни Аню легко было отнести к партийным "клушам", если бы не накапливаемая годами обида на то, что лучшие годы ее ушли на высиживание яиц, из которых через пятнадцать лет вылупилось красивое, но совершенно бездарное, холоднокровное потомство. Степень инфантилизма его была столь велика, что четырнадцатилетний мальчик мог по нескольку часов играть с котом, а пятнадцатилетняя девочка рисовать платья для кукол, тогда как мама приобретала дочери прокладки и тащила сыну на девятый этаж взятые напрокат лыжи с ботинками 44-го размера. Они благодарили и просили есть. Аня готовила абы как, давно возненавидев кухню. А высокорослые, в папу, дети ели что попало, как и он, давно предпочитая домашней снеди столовые и буфеты, где пожрать можно было в два раза вкуснее и быстрее, да еще и не мыть после себя посуду. Белье Аня сдавала в прачечную, но не забирала его оттуда по месяцу и дольше. Муж любил прилечь на диван в одежде, часто так и засыпал, а утром просто принимал душ, сваливая мятое и грязное в угол, надевал другое из шкафа и, не глядя в зеркало, отправлялся на службу. У них вечно выходил из строя холодильник, редко показывал телевизор, гремела стиральная машина, текли краны, скрипели двери, терялись ключи от замков, дуло с лоджии, а из двух пылесосов кое-как пыхтел один, через пять минут наглухо забиваясь щедро растасканной по паласам и мебели кошачьей шерстью. Зато не переводились деньги. На них смело можно было и купить новую бытовую технику, и сделать ремонт, и поменять обстановку. Но дети и муж были очень экономны и крайне привязаны к своим старым вещам. Аня вечно что-то перешивала, подбивала, относила в починку, перекрашивала, надставляла, резала, чтобы придать скарбу мало-мальски приличный вид. И на это уходила уйма времени и сил, а на себя, хоть дети порядком повзрослели, она тратила их все меньше и меньше.

Скоро по некоторым замечаниям Аня поняла, что и к ней самой домочадцы стали относиться, как к неизменному атрибуту квартиры: например - дивану, на который садятся не глядя и отсутствие которого на привычном месте выглядело бы по крайней мере странным, потому что передвигаться собственным ходом он был не в состоянии. Возможно, так повелось уже давно, а она в надежде на лучшее не придавала этому серьезного значения; возможно, до поры это ее и устраивало – а что? жаловаться по большому счету было не на что! – так или иначе, но время бежало, а на Аню все чаще находили приступы внезапной, беспричинной обиды на всех.

- Знаешь, - признавалась она в полутемном купе, - вот гляжу на себя в зеркало и плачу. Не могу остановиться, тихо так: слезы текут, а я гляжу. И не то чтобы жаль мне себя, нет. А вроде как и не я это, а другая. И стыдно мне за ее слезы.

"Мне бы поплакать", - думал я, уставший, равнодушный, далекий от бабьей сопливости, не верящий и в половину того, о чем она говорила. Моя покойная жена была женщиной сдержанной и твердой и вряд ли даже в одиночестве могла себе такое позволить. Она никогда не жаловалась на жизнь, на свои болячки, на детей, на меня – она всегда считала, что кроме себя надеяться ни на кого не стоит, и если что-то выходит не так, как ты хочешь, то винить некого, а плакать – глупо. "Делать надо, делать. Думать и делать, а с неба бесплатно сыпятся только осадки", - говорила она. Бабье нытье о потерянной молодости проходило у нее по последней статье: "Родила – забудь о себе. Пусть дети тобой любуются." И тем не менее умела хорошо выглядеть, хоть и сгорела начисто в тридцать четыре года.

Нет, я их даже не сравнивал. Я думал в такси о другом. Быт наш, одинаковый, кондовый, отупляющий, и не таких пожирал, с женщин тут спросу никакого. Я – о мужиках. Вернее – о мужьях этих женщин. Точнее – о себе…

Жена тяжело болела, но ни слова не говорила о смерти, а я, тогда вообще не верящий в подобное, баловался мыслями о том, что будет, если она действительно умрет. Перебирая возможное, я не мог себе представить, как буду жить без нее, что говорить, как смотреть в глаза детям, куда-то и зачем-то идти, думать о чем-то, есть и пить. Я не мог определиться в чувстве и его продолжении, я не мог сориентироваться в выборе эмоций, отношений к людям, работе, даже к могиле – месту, где она будет лежать под землей. Где? Как это все будет? Зачем я буду приходить туда? О чем и как разговаривать с ней, уже мертвой? И что из того, что я буду делать и говорить, будет ей понятно?

Последнее, я помню, занимало меня тогда больше всего. Мне казалось, что после ее смерти, сколько бы я ни прожил, я буду жить у нее на виду, что она будет знать о каждом моем шаге, о каждой мысли. Что, пожалуй, она будет являться мне во снах или видениях и каким-то образом общаться со мной, направляя своей потусторонней мудростью, опытом обретенной вечности. Что она будет помогать оттуда в выборе главного: укорять, усмехаться, подбадривать. Ну, не сможет же она меня и детей бросить вот так, раз и навсегда?! Она не такая… И мы без нее – уже не мы… И мир – не тот…

Уже тогда мне не хотелось жить в том мире, где ее не было. Но я тогда уже понимал, что жить придется, хоть и изменится он скорее всего тоько для меня.

Теперь, не кривя душой, я мог честно признаться, что во многом, о чем думал еще при ее жизни, я глубоко заблуждался. Все оказалось проще. Кроме последнего. Жить в другом мире действительно приходилось. И приходилось жить так, как ни я, ни она, больные или здоровые, добровольно жить не согласились бы. Смысл нашего присутствия в нем (ее – под землей, меня – на земле) перешел рубеж общего понимания. И я оказался не менее далек от настоящего, от чужих болей, страстей и обид, чем ее фотография на памятнике – узнать меня было еще можно, можно было рассказать мне что-то, даже спросить о чем угодно и получить какой-никакой, пусть один и тот же, ответ, но это уже ничего не значило. Ни для кого. Потому что того меня, что был до ее смерти, не было. Как и ее сейчас. Мы ушли вместе с нашим миром, одним на двоих. А в их мире, бывшем и настоящем и длящимся, я мелькал лишь тусклым изображением, едва заметной трещинкой на стекле. Или – попутчиком, хлебнувшим горя, способным спокойно, с пониманием, выслушать горе другого, внушить своим молчанием уверенность в то, что и не такое можно пережить и остаться похожим на себя. Для многих за это время я стал и душеприказчиком, и громоотводом, и сливной канавой для многочисленных житейских бед. Пока… не связывался ни с кем ближе, чем следовало. Пока не вешал на них своего груза – желчи, уже разрывавшей мне по ночам кишки. Пока мои дети были здоровы, и им было что есть и пить под крышей над головой.

Именно этого Аня понимать не умела да и не могла, так и не услышав от меня ни жалоб, ни советов, ни утешений. Вероятно, чувствовала она себя гадко, навалив на меня свои проблемы, а моих в благодарность так и не получив. И я, уже подъезжая к дому, пожалел о том, что не напугал ее чем-то из своего. Возможно, она этого только и ждала, чтобы переоценить собственные несчастья. А иначе – зачем ей было ехать?

"Да, по-скотски вышло! – думалось мне. – Накатались, нажрались, натрахались и – по домам с постными рожами: ох, как нам плохо! пожалейте нас!"

Перед родным порогом я сплюнул на коврик и тут же засыпал плевок снегом, скользнувшим с рукава шубы. На улице мело по-прежнему – комьями, рваными липкими кусками, наровившими с любой стороны влепить колючую пощечину. Конец февраля. Сибирь. Первая оттепель. На кладбище теперь ни на каком бульдозере не въедешь.

"Как же Славка-то туда попал?" – вспомнил я о разбитом стекле на памятнике, но тут бабушка открыла дверь и сказала, чтобы я не шумел: старший сын спит, не пошел в школу. Через полчаса выяснилось, что вчера по дороге в музыкальную его сбила машина, и если бы не футляр со скрипкой, который принял на себя удар, дело бы неизвестно чем кончилось.

"Да, там очень скользко, " – подтвердил я и ушел спать.


Во сне я писал длинную повесть о художнике-мусульманине, взявшимся повторить старинный узор на строящейся мечети. Рисунки, вопреки табу, вольно или невольно оказывались похожими на изображения животных или людей, и его изгнали в пустыню, строго настрого запретив заниматься этим. По их законам, после смерти, в каждый из образов по приказу аллаха художник должен был вдохнуть душу, а потому как на это способен только всевышний, то в наказание посягнувший на подобное низвергался вместе со своими работами в ад.

В пустыне художник молился и работал, искренне раскаиваясь в содеянном. Он обращался к самому бездушному, пытаясь перенести на узор трещинки на земле, крапления ночного неба, геометрически уложенные камни, грани кристаллов, изгибы высохших рек. А из-под руки его появлялись то прожилки на листе дерева, а то и сам лист. То кожа змеи, то панцирь черепахи, то птичье перо. Измученный, обессиленный, он проклял, в конце концов, свой труди решил наложить на себя руки. Но, уже занеся над сердцем нож, вздрогнул, пораженный простым решением: если так – нужно изображать себя, только себя, и тогда на страшном суде не причинишь никому зла, а, возможно, и спасешься тем, что сумеешь вдохнуть в себя душу.

И отступник начал работать с удвоенной страстью: в песке, в глине, в камне. Он выдумывал материалы и краски, которые невозможно было стереть или разрушить. Его многочисленные памятники и портреты выходили все более точными, более живыми. За долгие годы изгнания он так изучил свое тело, привычки, мысли, что ему уже не требовалось зеркала, чтобы отразить любое движение души: положение членов, лицо – морщины настроения, влажный блеск глаз и открытого рта. Он добивался разности температур руки и паха, шелковистости волос, запаха пота. При ветре фигуры его звучали похожими голосами, будто разговаривая друг с другом, а вскоре он научил их двигаться, дышать и принимать пищу. Пустыня ожила. Образы множились и преображали ее, воспроизводя себе подобных: женщин и детей, черепах и верблюдов. Высохшие каналы наполнились водой, по ним пошли корабли, зазеленели поля, выстроились города и храмы. Самого художника объявили пророком – его именем казнили и миловали, ему поклонялись, ему завидовали, ему подражали. А наиболее приближенные, похожие на него как две капли воды, втайне боролись с ненавистью к нему, справедливо считая, что постепенно отходящий от дел художник становится помехой их творчеству. Наконец, интриги зашли так далеко, что как-то один из приближенных, застав художника за работой над каким-то немыслимым узором, обвинил его в ереси – в бездельи, в которое нельзя вдохнуть душу, а значит: в страшном грехе. Тогда над художником устроили суд. И каждый из обвинителей говорил о том, что более кощунственного поступка они не знали. И если каждый, по примеру художника, вместо того, чтобы созидать, займется бессмысленным украшательством, то потеряет значение весь созданный им мир. А этого нельзя допустить, потому что этот мир и есть они. А они желают жить. И если старик-художник этого не понимает, то должен быть изгнан – благо заменить его есть кем, никто подмены и не заметит.

Пристыженный творец подчинился и назавтра покинул цветущую долину, решив возвратится в тот город, из которого пришел. Теперь, когда в его работах стерлось живое начало, его бы там приняли. Но в какую бы сторону он не направлял свой посох, дороги упирались в растрескавшуюся, огромную, возносящуюся к самому небу стену, сплошь покрытую его изображениями.

Через много дней пути, отчаявшийся и полубезумный, на одной из дорог он встретил похожего на себя старца с клюкой, который спросил у него: не знает ли он выхода из этого ада?

Вздрогнув, художник ничего не ответил прохожему и проковылял мимо, ускоряя шаг. Но ноги не слушались его, заплетались. Он начал задыхаться и споткнулся, упав лицом в горячую пыль. Когда он приподнялся с земли, увидел, что отпечаток его лица на ней в точности повторял тот самый узор на строящейся мечети, который он не мог повторить, не насытив его живым огнем, из-за которого он был изгнан в эту пустыню, над которым он не прекращал работы до последнего времени. И, перевернувшись на спину, художник спокойно сложил ладони на ручке ножа, торчащего из его груди…




Дня два похожий сюжет занимал меня почти всерьез. А через неделю я уже физически мучился от того, что должен был объяснять другим то, чего сам не знал. И решил про себя, что страх уйти из жизни непонятым собой – мой страх, моя крайняя самовлюбленность, редкие приступы которой сдерживались раньше покойной женой, но теперь, оставшиеся бесконтрольными, выхлестывались наружу по любому поводу.

Бесчисленные приглашения Ани, без конца трезвонившей мне на работу и пытающейся выудить меня из этого состояния, воспринимались мною как покушение на свободу мысли и поступков человека, занятого необычайно важным делом (хотя, собственно, все мои дела сводились к тому, чтобы лишний раз удостовериться, какая же я сволочь). У меня пробудился интерес к женщинам.

Ссылаясь на болезнь, в компаниях я почти не пил, приглядываясь к друзьям, их женам, подружкам, сестрам, старшим дочерям. Разводил пьяненьких по домам, подъездам, пустым квартирам. Узнавал, когда женщины остаются одни, и даже не напрашивался в гости, с приходил запросто, ставил на стол бутылку и засиживался дотемна, испытующе глядя в глаза подвыпившим дамам. В постель они укладывались с легким удивлением и непонимающе, но одобрительно кивали головами, когда я через пролчаса уходил. О повторном свидании поэтому речи не шло. После нескольких визитов я по глазам мужей и отцов пришел к выводу, что действую верно, а сами женщины, вероятно, держали свои догадки обо мне в секрете даже от близких подруг.

Выход книги приоткрыл мне двери во многие дома, которые до тех пор были мне недоступны. Мною интересовались. Круг моих знакомств расширился. Я все реже ночевал дома, чаще отпрашивался с работы и уже дважды успел проехаться в СВ в областной центр с девушкой, годившейся мне если не в дочери, то в самые младшие сестры. В издательстве готовили к публикации мою новую рукопись. Я подумывал уйти с завода, переехать ближе к центру, серьезно заняться литературой.


С Вадимом Ильичом, аниным мужем, мы познакомились на банкете по случаю 8 Марта, устроенном директоршей швейной фабрики, куда он был приглашен от Комитета Партии, а я – от Творческого Союза. Огромный суховатый сорокалетний мужик с густой черной бородой и толстенными очками согнулся ко мне, будто не расслышав фамилию, и пробубнил что-то нечленораздельное. При нем была крашеная по-партийному, без излишков, баба, не моложе его и не сводившая с него глаз. Какой-то социальный статус в их отношениях не угадывался. Пила она за двоих, он к водке так и не притронулся, хотя поднимал рюмку чаще других и говорил коротко и внятно, обращаясь к каждому, сидящему за столом: поздравлял женщин, поднимал на ноги мужчин, понуждая их к приветствиям. Я ждал своей очереди, зная уже, что Аня неделю назад подала на развод и объявила ему, что выходит замуж "за писателя". Очередь дошла. Я поднял тост за настоящих мужчин. Все, кроме него, выпили. Вадим Ильич не удостоил меня даже взгляда. Пока меняли блюда, я незаметно ушел и позвонил из автомата Ане.

- Ко мне сейчас нельзя, - сказала она и замялась.

- Ты не одна?

- Перезвони через пять минут…

Я выкурил сигарету и позвонил еще раз.

- Ну, что?

- Завтра…

- Завтра я уезжаю, - соврал я.

- Хорошо, - сказала Аня и тут же назвала адрес. Это было совсем недалеко, я согласился.

Уже через полчаса из-за угла я видел, как выходящая из подъезда женщина передала ей ключ и Аня махнула мне рукой: заходи.

- Это моя подруга, школьная, - сообщала она, подталкивая плечом и открывая тяжелую стальную дверь в квартиру знакомой. – Я ей билет взяла в кино. Нормально?..

Войдя, Аня раскрыла пластиковый пакет и вынула из него простыню. Я распахнул плащ и прошел мимо нее в комнату: полированная стенка, старая тахта, а над ней – застиранный бледно-зеленый гобелен с бежевым оленем, глядящим наружу слепо и равнодушно.

- Гулюшка, откуда ты такой нарядный? – прищелкнула языком Аня,взглянув на мой новый костюм.

- Что? – поморщился я, оглядываясь.

- Нарядный, говорю… У нас два часа. Хватит?

Я не раздеваясь стоял у нее за спиной, пока она раскладывала и застилала порядком засиженную тахту, а когда Аня молча убежала в ванную и пустила там воду, провел рукой по простыне: туго натянутая прохладная материя походила на чистый лист бумаги – ни складочки, ни пятнышка – хоть пиши. Расслабив узел на галстуке, я подошел к окну. На улице быстро темнело, из нависших над многоэтажками туч сыпал крупчатый серый снег. Рядом с тахтой на столике прозвонил телефон. Я вытащил вилку из розетки, не торопясь вышел из комнаты, затем - в подъезд, медленно спустился по лестнице и зашагал по двору не оглядываясь. Окна квартиры выходили на противоположную сторону, Аня бы меня не увидела, я это знал, я был здесь на прошлой неделе с другой женщиной, на мне был этот же галстук, и та, другая, также открывала дверь плечом и ключом и раскладывала тахту…

" А чего ты ждал? – спрашивал я у себя дорогой. – Нормальная хата. Кто-то сдает, кто-то пользуется". И сам себе отвечал: "Все они суки, все!", мечтая о том, чтобы сюда же завалился еще и Вадим Ильич со своей пьяной бабищей. "А что? Тут под боком. Вот бы ржачка была!" Но не улыбалось как-то…


Аня больше не звонила. Да и мои половые связи после праздника заметно поредели, зациклившись на практикантке Юльке, устроившейся недавно на соседний участок; на Лиде, новоявленной экстрасенше, "лечившей" меня два раза в неделю от язвы; и на сельской библиотекарше Гале, чей дом оказался по дороге на кладбище.

Галин пригородный колхоз был побогаче других, имел приличную школу, достаточно молодежи, и Галя иногда проводила у себя встречи с местными щелкоперами. По старой семинарской дружбе на некоторые из них попадал и я. Как-то задержался, чтобы полюбоваться библиотечным фондом, и прилег у нее в кабинетике на диване, пока хозяйка провожала гостей. Вернулась она скоро и легла рядом, явно никуда не торопясь. Я разглядывал щель в потолке, соображая, что я скажу завтра бабушке о том, почему в очередной раз не сходил на могилку, а Галя разговорилась:

- Еще немного… понимаешь? Я чувствую, что чуть-чуть осталось. И проходит все, так и не начавшись. Кажется, ухватилась за что-то, держишься, и вдруг видишь, что это вовсе не твое, не нужное, не главное, а то и вообще дрянь какая-нибудь. Даже литература, даже дети. Понял?

- Ну-ну…

- Вот тебе и "ну-ну"!

Галя сердито замолкла. У нее в хозяйстве было четверо ребятишек, корова, лошадь и полон двор птицы; муж-комсомолец работал скотником на ферме, воровал комбикорм, пил только молоко и который год побеждал на городских конкурсах бардовской песни. Он любил ее за русскую стать, роскошные волосы и беспорядочную начитанность. Она обучила его презрению к ревности, редко объявлялась дома раньше полуночи, а в благодарность каждые два года рожала ему по дочке, крепеньких и блондинистых, как и он сам. Мужчины, особенно личности творческие, непредсказуемые, были галиной слабостью: они, как и книги, раздвигали ее колхозное представление о мире и чувствах до умопомрачительных пределов, но не надолго – с заумными и нудными она скучала, ветреным и вздорным не успевала вовремя угодить, претендующих на гениальность откровенно пугалась. Каждый новый роман в чем-то ее разочаровывал, так и не отразив полноты галиного самопожертвования, степени ее самоотдачи. Она искренне желала сыграть роль второго плана в чужой грандиозной трагедии, пусть эпизодическую, крошечную, но настолько запоминающуюся, чтобы любое жюри, не совещаясь, присудило ей Оскара, которого бы она, может, и не показала никому, а сунула бы между книг в библиотеке, раз в год стирая со статуэтки пыль на время инвентаризации…

Я хотел ей рассказать о художнике-масульманине, а почему-то заговорил о Вадиме Ильиче, Ане, о нашей последней встрече.

Галя облизнула полные губы и прижалась ближе.

- Спала я с ним. Как мужик он – вообще никакой, несмотря на размеры… А Анька – дрянь! Ты – что? Жениться на ней надумал? Брось! Еще одного ребенка на шею себе повесишь. Это она по годам тебя старше, а по натуре – обыкновенная малолетка, ****ь. У таких, как она, это поздно просыпается, но уж навсегда…

- Ты думаешь?

- Знаю. Голодная она. Все из тебя высосет и к следующему сбежит, раз уж понесло. Тебе другая нужна…

- Какая? Как ты?

- Нет! Горбатая да кривая. И чтобы еще хромала на обе ноги!

- Ну-ну…

- Вот-вот, чтобы ты ей нунукал!.. Господи, и как же ты, такой тупой, еще что-то пишешь! Да поживи ты так, погоди, она сама тебя найдет…

- Кто?

- Любовь! Дурак…

Галя ругалась шепотом и гладила меня по голове. Разнежившись, я уснул, а проснулся уже ночью, один, в запертой снаружи библиотеке. Туалет был во дворе. Мне пришлось снять с подоконника на пол несколько горшков с цветами и, аккуратно дозируя, справить в них малую нужду. Спать не хотелось. Пробежав глазами по полкам, я отыскал Барта и раскрыл книгу наугад.

"Поскольку с медицинской точки зрения мистер Вальдемар мертв, рассказ на этом должен был бы закончиться: со смертью героя (за исключением случаев воскресения в религиозных повествованиях) повествование завершается. Продолжение фабулы (начиная с лексии 103) является в данном случае одновременно и нарративной необходимостью (чтобы текст продолжался), и логическим скандалом. Этот скандал можно назвать "скандалом дополнения": чтобы у рассказа имелось дополнение, надо, чтобы у жизни имелось дополнение; и здесь опять-таки рассказ оказывается равноценен жизни".

"Тогда мой мусульманин мертв трижды, - подумал я. – Во-первых, потому, что его никогда не было. Во-вторых, потому, что он действительно умер. И, в-третьих, потому, что рассказ этот я еще не написал".

"И не напишу, - подумал я дальше, укладываясь на диван и положив Барта под голову. – Потому что это никому не надо, кроме самого мусульманина. А так как он трижды мертв, ему до меня вообще никакого дела нет. Вся беда в том, что я о нем знаю, в отличие от остальных. Но если я о нем не расскажу, то он и не родится. И слава Богу!"

Тогда я начал сочинять другой рассказ, житейский. Как бродил по окраинам города проходимец и спрашивал у всех: где тут дорога к кладбищу? Озорные люди подсказывали ему все новые способы самоубийства, а человек, не понимая, на что его толкают, шел в указанную сторону и погибал, погибал… пока не попал в библиотеку. Здесь, как и на кладбище, было много параллелепипедов, только не каменных, а бумажных – с теми же фамилиями на лицевой стороне. Для компактности тут их складывали вплотную друг к другу, сделав надпись еще и на торце каждого, и, отказавшись от витиеватых оградок, располагали памятники на деревянных стеллажах (в братских могилах) строго по алфавиту. Скамейки и лавочки на этом кладбище тоже были скомпанованы – в отдельной комнате, для удобства. Любой посетитель мог себе выбрать на полке памятник по вкусу, пройти в общую поминальную и разглядывать его там с многочисленных сторон сколь душе угодно. Мало того: на этом мудром кладбище всякий памятник был устроен так, что, разламывая его в том или другом месте (а лучше – по порядку, потому что порядок здесь соблюдался во всем) желающий или любопытный мог не утруждать себя выдумкой о покойнике, а прочитать его собственные мысли, изложенные черным по белому – грамотно, вполне четко, иногда занимательно. Если же ему на это не хватало времени, читатель имел право сунуть памятник под мышку и унести его с собой, чтобы поразвлечься с ним дома на диване, или в туалете, или в постели, или за обеденным столом, потому что жевать, курить, лежать, а тем более справлять нужду при чтении на самом кладбище строго воспрещалось. Закончив чтение, памятник положено было возвратить на прежнее место – что и делалось: он вновь становился в свой ряд согласно алфавитному порядку. Тут ему было тепло и сухо, со всех сторон его подпирали плечи товарищей, а по корешку смотритель проводил иногда тряпочкой, чтобы имя покойника не заросло пылью.

Проходимец в библиотеке прижился. Он ежедневно, подобно караульному, торжественным шагом обходил пространство между стеллажами, застывал в восторге перед очередным фолиантом, брал его в руки, отправлялся в читальный зал и ставил книгу "на попа" посреди стола. Затем он садился напротив, отодвинув стул на метр от края столешницы, и мог часами глядеть на обложку, предаваясь своим эмоциям, связанным то ли с ранее прочитанным в этой книге, то ли с восхищением от типографской работы. В особых случаях, когда на стол приходилось перетаскивать полные собрания сочинений и выстраивать их рядами, ему в этом помогали тихие библиотечные служители, совершая непривычное для себя действо с потерянным, скорбным, но всепонимающим видом, как профессиональные агенты какого-нибудь похоронного бюро. Проходимец благодарил их легким наклоном головы и просил оставить его одного перед этим фамильным склепом на ночь. Они соглашались. А наутро находили его на том же стуле: чаще – в слезах, реже – с выражением испуга или удивления на лице. В выходные и праздничные дни, когда посетителей в библиотеке прибывало и проводились тематические вечера или выставки, проходимец в свою очередь помогал им переставлять мебель и раскладывать на стендах новые издания. Во время зачитывания докладов и лекций он неизменно стоял в своем углу рядом с горкой из бумажных цветов под портретом Помяловского, слушал, опустив голову, а некоторые из посетителей потом утверждали, что видели, как он мелко, будто крадучись, крестился и пришептывал при упоминании имен собственных, будь то Каштанка, Лесбос или сам Александр Сергеевич.

Однажды библиотеку решил посетить какой-то заезжий знаменитый писатель, уроженец города. Весь персонал суетливо готовился к встрече: отыскивались книги земляка, вскладчину покупались цветы, кто-то притащил из дому новую скатерть и тяжелую хрустальную вазу. Ждали солидных гостей из области, высокое начальство, милицию. Отсутствие проходимца прошло незамеченным, людей собралось много, встреча обещала стать событием в пресной жизни книголюбов и книгохранителей. Так оно и случилось. Маленький картавый человек бойко отвечал на разные вопросы, легко воспроизводил цитаты из классиков, кому-то грозил, кому-то сочувствовал, на все имел собственное мнение, которое высказывал подчеркнуто многозначительно, и не переставал нетерпеливо ерзать на стуле, косясь на соседнюю комнату, где, аккуратно позванивая фужерами, накрывали скромный стол, - судя по всему, до покойника ему было еще очень далеко. Потому, когда кто-то из персонала в перерыве между торжественной частью и банкетом застал писателя под портретом Помяловского с проходимцем, ничего страшного в этом не усмотрел. Но когда сели за стол, перемену в настроении знаменитого земляка заметили многие: выглядел он совершенно разбитым, пил молча, отвечал невпопад, закусывал шампанское селедкой. Вытащили его из-за стола в стельку пьяным, а когда запихивали в машину, он хватал доброжелателей за грудки и шипел им в шеи: "Не дождетесь!… Слышали?.. Не дождетесь, у нас и при жизни печатают!" Отправив писателя восвояси, все облегченно вздохнули и возвратились за стол, чтобы подвести итоги. Вспомнили о проходимце. Отыскали его в дальней подсобке и вытащили его оттуда, чтобы прилюдно задать ему трепку. Но проходимец вдруг заговорил… И говорил так долго, так жадно, горячо и вразумительно, что судьи протрезвели и, как ни были настроены на казнь, прониклись правотой его слов, отпустив проходимца в конце концов с миром. Все согласились с тем, что при жизни печататься стыдно; что непорядочно писать больше одной книги, и что эта книга должна быть также неповторима, как и жизнь; и что читать ее нужно однажды; а иначе – какая-нибудь из книг будет ложью, а это - то же, что ставить памятник на могилу, в которой никто не лежит.

В понедельник проходимец исчез из города, подарив библиотеке на память камень в форме книги с весьма искусно гравированной обложкой, на которой значились его имя и фамилия. Позже подобные предметы находили на библиотечных полках в других областях. Болтали, что по мастерству исполнения каменные книги ничуть не уступали настоящим, а во многом даже и выигрывали: не желтели, их не ел жучок, не брала сырость, и вытирать пыль с них было сплошным удовольствием. Вскоре след проходимца затерялся где-то в Средней Азии – говорили, что он стал непревзойденным скульптором, изменил фамилию и принял ислам.


Быль эту пришедшей утром Гале я рассказать не успел. Она промокла по дороге, я согрел ее, сделав массаж, и не удержался, чтобы не проникнуть (по ее выражению) "в тухлую вену по самые бакенбарды". С утра она всегда была сексуально агрессивна и откровенно груба. Знала уже, что это меня подавляет, и издевалась, как могла, над моим безвременно поникшим членом, требуя повторения. Наконец, ей удалось пропихнуть в себя мое жалкое подобие фаллоса, устроившись сверху. Я не помогал ей, но и не мешал, пропуская мимо ушей возгласы: "Я ****ь! *****! Шалава! Шлюха! Прошмандовка!" Кончала она не раньше, как кончалась вся известная ей ненормативная лексика, а знала из нее Галя более чем достаточно для библиотекаря. Оргазм обозначался просто: она впивалась когтями в мои ягодицы до боли. А я должен был за это наотмашь хлестнуть ее по лицу. Тогда Галя отваливалась мягко на сторону, как насосавшийся младенец, и долго еще чмокала губами, пришептывая: "***ночек мой миленький, ****орванец мой ласковый…" Здесь же, следом, она на несколько минут засыпала и просыпалась сама, разрумянившаяся, ароматная. Начинала прихорашиваться и одеваться, будто только что приняла душ и вкусно позавтракала.

- На могилу-то пойдешь? – спрашивала она у зеркала, разглядев там мою измученную мину. – Нет? Правильно. А то простудишься: куда ты в туфлях?.. Кстати, туфли приличные. Небось, в бутике выбирал? Я бы своему такие взяла, а то ходит, как ахломон… Как спал-то? Голова не болит?

Не зная, на какой из вопросов отвечать, я признался, что полил ей цветы. Галя засмеялась:

- Счастливые вы, мужики! А здесь хоть кадку с фикусом ставь!.. Ну, что? – спрашивала она через секунду, оборачиваясь. – Устроим сегодня санитарный день?

- Хватит. Я – домой. На работу еще позвонить надо, - мямлил я, разбирая скомканные вещи.

Галя шмыгнула носом не обиженно, буднично. Помогла мне привести себя в порядок, стрельнула пару сигарет и червонец до получки. Сказала на прощание: "заходи" и выставила за дверь. А дальше – ржавый дождь со снегом, грязный снаружи и внутри автобус, будка телефона-автомата с разбитым стеклом.

- Ань, что-то я без тебя подыхаю…

- Врешь!

- Давай трахнемся, хоть в подъезде.

(Пауза.)

- Меня плохо слышно?

- И видно тоже… В каком месте ты сходишь с ума?

- У Гальки был, в библиотеке.

- А-а… Ну и трахался бы с ней!

- Трахался. Ты лучше, Ань. Я, может, жениться на тебе собираюсь.

- А я – уже нет.

- Врешь!.. Ладно, пошла ты к черту… Пока!

- Стой!.. До завтра доживешь?

- Ну?

- Проспись и приходи часам к десяти вечера. Пьяного – не пущу! Понял?

- Не командуй… Сам знаю.

Я повесил трубку.

" Вот так с ними! Вот так!" – сказал про себя и поехал на работу.


А назавтра случился очередной аврал на капремонте в доменном цехе. Пришлось провозиться там до ночи, выпить для подкрепу казенного спирта, а когда диспетчерский УАЗик развозил последних по городу, я вышел у аниного дома. Потоптался у двери подъезда с кодовым замком, понажимал в разном порядке кнопочки. Потом нашел телефон-автомат, но на нем была оборвана трубка. Шел второй час ночи. Я закурил, подольше оставив догорать в замерзших руках спичку, обжегся и выругался. В этот момент к подъезду подрулила "Волга". Отбросив сигарету, я заспешил к машине договориться с шофером, чтобы не остаться ночевать на улице. С выбиравшимся из-за дверцы, сложившимся пополам и выпрямившимся во весь рост Вадимом Ильичом я даже не поздоровался, сунув голову в окошко к водителю:

- Шеф, на Ильинку не подвезешь?

Дядька скорчил брезгливую мину и покосился на начальство.

Вадим Ильич оглянулся, похоже узнав меня. Пробасил: "Писатель? А ты что здесь потерял?" и подошел ближе, протягивая руку:

- Здорово. Зайдем? – кивнул он на дверь подъезда.

- Да я уже пробовал, - осмелел я, пожимая кучу могучих мослов. – Огородились, слуги народа…

- Как положено… - сказал Вадим Ильич и, не отпуская руки, потащил меня к крутым ступеням. На такой высоте выражение его лица трудно было определить, но очки во тьме поблескивали весело. Тогда я вырвал руку и пошел следом. Не успел он открыть дверь, как "Волга" за нашими спинами мягко развернулась и бесшумно уехала. Я выругался в очередной раз и прибавил шагу: дверь с пружиной грозила захлопнуться прямо перед моим носом, а мне бы тогда, как молодому петушку из анекдота, оставалось в погоне за курицей только прокукарекать в утешение: "не догоню, так погреюсь!"

Я где-то слышал, что в лифте у номенклатуры не принято разговаривать, и спросил об этом у Ильича, когда мы вошли в кабину.

- Чушь! – коротко отвечал он, не проронив больше ни слова до девятого этажа. Больше я вопросов не задавал.

Дверь в квартиру хозяин просто пихнул рукой – она оказалась открытой – и жестом пригласил меня в темный коридор.

- Может, все-таки в следующий раз? – спросил я, замявшись для приличия на пороге. - Поздно уже.

Вадим Ильич мягко, аккуратно подттолкнул меня за талию внутрь и щелкнул выключателем в прихожей. Свет не зажегся.

- Аня! – позвал он вполголоса жену.

Вместо нее из комнаты с двойной дверью вышел раскормленный дымчатый кот и хрипло мяукнул. Закрыв глаза, словно бык на корриде, кот от души боднул Ильича в ногу, потянулся к моим туфлям и, на расстоянии принюхавшись к ним, явно поморщился.

- Не укусит? – резонно спросил я.

- Кто его знает… - пожал плечами Вадим Ильич и позвал громче: - Аня! Проснись! Я не один, у нас – гость!

- Слышу! – донеслось наконец из дальней комнаты. – Проходите в гостиную, я сейчас выйду.

Мне пришлось отметить про себя, что я вряд ли узнал бы ее по этому голосу. А вот саму квартиру я представлял себе именно такой: не паркет, а линолеум; двери взамен краски заклеены обоями; на снятой со шкафа антресоли, служащей тумбочкой, - новый японский телевизор; на телевизоре – видеомагнитофон; на нем – высокий фужер с бессмертниками; рядом – какое-то вязанье, спицы и фотография хорошенькой девочки подростка: ясное лицо, чистые серьезные глаза, гладко зачесанные волосы, нежный подбородок с ямочкой посредине и чувственные, с трещинками, губы, застывшие в том положении, будто сейчас произнесут "нет". (Я узнал ее. Прошлой весной я любовался этой девочкой из зрительного зала на отчетном концерте, где она стояла в первом ряду хора музыкальной школы и так послушно и правильно округляла рот, вытягивала шейку и даже вставала на цыпочки вслед за рукой дирижера, будто хотела ухватить его зубами за палец. А тот, дразня ее, уклонялся от укуса с профессиональной ловкостью, окончательно выводя певичку из терпения. И когда хоровое произведение закончилось и рука опустилась, юная хористка обиженно и стыдливо поджала яркие губы, словно откровенно сожалела о том, что очередная попытка укуса вновь потерпела неудачу и вызвала этим полное разочарование у зрителей. Помнится, я еще вытащил из букета жены розовую гвоздику и отослал на сцену старшего сына, поручив передать цветок "самой длинноногой". Но сын, подойдя к девочке вплотную, вдруг стушевался и протянул гвоздику вперед так неуверенно, что соседка справа успела перехватить подарок, а истинная виновница торжества тут же заплакала и убежала со сцены. Присевшего рядом мальчугана я успокаивающе похлопал по голой коленке, он густо покраснел, а жена, видевшая все, осуждающе покачала головой. "Это Варенька, - сказала она мне потом. – Хороша, но что-то у нее с нервами. На прошлом академическом описалась от страха…")

- Садись! – ткнул пальцем в кресло Вадим Ильич. Стоя, он вытянул из кармана пальто конец огромного носового платка так, что другой его край остался в кармане, и принялся протирать очки.

Я присел, в чем был, в жестковатое кресло и далеко вытянул ноги. Без очков глаза Вадима Ильича разглядеть оказалось еще трудней: он щурился и что там себе на уме держал – трудно было догадаться. Впрочем, не до этого было, фотография меня завела, хотелось курить, а неплохо было и поесть и выпить горячего.

Вошла Аня в халате, застегнутом на все пуговицы, с высоко подобранными наспех волосами, в лохматых шлепанцах на каблуке. Заспанной или расстроенной она не выглядела. Наверно, читала. Увидев меня, она лишь приподняла красивый подбородок ("Надо же!") и поглубже засунула руки в карманы.

- Вот! – показал на меня очками Вадим Ильич и обратился к Ане. – Тоже писатель. Что скажешь?

- Мог бы и позвонить, - бросила она неизвестно кому. - Ужинать нечего.

- У меня с собой, - выручил я Аню, вставая и протягивая ей свою дежурную сумку.

- Не понимаю… Что там? Зачем это? – Аня пыталась усмехнуться, но у нее кроме жалкой гримасы ничего не вышло. – Второй час ночи…

- Ладно, - громко вздохнул я. – Поразговаривайте здесь пока… Я сам.

- Как это "сам"? – пыталась не пустить меня на кухню Аня.

- Не валяй дурака, - похлопал я ее по шелковому плечу. – Интеллигентные люди… Побеседуйте… А я курочку разогрею… Не против, Вадим Ильич?

- Что? – переспросил хозяин, надевая чистые очки и вглядываясь сразу в нас обоих, стоящих рядом.

- Видишь, не против, - сказал я Ане и ушел на кухню.

Пока я выковыривал из литровой банки плотно утрамбованные там заботливой бабушкой кусочки птицы, неизменно подсовываемые мне на работу, то не раз добрым словом вспомнил не верящую ни в какие столовые старушку. Следующая банка оказалась с толченой картошкой. В отдельных мешочках лежали куски крупно нарезанного черного хлеба, пара соленых огурцов и какая-то выпечка. Дома, приходя с работы, я всегда ставил свою сумку в угол и на нее тут же набрасывались ребята. Мне бабуля готовила отдельно, считая, что детям кроме каши и молока в общем-то мало чего надо, а меня все корила за то, что я со своей язвой "ничего не ем".

"Вот и пригодилось, - подшучивал сам над собой я, вываливая содержимое на сковородку. – Вареньку, что ли разбудить? Проголодалась уже, наверное. Сегодня-то мама, ох, как рано спать ее уложила!.. А, может, отправила куда?.. Надо бы с этим разобраться…"

С удивлением обнаружив на подоконнике пепельницу с двумя окурками, я тут же закурил и подумал, что проходимец все-таки искал дорогу не к кладбищу, а к храму. Поначалу, конечно.


Скажем, в детстве наградил его Бог ростом, и поручили ему, как самому высокому, нести пинерское знамя. Работа серьезная, ответственная, не каждому по плечу. И если раньше он, будучи на голову, а то и на две выше всех, чувствовал себя выскочкой в общей шеренге – теперь преимущества высоты многое ему объяснили. Оказалось, что скованность и неуклюжесть – всего лишь скромность; молчаливость и медлительность – показатели глубокого ума и чувства собственного достоинства; грубость и лень – признаки силы и доброты. И попер наш гренадер в гору. Ему бы лопатой ворочать, он – книжки читает; ему бы железо гнуть, а он – в педвуз, на исторический да на филфак, где тьма девок да лохматых доходяг, а настоящих мужиков под секретари комсомольской организации – раз, и обчелся. Избрали единогласно. В партию пригласили, дали красный диплом и распределили в хороший район, в перспективное село сразу директором новой школы. Следом – облоно, депутатство, высшая партийная школа и организационный отдел обкома партии. Казалось бы, и забыть о древке, ан нет! На каждом заседании ревниво следил за вносом и вынесом знамени, в перерывах, выходя из-за стола президиума, норовил коснуться его рукой и жену дома обряжал только в шелковые да атласные халаты.

Как-то на Пасху, еще студентом, на торжественном песнопении в ночь на Христово Воскресенье, стоя в ограждении у храма с красной повязкой на рукаве, он видел, как выносят хоругви. Расшитые в золото лики при свечах поразили его воображение. А много позже он понял, отчего жена занялась вышивкой, дочь запела в хоре, а сын взял в руки лыжные палки.

Отсутствие храмов у коммунистов всегда раздражало проходимца. Были Дворцы Культуры, Спорта, Науки и Техники; были Дома Политпросвещения, Инвалидов, Ребенка, Пионеров и Школьников. Не было Храма, такого, как Мавзолей в Москве или хотя бы как Кремлевская стена. Караулы выставлялись у него в городе или у газовых горелок, называемых "Вечным огнем", или у дверей исполкомов. Знамена, правда, вытаскивали иногда на демонстрации подвыпившие мужики, которые проносились с ними вскачь мимо трибуны и памятника Ленину, но душещипательной торжественности, как при неторопливом Крестном ходе – ночью, с огнями свечей, - в таких пробежках не было. Не было главного, что должно быть при Храме, - кладбища. Примерно такого, как в столице, с бюстами и ввинченными в столетний кирпич мраморными блоками.

Много энергии и непосильного труда понадобилось проходимцу, чтобы убедить партийных товарищей в нужности своего проекта. А когда за зданием обкома снесли ветхие корпуса политехнического института и устроили там грандиозное строительство, от желающих получить место на этом подиуме не стало отбоя. Помимо жен действующих партийных и хозяйственных руководителей, их близких и дальних родственников, к нему клином ринулись вдовы бывших. Милиция и прокуратура требовали свое. Сами строители справедливо претендовали на положенные им десять процентов площади. Отдел архитектуры получил больше сотни заказов на фамильные склепы. Вокруг обкома росли горы разноцветного мрамора, гранита, стекла, литых чугунных решеток, никелированных луковок, набалдашников и граненых звезд. Местные скульпторы и художники наскоро ваяли бюсты, высекали эпитафии на латыни. А самые расторопные клиенты уже выкапывали по заброшенным деревням отцов и дедов, радуясь возможности собраться всем вместе в центре города под общей каменной плитой.

Через месяц на экстренном заседании обкома, посвященном этому строительству, решено было расширить площадь вдвое, перенеся жилой квартал, гостиницу и областную библиотеку в частный сектор за рекой, параллельно этому разработав проект нового моста для подвоза стройматериалов с ЖБИ. Еще через месяц был решен вопрос о закладке колумбария и крематория для клиентов средней руки. А к концу года, когда кладбище, объявленное до того областной комсомольской стройкой, начало действовать, вышло постановение горисполкома возводить памятники не выше трехметрового забора вокруг погоста, а вход на территорию установить в размере почасовой тарифной ставки рабочего или одной двадцатой оклада служащего.

Предприятие начало приносить прибыль. Появились первые акты вандализма, скандальная известность, жуткие слухи в газетах. Скоро у кладбищенских ворот организовали контрольно-пропускной пункт, а с краю, у самой автостоянки, с чьей-то легкой руки чудом выросла крохотная часовенка.

Ко времени расцвета перестройки директором кладбища стал бывший второй секретарь обкома, а разжалованные комсюки открыли вдоль кладбищеской ограды цепь забегаловок "Девять кругов ада", дискотеку "Харон" и супермаркет "У Аида".

Еще лет через пять, когда снесли и обком партии, разбив там участок для областной администрации и новых русских, захораниеваемых прямо в своих "мерсах" в склепы из пуленепробиваемого стекла, проходимец ушел из города, бросив жену и детей.

Говорят, что последний раз его могучую согбенную фигуру, опирающуюся на толстенное древко от бывшего знамени обкома, видели на окраинах монастырей и захолустных городков Средней полосы. А кто-то (видно, из демократов) пустил байку о том, что он свихнулся, не раз сидел в психушке и вновь бежал. Теперь, мол, он ходит вечерами по улицам и пугает людей, шепча им из-за спины на ухо: "Не подскажете, где тут дорога к кладбищу?.."


- Пошел вон! – глухо и твердо произнес Вадим Ильич, встав у порога кухни.

Я обгладывал крылышко, пробуя курицу на разогрев, и не сразу его заметил. Судя по его виду, поговорили они с Аней основательно. Сглотнув кусок не жуя, косточку я протянул трущемуся у моих ног коту, и тот ухватил ее с большой охотой, здесь же принявшись хрустеть хрящиком. Затем я подошел к раковине и вымыл руки с мылом. Полотенце, захапанное, в жирных и темных потеках, меня не устроило. Тогда я вернулся к окну, вытер пальцы о более-менее чистую занавеску и сказал Ильичу:

- Можно есть.

- Пошел вон, или я выброшу тебя отсюда! – еще тише и тверже произнес хозяин.

- Меня? Да за что, помилуй Господи? Я вам тут хавчик сварганил, сижу ниже травы, тише воды. Какого черта вы себе такое позволяете? Я удивляюсь! – выпалил я скороговоркой, внимательно наблюдая за глазами Ильича, выбиравшими место на моем лице для удара. – Вы же сами меня пригласили, я не напрашивался, а теперь бить собираетесь… Зря! Очень неинтеллегентно! Даже подло с вашей стороны! Стоп!! Стой, козел!

Я не глядя подобрал с кухонного стола что-то твердое и наверняка ударил бы надвигавшегося на меня Ильича первым, если бы в кухню не заглянула Аня.

- Тише! Варенька проснулась, - вполголоса сказала она и скрылась за дверью.

Ильич опустил сжатые кулаки. Несколько секунд мы простояли друг против друга навытяжку, как караульные при разводе. Затем, опершись о стол, хозяин осторожно сел на хрупкую табуретку, а мне кивнул на соседнюю. Оставив в руках увесистый обломок черствой буханки, дня три назад бывшей ржаным хлебом, а сейчас больше смахивающей на муляж или кирпич, я сел боком к Вадиму Ильичу и отвернулся к окну.

"У него это пройдет, - подумал я, глядя в темень двора. – Мужик он разумный, детей пугать не будет, надо его только немного отвлечь."

И я заговорил с ним тихо, почти не слышно:

- Знаете, когда была жива жена, мне тоже казалось, что я люблю ее, люблю своих детей, свою семью. А потом она умерла и я понял, что освободился от этой лжи. И, знаете, когда?..

Вадим Ильич сощурился, но промолчал.

- …Когда, после ее смерти, переспал с пятой или шестой женщиной, - продолжал я. – Они, бабы, сами того не зная, все мне объяснили… Оказывается им, в принципе, все равно с кем… Лишь бы… ну, как это… лишь бы ты придумал этому веское оправдание. Самое лучшее – брак… Любовь? Может, и любовь, но подтвержденная действием, какой-нибудь затратой… Понимаете?.. Нужно потратиться – своим временем, силой, деньгами, совестью – не важно, собственно, чем… Жизнью! Да, да, жизнью! Талантом, успехом, репутацией, здоровьем… Я вот сейчас трачусь своим горем. И это многих устраивает… Я привык тратиться на всю катушку, не мелочусь. Женщинам льстит, что их выделяют из толпы подобных именно для растрат… А что тратите вы, Вадим Ильич?

- Что? – непонимающе переспросил он, видимо, не расслышав и половину из того, о чем я говорил.

- На что вы себя здесь тратите? На детей? На Аню? На эту обшарпанную квартиру? – спрашивал я, грозя ему зачем-то засохшей буханкой. – Вы мертвее, чем я предполагал…

- Я?! – тряхнул головой он. – А вы?.. А ты?

Тон его речи позволил положить мне буханку на подоконник и, потянувшись, зевнуть.

- Я по крайней мере пытался жить для них. Но и это лишь казалось, как я говорил. Ничего нет и не было. Ничего…

- Но у тебя же дети остались? Или нет? – с трудом въедался в мои слова Ильич. – Ну, умерла… Так ты теперь вдвойне, втройне должен…

- Им?!. Дурак ты, Ильич… Большой начальник и большой дурак… Откуда я им их мамку возьму? Из могилы, что ли, вырою? А другую заведу, скажут со временем: предатель ты, папаша. Какая б она ни была! И будут правы. Мне ведь с нею делиться придется той самой жизнью, на которую они и претендуют… Понимаешь?..

- Так не заводи! Тащи один.

- Куда? – удивился я. – За собою следом?.. Проще в интернат отдать или сплавить бабкам… Неужели ты не понимаешь, что даже они, детки, и то уже врубились, что дальше ничего не будет – в смысле: нормального, настоящего. И у них правда кончилась! Кончилась раньше, чем у меня. От нас от всех за версту разит мертвечиной!

- Чушь какая-то! – взорвался, наконец, Вадим Ильич. – Аня-то здесь причем? Она-то тебе зачем?!

- Да не она мне! Я ей нужен! Когда же ты врубишься?.. Ты для нее мертвее, чем для меня моя покойница-жена, прости меня Господи! Я-то трачусь, я-то еще чего-то хочу и что-то могу дать, потому что мне деваться некуда. Мне все равно, кому отдавать, я не экономлю, и потому я отдаю главное – свою оставшуюся жизнь! Понял? Потому что самому-то мне эта жизнь на хрен не нужна! А ты не только не отдаешь, а еще и у нее отнимаешь!

Я перевел дыхание и добавил совершенно спокойно, как ребенку:

- Теперь понял?

Возмущенный Вадим Ильич встал, набрал воздух в огромные легкие и шепотом просвистел:

- Говно ты! Площадное коровье говно!

Я согласно прокивал головой:

- Аргументы вязкие. Факты на подлеца. Судьба – индеец.

Вадим Ильич широко раскрыл кухонную дверь:

- Уходи. Все! Иначе я тебя прибью здесь, как… - он не договорил. На кухню вновь заглянула Аня, прошла и села на его табуретку.

- Уснула девочка, - мягко сообщила она, стараясь ни на кого не глядеть. – Давайте выпьем чаю…

И мы пили чай с курицей. И – водку с огурцами. И – неплохой коньяк, закусывая его кисловатыми крупинками от засохшей буханки…

Утром я ввернул им лампочку в коридоре, выкрутив раскрошенный патрон ножницами. При этом меня ударило током, так как они забыли, в какую сторону надо повернуть выключатель. А когда я собирался уходить и Вадим Ильич уснул за кухонным столом, уронив голову на руки, Варенька застала нас с мамой целующимися перед входной дверью. Аня стояла к ней спиной. Я, засмотревшись на заспанное личико девочки, протянул объятия ровно настолько, чтобы дочка успела проснуться и поняла, кого на рассвете провожает ее мама. Мне показалось, что Варенька восприняла сцену проводов с восхищением. Не дав опомниться, я успел передать ей воздушный поцелуй и хлопнул дверью.

"Чудо-девочка! – подумал я в лифте и следом решил: - Нет, мы обязательно должны пожить вместе. Видеть ее каждый день… На такую красоту и мертвый зашевелится… Надо жить дальше, надо…"


"Зачем?" – спрашивал я себя позже, наступив на перемороженный резиновый шланг, который из-за грязи принял за стальную трубу. Шланг переломился, и я, пролетев вдоль пролета метра четыре, зацепился фуфайкой и ребрами за какой-то выступ на кожухе доменной печи, повис и от боли и страха падения еще метров на тридцать вниз спросил себя во второй раз: "Зачем?"

Ко мне спустился напарник и, не скрывая улыбки, снял меня с крюка как рождественскую игрушку с елки. "Живой? С днем рожденья…" Он взял меня под мышку, принес в операторскую и сбросил на руки оторопевшей практикантке Юле.

- Принимай свои дрова. Вроде дышит, идиот…

- А что случилось? – спросила она.

- С сороковой отметки сиганул. Не долетел, за холодильник фуфайкой зацепился. Ты ему живот посмотри. Орал, как резаный!..

Напарник ушел.

Юлька уложила меня на пол, расстегнула одежду и провела по голому животу и ребрам вздрагивающими холодными пальцами.

- Что там? – поинтересовался я, закатывая глаза в грязный потолок.

- Ничего… Больно?

- Жуть! – комментировал я ее прикосновения. – Ты пониже пощупай. Там-то все цело?

- А ты и там ударился?

- Конечно.

Она осторожно спустила с меня штаны и отдернула руки.

- Ну как? – простонал я.

- Ничего.

- И там – ничего? Куда же все делось?

- Да нет. С виду все на месте. Опухает…

- Тогда щупай быстрее…

- Пошел на фиг! Скотина, сволочь! – кинулась лупить она меня по улыбающемуся лицу. – Зачем ты прыгал? Зачем?!

"Зачем? – спрашивал я себя в третий раз. – Зачем жить дальше?.."


Опять дома. Пара сломанных ребер и отбитая печенка. Экстрасенша Лида приходит днем, когда никого нет, через открытую (специально для нее) входную дверь.

- Что это за девочка от тебя вышла? – спрашивает Лида из ванной, тщательно намыливая руки перед своим действом.

- Товарищ по работе. Юлька. Аванс принесла.

- Аванс - это хорошо… Ты с ней спал? Предохранялся?

- Не сегодня. Вообще она чистенькая, ты не бойся…

Лида выходит, вытирая каждый палец отдельно принесенным с собой белоснежным полотенцем, и командует:

- Ложись на спину. У меня мало времени.

Подвинув мои колени своим мягким бедром к спинке дивана, она усаживается рядом и принимается делать пассы открытыми ладонями в области моего живота и груди. Иногда движения ее замедляются, и она, будто запеленговав что-то, возлагает на меня руку, морщится и страшно поводит жгуче-карими глазами. Тогда меня прошибает пот, а она оскаливает бисерно-чистые зубы и выпускает через них наружу целый фонтан ароматов -–эвкалипта, парного молока и польской, дешевой губной помады. При этом ее прочная, но великоватая грудь слегка опадает, и Лида произносит:

- Здесь!.. Печень у тебя, как у семидесятилетнего алконавта. Язва двенадцатиперстной. Желчный перекручен. Поджелудочная – дрянь. Сердце – из папиросной бумаги. Правая почка вообще не работает…

- Твоими бы устами да мед пить! – откликаюсь я, потянувшись к ней.

- Прочь, неверный! – укладывает меня на место Лида. – Кровотечение было?

- Откуда?

- Из твоей поганой задницы.

- Да я на толчок уже дня три не ходил.

- Как? Вообще?

- Ну, натурально. Только по-маленькому.

- Вставай. Пошли.

- Больно…

- Мужик, называется!

Она поднимает меня с дивана и голого провожает на унитаз. Усадив, становится напротив.

- Делай!

Малейшее напряжение живота дается мне чуть не со слезой. Тогда Лида подходит вплотную, я обнимаю ее за бедра, а она меня – за голову, приткнув мой нос к своему душистому лобку. Я тужусь и плачу. Она приговаривает:

- Давай, голубок, давай, а то клизму поставим…

После пятиминутных мучений я рожаю кривой черный камешек. Спрашиваю: "Хватит?" – "С избытком, голубчик," – заглядывает под меня Лида и отсылает вновь на диван.

Проковыляв на знакомое лежбище, я вытягиваюсь навзничь, прислушиваясь к ее возне в ванной, позваниванию посуды, журчанию воды. Наконец, она возвращается, явно повеселев.

- Кровь! Я же говорила!

- И что теперь? В больницу?

- К этим костоломам?.. Не, дам тебе травки попить. Своей. Через неделю будешь трахаться с этой Юлькой – дай дороги!

- Да я …

- Цыц, пахабник! Опрометчиво ведете себя, больной, очень опрометчиво!

- Это в каком же смысле?

- В кривом! Побережнее с собой надо, полюбовно. У тебя весь организм против твоей жизни протестует. Чуешь? – И Лида нажимает мне на больной живот. – У тебя же там – полная демонстрация протеста! И было бы ради чего!.. Пишешь?

- Нет.

- Любишь кого-нибудь? – Нет! – О детях, о матери думаешь? – Нет! – Гробишься за копейки, пьешь, не жрешь, чего надо, шляешься по ночам и спишь с кем попало! А что случилось-то? За что ты себя возненавидел? Какое удовольствие справляешь?.. Все свободу празднуешь от людей?

- Точно. Ликую!

- Глупо, мерзко… Смерть тебе не дается, а уродом или инвалидом станешь, как два пальца… А потом что? Думал? – Нет! – Повиснешь у бабки на руках вместе с пацанами, кого позовешь? Юльку, Аньку? Гальку-библиотекаршу? – Нет! - Ко мне прибежишь…

- Прибегу.

- Наглый ты! – Лида встает и оправляет юбку. – Давай так… Мне надо уходить. Приду через неделю. Узнаю что-нибудь – закодирую напрочь и от водки, и от курева, и от ****ства. Тогда на этом вся твоя свобода и кончится. Понял?

- Угу, - покорно соглашаюсь я, беру чистую руку Лиды за запястье и, поцеловав ее, кладу себе на пах. – Лидочка, как-нибудь, ты умеешь… Как же я целую неделю без…этого?..

Я закрываю глаза. Лида, вздохнув, встает перед диваном на колени и, уже поигрывая пальцами, горячо шепчет где-то между ног:

- Боже мой! Как ты меня достал!...


С неделю, попивая лидины травки, я думал.

Мучить себя, чтобы острее ощутить жизнь, ставшую если не бесцельной, так безнадежной, просто и сладко. Что побуждает к этому? Скука? Обыденность? Невозможность состояться в чем-то, так пусть хоть в этом? Откуда это наслаждение унижением, это наплевательство на себя и на всех? Распущенность – от безысходности? Или – от лени, от полной атрофии чувства меры, подобия морали-совести? Или – потери человеческого чутья на опасность, зло, подлость, да и доброту?

Где я? что со мной? или это творится со всеми? Неужели все, как и я, жируют на крайней самовлюбленности, которая выражается в страхе уйти из этого мира непонятым собой? И если остальных еще многое сдерживает помимо, то меня это же только подстегивает. Я вижу край. Вижу отчетливо. За ним – ничего нет. Даже меня. Даже ее. А перед этим краем навалено в беспорядке все, что окружало меня в безопасном прошлом, но не касалось вплотную. Будто я всю жизнь знал об этом и мог, но не использовал сотни возможностей доказать себе, что еще живой. Мне достаточно было ощущать мир, активный мир, который со всех сторон обрушивался на мою жизнь, и мне приходилось не столько думать о собственной жизни, сколько о жизни вообще. Я защищался и отметал лишнее, закрывал глаза, не замечал, проходил мимо. Его, мира, было больше, чем меня. Мне не хватало ни чувств, ни мыслей, ни сил на то, чтобы как-то оценить себя в нем, оглянуться, остановиться, перевести дыхание и шагнуть в сторону. Меня несло. Но я, сам того не зная, тащил за собой другого самого себя, который до случая (до смерти) мог и не стать мной, тем, чем я стал сейчас. И что же мне теперь с ним делать? И что делать с наваленными у края вещами, приводить в порядок которые просто уже не хватит времени? Стоит ли копаться в них, выбирая, что посвежее да поярче, да пялить на себя, прикидываясь, что так и было? Вот, мол, полюбуйтесь! Все кончилось, а я живу! Думаете: не я? Неправда ваша – тот же я, тот же. Только теперь, чтобы чувствовать себя живым, мне нужно очень много всего, гораздо больше, чем раньше. Сколько? Не знаю! И знать не хочу. А начну перечислять – не поверите…


Небо к весне – гуще и выше. Март на последнем издыхании отплевывается липким снежком, как чахоточный. Дышать вместе с ним напряжно до дурноты: от прохожих несет перестоявшим пивом, от женщин – прошлогодними цветами, от заборов – кошками и теплой мочой. Потому-то и небо, дурея, отпрыгивает от клеклой земли – там-то уже синь да прозелень, да легкие подгузники облаков: чистота…

Мы с Юлькой в высоких резиновых сапогах бредем на кладбище посмотреть перед Пасхой на могилку.

Она сама напросилась. Решили, что бабушку и малых детей тащить по такой слякоти туда не стоит, а одному мне – не дойти. Юлька же – здоровая рыжая девушка. (У нее даже на жопе канапушки, я сам видел.) Она с пониманием и любовью относится ко всему механическому, покряхтывая накручивает болты и гайки, ловко водит папин "Москвич", помогает мне перетаскивать тяжести; и на работе, и в дороге она мне – первый помощник и штурман. Юлька мне верит, заботится, как может, о нашем общем заводском быте, а после смерти жены, став вдруг из молчаливой скромницы едкой и подозрительной, неусыпно блюдет мою моральную чистоту, снисходительно делая исключение только для себя. Ее кожа, будто присыпанная пшенкой сметана, мне давно знакома, а в некоторых интимных местах приводит мой пресный мозг в жаркое восхищение. В розовато-шелковые, пряные юлькины чертоги можно проваливаться, как в детский сон о лете, напрочь забывая обо всем. Но Юльке уже восемнадцать и она подумывает о замужестве.

- Ненавижу эту пещерность! – бросает картаво она, мотнув жесткими рыжими кудрями в сторону темных мартовских изб с непротыми бельмами окон. – Как внутри такого живут? Оттуда валенком тянет… Или портянкой?

- Это – жом. Отходы от переработки сахарной свеклы. Скотину им кормят.

- А воняет – ну, полное говно!.. Так, говоришь, коровы это жрут?

- И облизываются… Зимой – не пахнет, просто сейчас оттаяло.

- Говно – оно и зимой говно, хоть и не пахнет! – отрезает Юлька и тут же спрашивает: - Отвертку взял?

- Нет.

- Я так и знала… Не тормози, у меня есть, сделаем… И о чем ты только думаешь?

- Сейчас? О Чарльзе Латуидже Доджсоне. Был такой профессор математики в Оксфорде, в прошлом веке.

- Ну и что он?

- Холостяк. Всю жизнь обожал рыжих девочек и глубоко скрывал это. Потом увлекся фотографией…

- И начал выпускать "Плейбой"?

- Нет. Назвал себя Льюисом Кэрролом и написал "Алису". Читала?

- Извращенец, значит?

- Не то слово…

- И все-то у тебя извращенцы!.. Ты о чем-нибудь приличном можешь подумать? На кладбище ведь идешь!

- Видела бы ты себя сзади в этом трико…

- Нравится?

- Угу.

- Для тебя старалась, еле натянула… Ну не джинсы же пачкать? Правильно?

- Что ты!

- Вот и я о том же. Джинсы я с собой взяла. И носки тебе, шерстяные. Все равно где-нибудь в лужу влезешь. Так ведь?

Я молча обреченно киваю головой и тут же проваливаюсь в расквашенный снег, хватая ее за рукав.

- Бедоносец, - привздыхает Юлька, вытягивая меня на дорогу, и, оглядев мои ноги, прыскает со смеху.

- Ты чего? – с раздражением спрашиваю я.

- Да так … А если б я сказала, что еще и презервативы взяла, у тебя бы встал?

- Ты серьезно? – переспрашиваю я. Она со смехом ритмично трясет барашковыми кудрями, я начинаю чувствовать, насколько она права и вдруг вспоминаю: - У моего знакомого – дом рядом с кладбищем. Я знаю, где ключ прячут.

- Врешь!

- Ей-богу! Придем – покажу.

- Нет, у тебя точно в одну сторону мозги работают – какая же ты скотина! Ну и чего встал? Тогда пошли быстрее носки менять, пока ты по уши не провалился…

Юлька ускоряет шаг, а я, уже не глядя, широко шлепаю за ней по холодным лужам.


Кривой домик Башкатова, пианиста, бывшего коллеги жены по работе, стоял прямо под кладбищенской горкой, у развилки дороги. Мы с женой бывали здесь не раз, когда Георгиевич затеял строить рядом с этой развалюхой скромный особняк. Но липкие маниловские мечты музыканта с большой семьей сводились чаще к перекапыванию земли под фундамент в разных направлениях, к долгим разговорам и пробованию очередного сорта самогонки, в производстве которой Башкатов знал толк не меньше, чем в Рахманинове. И в конце концов построили мы между делом большой курятник из вагонки и сетки-рабицы; его супруга-домристка и теща-теоретик развели там сотни две цыплят-бройлеров, которых выкармливали за лето на ворованном комбикорме (не без помощи галиного мужа) и костной муке с ближней птицефабрики в тучных птеродактилей, ростом – до башкатовского колена. Сам Георгич звал птиц "одножопыми чудовищами" (в отличие от их "двужопых" кормилиц) и демонстративно пукал, когда "Запорожец", набитый женщинами и курами, отъезжал от шаткой калитки в город, а мы оставались сторожить в мужской компании клетку, стройматериалы и самогонный аппарат. Ходили в баньку к соседу, расписывали "пулю", беседовали за гранеными стаканами с брашкой о бренном и вместе выходили помочиться летней ночью на крыльцо, взглядывая снизу на горку с крестами.

Собственно, Башкатов и приглядел место на старом кладбище под могилку, и копал ее сам. Но до лета было еще далеко, и когда мы с Юлькой подобрались к дому, крючок на калитке так приржавел к петле, что его пришлось выбивать поленом. Дежурный ключ я нашел там же, под застрехой. В доме пахло крысами и гнилым деревом.

- И ты хочешь сказать, что здесь… - начала было Юлька, остановившись среди комнаты.

- Две секунды! – перебил я, увидев сложенные у печки дрова, и направился к ним.

- Два часа! – поправила она, сбросила рюкзачок в угол и, отпихнув меня от дров, сама принялась командовать растопкой.

Тем временем я принес воды из колодца, картошки из подвала, проверил все углы в доме и в чулане, в бутылке из-под ацетона нашел грамм двести первача. В водочной бутылке Георгич хранил уайт-спирит. Поэтому мне пришлось соскрести с емкости ацетоновую этикетку, чтобы не шокировать Юльку до смерти, и выйти к ней уже во всем параде: с банкой позапрошлогодних солений, зеленым пузырем и гранеными стопочками.

Ей было не до меня. Гудела печь, шипел чайник, на вьюшке болтались мои носки, пахло уже печеным да жареным. Розово-рыжая Юлька пела, согнувшись над плитой, раздевшись до белой маечки, изредка отбрасывая пышную челку назад внешней стороной предплечья.

Я бесшумно поставил на стол свои ворованные припасы и подошел к ней сзади, обнимая за талию: "Саския…"

Она даже не вздрогнула:

- Сгинь! Обожгусь – языком зализывать будешь! – и брыкнула меня ногой.

Я подтянул ей повыше сползшую резинку трико и скромно поцеловал в теплую шею.

- Сейчас как дам! – отчетливо произнесла она, не отстраняясь. И я, зная, что это не шутка, поспешно ретировался к столу, отвернулся и закурил.

Юлька пятнадцать лет, до ПТУ, жила в деревне, в похожем доме – при печке и курах. У нее было веское основание ненавидеть вонючую романтику и не скрывать свою ненависть к ней. Но то, что она делала сейчас ради меня, явно доставляло ей удовольствие.

И мне подумалось, что в конце своего пути проходимец должен был наткнуться именно на такое существо: огненно-яркое, молодое, битом набитое знанием, чего делать нельзя, и слабо представляющее свою энергетическую, донорскую ценность. В этом существе должен был таиться и царствовать такой порядок жизни и ее сохранения, чтобы он оставался единственно возможным для него, непререкаемым, неизменным. И если можно говорить о незыблемости жизни и ее бесконечности, то вот такая Юлька (или Суламифь, или Саския) должны быть отправными и связующими точками человеческой длительности. Ибо не они существуют за счет нас, а мы – только благодаря им. И вся эта чушь, будь то прогресс, искусство, политика, литература, - все, что не касается способностей жить сейчас и радоваться этому, не задумываясь о далеком "было" и "будет", - все, что не связано с нашими чувствами и возможностью испытывать их наиболее остро, тонко и полновесно, - все это недостойно их внимания. Их забот. Они заботятся не о вещах, а о людях. Причем строго индивидуально и в то же время довольно широко. Орбиты озабоченности их избранниками редко перекрещиваются. Распределенные природой среди человеческого общества достаточно равномерно, эти женщины сами по себе редки и едва различимы среди подобных. Угадать их, а тем более связать свою жизнь с одной из них – сродни божьему дару, которого удостаивается не каждый. Искать их – занятие глупое и неблагодарное. Они сами приходят со временем, с возрастом жизни, как награда за опыт – чаще трагический, противоположный удовольствию и успеху. Они приходят последними, когда уже не на что надеяться, некого ждать. Они обычно провожают туда, откуда не возвращаются, сохраняя в уходящем память о том, что после него в этом мире остаются и вера, и надежда, и любовь. И даже после его ухода живут не скорбью, а тихой радостью о человеке, назначенным судьбой, теперь дальним, невозвратимым, родным. В их памяти он только светлеет, становясь почти прозрачным. И часто того, что он просто был и был рядом, хватает им на всю остальную жизнь, в которой они, как правило, не меняются.


Вздремнуть на прогретой башкатовской постели Юлька мне не дала – встала на колени, потянулась к окну и, разглядев там что-то, покрутила меня за нос.

- Глянь, там, наверху, какой-то мужик у твоей могилы возится.

- У моей?

Я, приподнявшись, посмотрел туда же.

Это был Славка, сосед. Он разгребал снег у оградки.

- Кто это? Не пианист? Сюда не придет?

- Нет, - промямлил я.

- А чего он там делает? – наивно вопросила Юлька. – Ты его знаешь?

- Знаю, - ответил я и лег на свое место.

Юлька недоуменно пожала голыми плечами, встала с кровати и принялась неторопливо одеваться, тщательно что-то обдумывая. Уже натянув сапоги и застегнув молнию на куртке, она еще раз взглянула в окно.

- Он стекло на фотографии меняет… Я к нему схожу, а?

- Сходи, - сказал я, скрипнув неожиданно для себя зубами и, вероятно, зло посмотрев в ее сторону.

- Схожу! – отчеканила девчонка. – А ты валяйся здесь, идиот!

Я отвернулся. Тогда она спросила в спину, уже мягче:

- Как его зовут?

- Вячеслав Ростиславович.

- Славик? Ясненько…

Ушла она почти неслышно. Задремать мне так и не удалось. Тогда я встал и, подойдя к столу, вылил себе в стопарик остатки спиртного. Выпил. Подумал. Допил еще и полный юлькин стакан. Хрустнул соленым огурцом, а, подходя к окну, заметил, что ее красный рюкзачок с инструментами так и остался лежать на табуретке.

Они были еще там, у памятника. Уже курили. Славка рассказывал что-то, жестикулируя; Юлька, не пряча, как обычно, сигарету в кулачок, а держа ее меж пальцев на отлете, слушала. Иногда она оглядывалась на дом, но выражение лица ее с этой полсотни метров через стекло я различить не мог. Глядеть на них становилось все тяжелее, что-то плотное, горячее и душное расширялось в груди. Я отвернулся и, сжав виски руками, попытался всасывать воздух через зубы, осторожно направляя его туда, где ему еще доставало места. Это не помогло. Тогда я прошагал к двери во двор и высунулся по пояс на улицу, с другой стороны дома. Меня овеяло холодной кислятиной, минуты через две вновь задышалось, протрясло от холода, и, почувствовав в животе знакомую боль, я, оставив дверь открытой, вновь переполз на кровать к окну.

Их уже не было.

Тогда я лег и закрыл глаза… провалился, пропал…

Еще не очнувшись, я почувствовал, что Юлька рядом.

- Ты здесь? – спросил, не поднимая век. – Он ушел? Да?

- Я его проводила… Встанешь?

- Не могу.

Она приподняла мне голову и дала глотнуть холодной воды.

- Еще?

- Нет. Лучше – закурить, - попросил я, раздирая веки.

У нее было милое, румяное, внимательное лицо.

- Кури, - протянула она мне зажженную сигарету.

Я затянулся и потихоньку-потихоньку стал переползать в себя, назад.

- Поговорили? – спросил через минуту.

- Угу… Он ее любил. Ты знал?

- Нет. Потом понял.

- Давно?

- Как умерла.

Юлька отвернулась и заговорила в сторону:

- Там, на памятнике, лист выгнут. Когда болтом ободок у стекла притягиваешь, оно трескается. А если не притягивать резину – вода попадает. Надо как-то железо выправить. Постучать киянкой. И фотографию поменять – потрескалась, пожелтела… Ты слышишь?

- Вот и сняли бы. Постучали. Поменяли.

- Ты – совсем дурак? Как же он "снимет"? Как это "постучиит"? Кто он есть-то?!

- Ну, ты сними…

- Я?!. Идиот! Честное слово! Как бы я при нем "сняла"?

- Сейчас сходи и сними! – крикнул я.

Юлька промолчала. Потом вынула из кармана пачку фотографий и дала мне.

- Черт с тобой! Это – славкины. Выбирай. Сама поменяю…

Я не видел этих снимков. Жена в детском садике, на улице, на работе, на сцене. Весна, зима, лето. С распущенными и прибранными волосами. В халате на балконе. В песочнице с младшим. На пляже. В автобусе. Вот, наконец, рядом с ним: какой-то праздник, смеется. Везде – живая, красивая…

- У нас выпить не осталось? – спросил я у Юльки, вновь отвернувшейся от меня к столу.

- Нет!.. И выбирай быстрее, а то стемнеет. Мне еще железо поправить надо…

Тогда я вытащил фотографию наугад и отдал ей.

- Такая пойдет?

- Нет!! Неужели ты не видишь?.. – отобрала она у меня всю пачку и сама вытащила из нее снимок.

- Покажи, - попросил я.

- Умоешься! – отрезала она. – Лежи. Не вставай. Не хватало еще, чтобы и тебя тут…

Юлька не договорила, махнула рукой и, подобрав рюкзак и увесистое полено, вышла на волю, щедро хлопнув тяжелой дверью…

Я слышал стук за окном. Темнело. Но вернулась она нескоро. Вошла, села на табуретку и разревелась:

- Господи! Что же это творится?.. Я бью, а она стонет. Я кручу – а железо визжит. Я прикручиваю, а стекло опять лопается…

Пока она плакала и причитала, я встал и оделся уже в темноте.

- Пошли. Я сам.

- Куда? Там уже ничего не видно. Последнее стекло треснуло!

Юлька вытерла нос и, подойдя ко мне, положила руки на плечи.

- Поцелуй меня, а?

Ее горячие мягкие губы, не смотря на слезы, оказались сладкими. Она прижалась ко мне и прошептала:

- Мне страшно… Пойдем домой. Пожалуйста. Я тебя очень люблю…

Прощаясь на остановке, она обещала мне вернуть Славке его фотографии и к Пасхе, когда я поведу на могилку детей, постараться привести ее в порядок…


Дома бабушка сообщила, что ко мне приходила женщина с девочкой, но не дождалась, а оставила записку. Это были Аня и Варенька. Аня написала, что развелась с мужем и, если у меня не будет времени позвонить ей, то им не трудно приехать еще раз завтра вечером и что бабушка все знает.

"Вот как!" – усмехнулся я.

- И что же ты такое знаешь? – спросил я у старушки.

- По-моему, это была твоя следующая жена.

- Которая из них?

- Я бы на твоем месте выбрала младшую… лет через пять-шесть. Но ты женишься на старшей.

- Это еще почему?

- Дети! Твои дети! – резонно заметила она. – Им нужна не старуха, не подружка, а взрослая женщина с понятием и деньгами.

- Как эта?

- Может быть… И ведь ты успел пообещать ей, как я поняла? И она развелась из-за тебя?

- Ну?

- И ей совсем не нужно быть беременной, как первой, чтобы женить тебя на себе. У нее – положение, амбиции, она красива, воспитана. Все – при ней. Только тебя не хватает для полного счастья: с твоими грехами, бабами, детьми, писаниной и книжками. Ей надо учить дочь, зарабатывать ей имя. Она собирается уехать с тобой отсюда поближе к Москве. Тебя это устраивает?

- На чьи деньги?

- На деньги ее бывшего мужа, насколько я поняла.

- Интересно… Интересно, что я узнаю об этом последним.

- О-о! – стонет бабушка. – Только не корчь из себя хозяина и здорового мужика! Она по крайней мере отучит тебя пить и заставит найти приличную работу. Для твоих детей сейчас это – главное.

- Ушам свои не верю! А как же ты?

- По-моему, и я ее вполне устраиваю. Как служанка… Что? У тебя есть другой вариант?

Я промолчал.

- Значит, нет… Думай, не торопись… Старшему, кстати, она не понравилась.

- Вот видишь!

- Да… И еще эта девочка…

- Варенька? А сын?

- Он остался с отцом, сам… А девочка прошла по квартире и погладила твою пишущую машинку.

- Так-так…

- Не "так-так", а "ай-я-яй". У тебя с ней будут проблемы.

- Догадываюсь.

- И не представляешь!.. Впрочем, это уже не мое дело… Тут Лида еще заходила, травы принесла. Потом Башкатов с ней сидел, приглашения всем в театр на фестиваль раздавал. Потом – Славка с Галей в одном автобусе с деревни ехали и тоже зашли. Анна тут на всех посмотрела. Зря Юльку еще не привез!

- Хватит, бабунь!

- Ты думай, думай. А я пойду ребят уложу. Притихли что-то не к добру. В прошлый раз, в тишине-то, уже стремянку к люстре поттащили самолетики свои снимать…

Бабушка прошлепала в детскую, а я пошел к соседям-врачам этажом ниже, чтобы позвонить Ане.

Сначала за соседской дверью залаяла собака, позже, после дежурного "кто там", меня впустили и проводили к аппарату.

Соседка, Ирка, встала в халате напротив и сложила руки на груди, пока я трижды набирал номер.

- Занято? – игриво спросила она.

- Занято.

- А у меня – свободно. Танька спит, Колька – на дежурстве.

- Ир, давай не будем, - сказал я поморщившись и вновь набрал номер.

- Хоть чаю попьем, - не унималась Ирка. – У меня мед есть. Тебе мед надо принимать с алоэ. Пробовал?

На анином телефоне прочно кто-то повис.

- Нет, не ел. Я вообще мед не люблю… А ты покрасилась, что ли? Вроде белая была, а сейчас какая-то пегая…

- Не нравится? – удивилась Ирка, тряхнув своей гривой.

- Да нет, нормально.

- А ты лысеешь…

- Спасибо, - поблагодарил я, не перставая накручивать телефонный диск.

- На здоровье, - улыбнулась она, и тут пошли длинные гудки.

- Алло! – прокричал я в трубку.

- Да? – ответил мужской голос.

- Анну Михайловну, будьте добры.

- Мама здесь не живет. А кто это?

Я представился.

- Вам папа что-то хочет сказать. Вы выслушаете?

- Валяй.

- Писатель? – переспросил Вадим Ильич тихо, требовательно. – Они еще не приходили. Да и вряд ли придут теперь… Меня вот какой вопрос интересует: тебе сколько надо, чтобы ты от нас отвязался?

- Много. У тебя столько нет. Да и поздно уже.

В трубке смолчали, а потом повторили:

- А завтра? Сколько?

Я нажал на рычаг и взглянул на Ирку.

- Поговорил, - сказала она за меня.

- Да.

- Чай будем пить?

- Нет… У тебя спирт есть?

- А как же!

- Давай. Только тихо…

И Ирка потащила меня за рукав на кухню…

Мы напились до чертиков только потому, что она сидела на йодной диете и питалась исключительно морской капустой. За ночь я ей выложил все, что наболело. Потом, к утру, мы наскоро трахнулись прямо на полу в гостиной, заперев ее добермана в туалете. Она уснула, а я еле приполз домой.

Бабушка, направив меня на диван, сказала осуждающую речь, из которой я запомнил два слова. Первое, вопрос, - "Гуляем?" Второе, ответ, - "Подохнешь!"


- Вообще к смерти нужно относиться так, будто ее нет, - банальничал Башкатов. – Ну, давай будем талдычить детям, что они все равно помрут! А? Что из них вызреет?.. Нет, смерть – это искусство. И подыхать нужно эстетично – молодыми и здоровыми, как-нибудь неожиданно и красиво. Не догадываясь, что все уже кончилось. Оставляя возможность додумать кому-нибудь после себя, что было бы, если б еще пожил. Сохраняя в этом, так сказать, преемственность – продолжение рода, дел, мыслей, места в жизни. Освобождая это место другому свеженьким… А в старости? Болезни, пролежни, скука, повторения, ненужность… А лучше сдохнуть, когда вообще ничего не успел сделать ни за себя, ни за кого. И попробовать ничего не успел: все оставил людям. Нате вам – жрите на здоровье! А я – привет!..

Он сидел рядом в полоборота к столу с недопитой трехлитровой банкой пива, и его влажные черные усики топорщились под тонким красным носом, в то время как глаза глядели на распластанную селедку ясно и безмятежно.

- Вчера видел у тебя красивую женщину. По-моему, сука. Да? Кольцо на левой руке. И дочка – будто лом проглотила. Зачем они тут?

- В театр поведу. Бывшего мужа дразнить.

- Веди, посмеемся…

Башкатов (после того, как жена узнала о его романе с одной певичкой, а та, неожиданно одумавшись или переговорив с ней, дала ему полного отступного) женщин откровенно недолюбливал. Причем красивых особенно. Теория о том, что их ум прямо противоположен красоте, Башкатова не устраивала. На место их ума он всегда ставил хитрость, коварство и жадность. А, если и говорил о женщине, что она красива, то непременно обзывал ее "сукой" или "стервой", а чаще "****ью".

- Понимаешь, они этой своей кровью, порченой, не зря пахнут. Это у кобелей на вонь слюна течет. А мы, старик, еще немного люди. Нас с нее должно тошнить… А то, что мужиков на баб до сих пор иногда тянет, вовсе не бабья заслуга, а явно природное умопомрачение. И чем чаще это происходит, тем ближе человек к сумасшествию или скоту… Ну, скажи, какая в сексе эстетика?… Только пот, грязь да зараза… А трудов! А денег-то сколько на это и какие мужи угробили! Нет! Раз в месяц, и я – привет!..

- До следующей? – спрашивал обычно я.

- Вот именно! Чтоб другим неповадно было! – заключал Башкатов.

Теперь он был тих и лиричен. Аня ему, видно, здорово приглянулась, но, как человек воспитанный и глубокий эстет, выражал он свое восхищение своеобразно.

- Мои чудовища вчера достали с балкона оттаявшие пельмени, где-то с полчемодана. Напихали полную морозилку, а остальное сварили и сели жрать. До икоты. Чуть глаза не повылазили…

- Сам не ел?

- Попробовал… А, так, - он махнул жирными пальцами, - там уж все слиплось… Ну, я им и говорю: давайте соседям, что ли, половину отнесем? Нет, говорят. Я тогда детский сад предлагал, еще что-то, а потом говорю: "Дамы, давайте купим литр водки, гостей пригласим?" Ты б на них посмотрел после этого!..

- И чем дело кончилось?

- Все сожрали! Все!.. Я на утро – в холодильник. Думаю: отварю грамм двести на завтрак, отковырну с морозилки. Поставил кастрюльку, а как запах пошел – вскочили обе с постелей в кои-то веки да как заорут: "Пощади, Георгич! Мы всю ночь в очередь с толчка не слезали! Съешь что-нибудь другое!" И ведь не дали! Представляешь?!.. Чудовища!

- Аня не умеет готовить, - отвечаю я с пониманием.

- Причем здесь твоя Аня? – нервничает Башкатов и начинает с другого конца. – Дочь-то у нее музыкой серьезно занимается?

- Поет.

- Данные хорошие?

- А ты ее на прослушивание пригласи. Вместе с мамой.

- Я серьезно…

- Брось, Георгич, - советую я. – Не пойдут они.

- Почему? Что в этом такого?

- Да ведь ты налюбуешься, напрыгаешься, а как натурой не дадут, так денег запросишь. Твоим дамам это уже не объяснишь.

- Я сразу могу деньги брать.

- Нет у них!.. Вернее, будут… скоро… Но я их уже занял.

- Это как?

- Женюсь, Георгич.

- О-и, дуррак!.. – стонет Башкатов, потянувшись к селедке. – Опять не по себе выбираешь! Тебе разве такие нужны?

- Какие "такие"?

Он с наслаждением отправляет кусок в рот и, не вытерев усов, делает огромный глоток пива. Я с завистью смотрю на его слегка дрогнувший могучий кадык и проглатываю слюну. Он поворачивается ко мне румяным лицом, округляет глаза и отвечает:

- Да суки!

- А мне корова нужна?

- Телка. Чтоб мычала из-под тебя и рогов не чуяла. Проникся?

- Шел бы ты, Георгич, домой пиво пить! – срываюсь я. – Что ты меня дразнишь?

- А ты выпей, - протягивает он мне мой полный, нетронутый стакан.

- Иди ты! – сплевываю я и отворачиваюсь.

На этом беседа наша заканчивается. Я молча цежу из кружки свою травку. Башкатов уговаривает в два захода остатки желтого пойла из стеклянной банки и, помыв руки с мылом, но не убрав со стола, отправляется домой переодеваться для сцены.

- Восемнадцать ноль-ноль. У вас с Анной лучшие места. Ждем-с? – выглядывает он из коридора ко мне на кухню.

- Будем-будем, - делаю я ему ручкой. А как дверь хлопает, отправляю последний кусок селедки в рот.

"Ну, нельзя… Мало ли чего нельзя? – приговариваю себе, размазывая по нёбу языком податливо-жирную мякоть. – Оно и самоубийство – грех. А вешаются же люди! Да какие!.. Что? От хорошей жизни? Нет. Просто деваться некуда…"


И во лжи, как и в боли, надо быть честным – так другим понятнее. Не стоит придумывать того, чего нет. И если хорошая ложь ослепляет других, то от боли слепнут сами. Словно видишь самого себя во сне: поступки, слова, логика жестов и мыслей непредсказуемы. А чем у слепого отличается сон от яви? Гранью безумия? Количеством границ, где у непоправимых во лжи сна и пробуждения является образ того образа, который сам есть отражение чего-то? И тогда по спящему для мира телу разливается эхо боли, с отголосками, дребезгом и воем – своя музыка, не слышимая другим, непонятная, ненужная. Это – как смотреть на скрипача или целый оркестр, выключив звук или заткнув уши. Тогда сразу видно, кто обманывает. Нет, - лучше закрыть глаза и слушать. Фальшивая нота больнее, но честнее, чем лицо музыканта.


Всегда ненавидел публику. Не понимал, как можно собраться скопом совершенно разным людям и, уставившись в одну точку, внимать кому-то другому, стараясь не думать о своем. "Хлебы и зрелища" называются у них "Кузбасской весной". Обычно к Пасхе они думают, что оживают, и кучкуются, гоношатся, стараясь удивить друг друга тем, до чего долежались за зиму.

В городском Драматическом все места заняты. Исполкомовское начальство таращится из лож на бесхребетную прорву нахлебников – артистов, музыкантов, писателей, педагогов, - всех тех, кому по случаю фестивальных дней выписали из городского бюджета по подачке, которую творческое быдло просаживает здесь же, в буфете, а между рюмочками вышагивает на сцену, теша себя и кормильцев чем Бог наградил. Поют, играют, пляшут, читают. Хвалят друг друга.

Выводят меня. Вот, говорят, восходящее трепло. Молодой, а вторую книгу за год выпускает. Член того, член сего, участник и лауреат. Извольте любиться и жаловаться. Дают слово. Беру. Смотрю в зал… Все тут?.. Все… Аня, Варенька, Юлька, Лида, Галя с мужем, Галя без мужа, Славка с женой, Нина с управления культуры, Боря из Дома Творческих Союзов с архитекторшей, Башкатовы всей семьей, Клоповы с мебельного, дамы из музучилища во главе с Абрамовной, а в ложах – Вадим Ильич с очередной партийной дамой, Альберт Иваныч при дочери, которая уже машет ручкой, Тамара из газеты… Кто еще?... Повылазили, мураши, после зимней стужи… Здрасьте всем!

Что я им скажу о весне? Об Осирисе, воскрешенном своей женой Изидой, который после воскрешения стал богом загробного мира и судил умерших? Или о Дионисе, Вакхе, боге пробуждения, плодородия и экстаза, восстающем против благоразумия страстью, дарящей жизнь? Сказать, что их тоже когда-то разорвали на части, чтобы съесть и к весне собрать по кускам? И что нет слаще самоуничтожения, чем раздирать и собирать себя вновь, раздавая всем по ершистой пазле души и семени, может быть, в поисках утерянного ребра; может быть, ради того, чтобы докопаться, наконец, до собственного сердца и дать его на съедение богу-отцу?

Нет, надо что-то попроще, поплоще, понеисповедальнее…

Скажем, о нелюбви. Куда уж понятнее. Как раз к Пасхе…

Мне, безбожнику, говорить о Христе в радость!

Мол, шел по Земле проходимец, раскидывая руки то ли для объятий, то ли для будущего распятия и умолял: любите меня, любите! Любите, как себя любите! Делайте так и эдак, вот вам чудо, вот вам слово и мудрость. Мало этого? Вот вам я сам! Спасайтесь, люди добрые! Поверьте и возлюбите! И тогда, потом, позже, когда вас уже не будет, когда души ваши придут ко мне, я рассужу, кто меня насколько возлюбил, и по мере вашей любви каждому воздам… И смертью смерть поправ, ушел. А мы остались. С чувством вины, с той же нелюбовью, озабоченные собственными грехами и добыванием хлеба насущного.

Нам есть за что нелюбить друг друга. Мы слишком долго живем в тщетных поисках разумного оправдания нашей жизни, выискивая смыслы и причины существования, кляня судьбу, место и время, стихию, природу и ее законы. И, зная, что делаем, не ведаем, что творим. Поддаемся влечениям для разочарований; разочаровываемся, не вкусив. И судим друг друга сами. Каждый знает, как правильней. Каждый нелюбит по-своему. А поэтому милосердный, добрый – глуп, хоть и приятен, и вызывает скорее жалость, чем любовь. Тогда как зло – упорно и сметливо, и заставляет считаться с собой и себя уважать. Прямодушие же и смиренность – непроизводительны, тупиковы, и, как бы ни были возвышенны, направлены скорее на вырождение. А говорящий правду – любит только себя.

Где тут место для любви? В красоте ли, молодости, что преходящи? В привязанности, взаимопонимании или родстве, которые покоятся на соглашательстве, уступках, долге и расхожей морали? В озарении близостью, сексом, общим теплом и кровом? Может быть, в детях, родителях? Но и в них по большому счету мы любим себя…

Остается уповать на Бога, на то, что он живет в каждом, и вся наша любовь к себе достается ему, а нелюбовь – нам. И чем больше мы любим, тем к Богу ближе. И что когда-нибудь, собранные вместе, эти куски без трещин сложатся в ответную любовь, и он простит нам, наконец, и воскреснет по-настоящему. Воскреснет не на распятие, а на счастье каждому в каждом из нас...


Публика отреагировала на мои слова недоуменными хлопками. Боря потряс мне за кулисами руку и вышел на сцену следом читать пародии на местных поэтов. Уже в буфете я слышал одобрительный хохот и, не успев выпить вторую рюмку, увидел, что ко мне направляются Аня и Варенька. Я взял им минеральной и пригласил к столику. Они присели с прямыми спинами на краешки стульев. Я пододвинул им стаканы поближе.

- Вы действительно так думаете? – спросила Варенька, глядя на меня широко распахнутыми глазами.

- Нет. Это были слова проходимца, героя будущего рассказа, - чистосердечно соврал я.

- Но ведь это – ваши мысли? Можно ли так о Боге? И как мы с вами будем после этого жить? В нелюбви?

- Варя, успокойся! – с укором взглянула на нее мама. – Это художественная литература. В твоем возрасте пора бы и разделять…

- Нет-нет, пусть спрашивает! – прервал я Аню, чувствуя, как один вид этой девочки будит во мне хищника из семейства кошачьих, недавно наевшегося до отвала, а сейчас поглядывающего в прищур на мирно пасущееся рядом стадо.

Аня поднесла стакан к губам и сделала глоток, незаметно коснувшись меня ногой под столом. Тогда я вытянул ногу и незаметно коснулся Вареньки.

- Я не хочу воды, - сказала она и тут же спросила: - Вы любите маму?

- А вы? – спарировал я.

- Да, конечно… Я о другом… Вы, как мужчина…

- А вы знаете, как любят мужчины?

- Н-нет… Но мне хотелось бы услышать ответ…

- Варя! Это бестактно! – прошептала Аня, опуская глаза.

- Если я скажу "да", этому потребуются какие-нибудь доказательства?

- Ну, я не знаю… - пожала одним плечом Варенька. – Но ведь вы не сказали!

- Вы так верите словам?

- А чему еще верить? – с изумлением взглянув на меня, она перевела взгляд на маму. – Музыке?..

Аня оторвала взгляд от стола и взглянула на дочь:

- Надо доверять своим чувствам, Варенька.

- И маме, - подсказал я.

Девочка задумалась и взяла стакан в руки, повертела его, помолчала, потом шепнула что-то маме на ухо.

- Мы сейчас, - сказала Аня, вставая и увлекая Вареньку за собой.

Они прошли мимо, коснувшись меня с обеих сторон платьями.

"Ну, пописайте, пописайте," – пробурчал я про себя, отваливаясь на хрупкую спинку пластмассового стула.

В этот момент буфет начал наполняться народом. Первым к стойке прорвался Башкатов, отхватил пару рюмок водки и бутерброды, сгреб их в пригорошни и присел ко мне.

- Будешь?

- Давай, - согласился я, и, чокнувшись, мы выпили.

- Сильно не накачивайся, - посоветовал Георгич, жуя и глядя на толпу. – Там в малом зале столы накрывают.

- Неужели фуршет устроят?

- Молчи! Сам только узнал… Куда бы своих сплавить?..

- Так нас, вроде, не приглашали.

- Уже! Альберт Иваныч петь будет. Я – играть. А ты, наверно, дочку его обихаживать…

- А Анька с Варькой?.. Я без них не пойду.

- С чего это? Крови жаждешь? Может, хватит? И так у Ильича от злости очки потеют.

- И он остается?

- А куда ему деваться?.. Ладно, думай, - Башкатов запихнул в рот остатки моего бутерброда и замахал кому-то рукой. – Пойду с Абрамовной выпью, может, часов прибавит… А вон и твои, кстати, идут…Отправь ты их от греха, а?

Он хлопнул меня по плечу и убежал. Столик тут же заняли подвыпившие ребята-художники с початой бутылкой. Мне пришлось встать и пойти дамам навстречу. Мимо толкались люди.

На Вареньке лица не было.

- Нас приглашают на фуршет, - весело сообщил я. – Будут фрукты и музыка бесплатно. Потанцуем?

Аня вопросительно взглянула на дочь:

- Ты как?

- А можно не ходить? – пролепетала та почти обреченно.

- Нельзя, - ответил я за Аню. – Тебе плохо? Что-то случилось?

Варенька в ответ отчаянно подняла на меня глаза и выпалила:

- Только сейчас, в туалете, мы слышали, как две женщины обсуждали ваши мужские достоинства! Мы видели их у вас дома…

Аня густо покраснела, не зная, как реагировать на реплику дочери. Тогда я принял удар на себя.

- Ну, и как? В достоинствах, надеюсь, я был на высоте?

Гнев, придавший варенькиному лицу особое очарование, заставил ее глубоко вздохнуть, отчего ее острые грудки поднялись, и я невольно черкнул по ним взглядом. И – как срезал. Грудки мгновенно опали, девочка прижалась к маминому боку и спросила обо мне в третьем лице:

- Мам, что он говорит?!.. Мам!

Дочка потрясла ее за руку. Тогда Аня освободила руку и обняла ее за плечи, погладив другой рукой по голове.

- Он шутит. У него такие шутки, Варь. Привыкай.

- Я пить хочу, - нахмурилась Варенька, глядя мне за спину.

Я оглянулся. Там за столик усаживались Лида и Галя с какими-то незнакомыми мне молодыми людьми. Я подошел к ним и взял со стола открытую бутылку "Фанты" и стакан.

- Куда? – пытался остановить меня один из парней, но Лида хлопнула его по руке своей крепкой ладонью.

- Пусть берет! – скомандовала она, взглянув на меня с вызовом.

- Контрибуция. За вашу трепню в дамской комнате, - бросил я ей на развороте и уже с трудом протолкнулся сквозь прибывающую толпу к прижатым к стене Ане и Вареньке. Кивнув им на выход в фойе, я протиснулся к дверям. Они, вероятно, выбрались из буфета вслед за мной. Взяв за руки, я потянул их вверх по лестнице на второй этаж.

Мы смотрели на толпу с балкона, Варенька пила свою воду чуть поодаль.

- Мне надо сходить с тобой на кладбище, - сказала Аня.

- Что? – переспросил я, будто не расслышав, хотя давно ждал от нее этого предложения.

Лицо Ани дрогнуло.

- Мне надо поговорить с ней, извиниться, объяснить…- она была готова расплакаться.

Я перевел взгляд на снующие под ногами головы и плечи. Спросил: "Ты меня любишь?" и, не дождавшись ответа, предложил спрыгнуть вниз. Аня промолчала, извлекла из сумочки пудреницу, и посмотревшись в крошечное зеркало, поправила что-то на лице. Подошла Варенька.

- Мам, а куда бутылку девать? – спросила она весело.

- Оставь ему, - кивнула на меня Аня. – Мы уходим.

Я с удивлением поднял на нее глаза.

- Завтра можешь не звонить. Я сама приду… Пока! – Аня захлопнула пудреницу и вставила ее на свое место в сумочку, как пистолет в кобуру. Щелкнула замком, будто предохранителем, и взяла Вареньку под руку, повернув ее ко мне спиной. Со спины, обе, они были не менее очаровательны. И тогда я понял, что, вероятно, никогда никого не любил, и, возможно, случалось это потому, что женщины успевали надоедать мне прежде, чем я начинал их понимать.


У мертвых – свои боги, тихие, уравновешенные, приземленные. Им некуда спешить, незачто беспокоиться. Они надежны, в них хочется верить. Хозяйство их обширнее и населеннее, чем у небесных собратьев, обирающих с тел души. Те – только судят, а боги мертвых – принимают и хранят, что остается. Некоторых – для живых, большинство – для себя. Потому что помнить о мертвых – главная, прямая и последняя их задача. А так как отчитываться им не перед кем, то вся мертвая бухгалтерия лежит на их темной совести никому не известной. И это успокаивает. Мне, например, всегда все равно было, каков он, загробный мир. Сама интрига смерти, конечно, ужасала. Но радовало одно: я, наконец, попаду в надежные руки, которые уже не выпустят, не дадут испортить конечного. А, значит, мои сомнения, боли, долги и стыд перелягут на их плечи, и я, в силу своей законченности, перестану отвечать за себя. Причем – навсегда. А это хорошо, хоть и противно. Противно живому. А мертвому?… Скорее всего мертвые и живые забывают друг о друге с одинаковой скоростью. Мертвые теряют живых в вечности, а последние первых – в суете.

Я решил уехать. Поменять город, знакомых, семью. Сбежать. Попробовать другое начало. Помнить издалека. Скажем, не в квартире, а в своем доме. Не в Сибири, а в тихой Средней полосе. Откуда можно вспоминать глубже и надежней, предаваясь заботам о крыше и огороде. Где могут вырасти здоровые и нищие дети. Где можно завести во дворе собаку, ходить на рыбалку, писать и писать – в саду, под яблоней, утром, щурясь на солнце, а зимой обливаться холодной водой, стоя голым в метре от крыльца. Где здоровье гарантировано природой, деньги – его количеством, а тишина – густотой вишенника вдоль забора, который к маю будет погружать дом в белую дрему, сквозь которую ночью сможет пробиться в открытое окно лишь каблучный стук дальнего поезда.

Вот такое воскресение я себе придумывал, вглядываясь в полуразоренные хатки по дороге на кладбище. Впереди шла бабушка с сыновьями, я с сумкой – за ними, а следом за мной, метрах в десяти, - Анечка в немыслимо длинной черной кружевной накидке, из-за которой, собственно, я идти рядом и отказался, обозвав торжественно-скорбную даму "донной Анной". Аня обиделась, но, готовая ко всему, решительно топала за моей спиной, не приближаясь и не отставая ни на шаг. Дорога подсохла. Чуть пружинила под подошвой. Солнце свою пасхальную дозу изливало для сибирского апреля по полной программе.

У меня после вчерашнего "лишнего" разрежение в голове доходило до комариного писка в ушах; сердце бухало, казалось, прямо в нагрудном кармане, а под ложечкой, там, где язва цепляла рыболовным крючком мою кишку, я с каждым шагом ощущал все более резкие, щучьи подсечки. Но настроение было еще сносное: пройдя половину пути, я ни разу не присел, не схватился за живот, не скрипнул зубами. Потому, когда нас на машине догнал Славка, я втискиваться в нее не стал, усадив Аню к нему вместе с бабушкой и ребятами, а сам порядком замедлил ход.

Я плохо помнил, о чем беседовал вчера с Вадимом Ильичем на фуршете, кто провожал меня домой, куда пропал Башкатов. Меня слепило солнце, от боли и дурноты я все чаще стал приостанавливаться, чтобы какое-то время постоять на обочине с закрытыми глазами, уже через несколько минут сошел с накатанной грунтовки под большой неоперившийся придорожный куст и медленно, боком привалился к земле.

Ничего не хотелось. Думалось скупо, коротко, прощально. И центр этих мыслей был гораздо ниже меня – под корнями дохлой бузины, еще спящей, корявой, ломкой. Меня тянуло вниз, и, если б не корни, я бы непременно вдавился в землю под солнечным прессом. Невозможно было приоткрыть веки, шевельнуться. Я чувствовал себя не целым, а сложенным из бесконечных складок, впадин, трещинок, морщин. Я не различал разницы в тепле руки и паха, плеча и почвы. Проглотив слюну, я не ощутил ее вкуса и простонал кому-то вниз, под себя: "Молодости похороним грешки с язвой двенадцатиперстной кишки…" И забылся. Ничего не хотелось.


Это была последняя моя попытка дойти до могилы. Славка подобрал меня на обратном пути, поднял, молча довез до дома и выгрузил у дверей квартиры. Я сказал ему "спасибо". Он, отвернувшись, бросил, что через полчаса привезет остальных и, хорошо бы, если б я к тому времени лежал в постели. Пришлось послать его подальше. Тогда он помог мне открыть дверь, втолкнул в коридор и закрыл квртиру снаружи на нижний замок, чтобы я не удрал.

Выйдя на балкон, я видел, как он, садясь в машину, показал мне кулак и уехал.

Через двор шла Варенька. Шла к нашему подъезду, ко мне – не торопясь, не поднимая головы к окнам.

Я слышал, как прогремел лифт и раздался звонок в квартиру. Можно было подойти к двери и сказать ей что-нибудь, но, пока я придумывал фразу, она, не повторив звонка, спустилась вниз по лестнице и, выйдя из подъезда, устроилась с книжкой на лавочке во дворе.

Я мог окликнуть ее с балкона седьмого этажа, я даже попытался это сделать, но она не оглянулась: голос был слишком слаб.

Из подъезда вышла Ира, поздоровалась с Варенькой, они о чем-то поговорили. Тогда Ира подняла голову и, увидев меня, показала Вареньке на балкон пальцем. Девочка захлопнула книжку и встала, взглянув по направлению ее руки. Мы встретились взглядами, у меня закружилась голова, я сделал шаг назад и пока доковылял до входной двери, Варенька нажимала уже кнопку звонка.

- Откройте!.. Или позовите маму! Она – у вас?

- Нет.

- Неправда! Она к вам поехала… Откройте!

- Варя, мама – на кладбище. А меня заперли здесь, я не могу тебя впустить.

- Кто вас запер? Зачем?.. У вас посторонняя женщина?!

- Я один. Если хочешь войти, возьми ключ под половиком.

Вогнав, будто штопор, ключ в замочную скважину, девочка крутанула его и ворвалась в квартиру.

- Где она?!

Пробежав по пустым комнатам, она вернулась ко мне, оставшемуся сидеть на корточках в коридоре, и опустилась рядом.

- Простите…

- За что?

- Мне показалось…

- Мне бы тоже показалось…

- Вам плохо?

- Было плохо. Без тебя. Теперь гораздо лучше.

Я пытался привстать, а Варенька наблюдала за этим, не подавая руки. Со второй попытки я выпрямился.

- Если хочешь, подожди маму здесь. Она скоро приедет. А я лягу. Хорошо?

- Ладно.

Добравшись до дивана, я аккуратно лег на правый бок и закрыл глаза. Варенька прокралась ко мне почти неслышно.

- Может, я что-нибудь…

- Нет. Посиди. Почитай.

- Вслух?

- Ты умеешь – вслух?

- Зачем вы так? Вам больно? Я вызову врача… Я могу… воды…

- Ничего, при тебе я не сдохну… Дашь мне руку?

- Нет.

- Правильно. Тогда – читай.

- Вам будет не интересно.

- И не надо. Мне приятно слышать твой голос. Он меня возбуждает. И тогда не так болит.

Варенька помолчала, а затем сказала совсем тихо:

- Мне лучше уйти и подождать маму на улице. Да?

Я не ответил.

- С вами точно ничего не случится?.. Скажите что-нибудь…

- Дашь мне руку?

- Нате… - Варенька подошла ближе и коснулась меня рукой, встав перед диваном на колени.

Я уместил ее пальчики между своими ладонями и, почувствовав, как они ответили на легкое пожатие, спросил:

- Тебе страшно?

- Нет, - сразу ответила Варенька, - я видела, как умирают… мамины папа, мама…

- У нее никого нет?

- Теперь есть… вы…

- А твой папа?

- Он добрый. Но ему работа важнее мамы. Я ее понимаю… Я ее никогда не брошу… Мы же уедем отсюда с вами?

- Уедем. Летом.

- Вот. Мама сказала, что она вас вылечит, и вы напишите новую книгу.

- О чем?

- Не знаю… - растерялась Варенька и спросила с удивлением: - И вы не знаете?.. А мне казалось, что вы знаете всё…

- Как это – "всё"?

- Ну, когда я вас читала, я представляла вас старым, мудрым и почему-то седым… И еще я думала, что у вас есть собака и что вы курите трубку и живете совсем один… Мама вас очень жалела, а потом так обрадовалась, когда вы предложили ей жить вместе! Я тогда плакала: думала, что она меня с собой не возьмет…

- А теперь?

- Теперь? Странно… Когда ее нет, мне легче разговаривать с вами. Но мне не хочется, чтобы она это видела… Вы совсем другой в своих книжках… Если б я не знала, что это вы их написали, я б никогда не поверила…

- Почему?

- Ну… Как бы это сказать?.. Там вы – для меня, а здесь – для всех. И я вижу, как они вас мучают!

На этих словах я открыл глаза и посмотрел на ее спокойное, понимающее лицо. Варенька глядела на меня ясно, без тени притворства.

- Разве не так? – переспросила она, пошевелив паличиками в моих ладонях. – Мы каждый вечер разговариваем о вас. И мы с мамой знаем, что в книгах вы – настоящий, а тут, у людей, вас нужно спасать – они вас не понимают. Они заставляют вас делать то, чего вы не хотите. Они пользуются вами только потому, что вы не можете им отказать. Здесь вы живете для других. И никто не хочет жить для вас. Вот мы и решили остаться с вами насовсем…

- Отлично, - сказал я. – Спасете. А потом?

- Потом? – Варенька нахмурила брови. – После чего?

- После новой книги?.. Пять-шесть лет, не меньше… Ты станешь взрослой девушкой, выйдешь замуж, уйдешь в другой дом, а следом убежит и твоя мама, чтобы спасать тебя. Я снова останусь один. Кто захочет жить для меня?

- Мама вас не бросит.

- А ты?

- Я – как мама… Мама хочет от вас ребенка…

- А ты? – я чуть-чуть сжал ее руку и взглянул в испуганно-влажные глаза Вареньки.

- Я?.. Что вы говорите? Вы – опять?…Думаете, я не вижу, как вы на меня смотрите? – сказала она громко, вырывая пальцы из моих ладоней. – Тогда запомните, что я – никогда!.. Никогда не позволю!.. над собой!.. как некоторые!.. Я даже не могу себе представить, чтобы я… и вы… А как же мама?! И – вообще…

Она встала, и на ее коленях, как и на щеках, зарделись два алых пятна.

- Я уйду… Я сейчас уйду и запру вас опять на ключ! Вы поняли?

- Уходи, - попросил я, закрывая глаза.

Она решительно вышла из комнаты, недолго потопталась по коридору, что-то бормоча себе под нос. Наконец, всхлипнула и вернулась. Сквозь приоткрытые ресницы я увидел ее расплывчатую тонкую фигурку, застывшую в проеме двери в гостиную.

- Ты что-то забыла? – спросил я шепотом.

- Вы спрятали ключ. Верните его мне. Я закрою, как было, чтобы вы никуда не ушли.

- Дашь мне руку?

Варенька подошла к дивану и, приняв прежнюю позу, вложила свою ладошку в мою ладонь. Пальцы ее дрогнули.

- Простите меня, - сказала она. – Наверное, вы правы. Все равно это когда-нибудь будет. Я знаю, я чувствую. Я это сразу поняла, когда вас увидела. Но – можно? – не сейчас…

- Можно, - ответил я. – Христос воскрес?

- Воскрес, - согласилась Варенька.

Мы поцеловались и легли рядом на тесном диванчике. Скоро она закрыла глаза и уснула, а я внимательно разглядывал трещинку на ее нижней губе и осторожно гладил рассыпанные по подлокотнику волосы. Боль, действительно, уходила. И потому, когда возвратившиеся с кладбища вошли в квартиру, я только нежнее прижал Вареньку к себе и плотнее сомкнул веки, позавидовав тому, что она спит…


Через три месяца мы переехали в теплый домик в Средней полосе. Прошло пять лет. Я закончил книгу о проходимце. И в этот же год, по весне, когда весь сад был осыпан лепестками отцветших вишен, Аня с Варенькой ушли из дома, не объяснившись. Ушли навсегда. Я не знаю, где они, до сих пор, как не знаю о трещине на стекле – цела ли она? От них не осталось ни боли, ни фотографии. Есть никем нечитанный роман – временный памятник большой нелюбви. И я – тот, которого спасать уже не от кого.