Белая флотилия

Александр Белых
Киноэпопея в новеллах 





ПРОЛОГ

23 августа 1945 года. Харбин.
Советское командование рассылает известным людям харбинской интеллигенции – поэтам, писателям и прочим - приглашения на дружественный  вечер встречи с советской военной  администрацией. Кроме прочих такое приглашение получил и  Арсений Несмелов.  Во время этого вечера всех приглашённых  арестовали… 15 тысяч харбинцев были насильственно увезены в СССР.

Из письма И.Н. Пасынкова, сокамерника Несмелова,  от 22 июня 1974 года:

«Теперь сообщу всё, что сохранила память о последних днях Арсения Несмелова. Было это в те зловещие дни  сентября 1945 года в Гродекове, где мы были в одной с ним камере. Внешний вид у всех был трагикомический, в том числе и Арсения Ивановича, ну а моральное состояние Вам нечего описывать. Помню, как он нас всех развлекал, особенно перед сном, своими богатыми воспоминаниями, юмором, анекдотами, и иногда приходилось слышать и смех и видеть оживление, хотя в некотором роде это походило на пир во время чумы. Как это случилось, точно сейчас уже не помню, но вдруг потерял сознание (вероятней всего это случилось ночью – это я теперь могу предположить как медик) – вероятно, на почве гипертонии или глубокого склероза, а вероятней всего, и того, и другого. Глаза у него были закрыты, раздавался стон и что-то вроде мычания; он делал непроизвольные движения рукой (не помню – правой или левой), рука двигалась от живота к виску, из этого можно сделать вывод, что в результате кровоизлияния образовался сгусток крови в мозгу, который давил на определённый участок полушария, возбуждая моторный центр на стороне, противоположной от непроизвольно двигавшейся руки… В таком состоянии он пребывал долго, и все отчаянные попытки обратить на это внимание караула, вызвать врача ни к чему не привели, кроме пустых обещаний. Много мы стучали в дверь, кричали из камеры, но всё напрасно. Я сейчас не помню, как долго он мучался, но постепенно затих – скончался. Всё это было на полу (нар не было). И только когда случилось это, караул забил тревогу и чуть не обвинил нас же – что ж вы молчали…».




НОВЕЛЛА ПЕРВАЯ: КАДЕТ


Изолятор НКВД в Гродеково, на границе Китая в  Приморском крае.  Сентябрь 1945 года. Настроение: страх.

   Следователь ГПУ, потный от жары, в расстегнутом кителе смотрит на арестованного, сидящего на табурете у стены.
- Как ваше имя? Несмелов или Митропольский? Или…
   Два человека молча смотрят друг другу в глаза как два волка. Один изнурённый, с бесцветными глазами, другой холённый, злой.
 - Что уставился, лопоухий, хочешь взглядом сразить?
 Следователь, не сходя с места, нанёс удар кулаком по лицу арестанта. Из носа его пошла кровь.



Аракчеевский кадетский корпус. Весна 1906 года. Нижний Новгород. Настроение: страх.

   Великий князь Константин Константинович Романов  посещает Нижегородской Аракчеевский кадетский корпус, куда Арсений Несмелов перевёлся из 2-го Московского кадетского корпуса.
 
Обходя Вторую роту и заглянув в пятый класс, Константин Константинович подсел на мою парту и кадета Шумского, первого ученика отделения, подсел с моей стороны. Обняв меня, смотря мне в глаза и при этом больно дёрнув за правое ухо, Константин Константинович сказал, вспоминая мою физиономию:
  - Ты из второго Московского, лопоухий? Ты – барон Франк?
  - Так точно, Ваше императорское высочество! – пискнул я, пытаясь приподняться. – Так точно, я Митропольский!

Несколько лет ранее. Москва. Сентябрь. Настроение: страх.

    По Чёрно-Садовой, скудно освещенной газовыми фонарями, дребезжит, позванивая, конка. Окна вагончика мутно освещены изнутри; за стёклами их показываются чёрные головы пассажиров. У Земляного Вала – остановка.
    С площадки вместе с несколькими взрослыми соскакивает мальчишка в странном одеянии, напоминающем плащ. Но это не плащ вовсе – это шинель, надетая внакидку.
    В красноватом свете газа поблескивает кокарда на военном картузе. Кадет второго класса второго отделения Второго Московского Императора Николая Первого кадетского корпуса Митропольский  возвращался в Лефортово из воскресного отпуска.
Путь по Покровке недолог: прошёл железнодорожный виадук. Свернул в переулок направо, миновал ярко освещённое здание Константиновского Межевого Института (в нём только что установили электричество), снова свернул, но уже налево, по пустынной длинной улице, мимо церкви, мимо одноэтажного строения Елизаветинского женского института, мимо свечного завода – вбежал на горбатый мост через Яузу.
   Чуть плещется чёрная вода под ним; влево важно гудят сырым осенним гулом столетние вязы и липы Ботаники, как называют кадеты свой парк.
Отсюда до 2-го корпуса ещё не близко. Кадет ныряет в ворота-арку под служебным зданием, в котором живут воспитанники 1-го корпуса, и оказывается на территории бесконечных корпусных плацев.
    По деревянным мосткам гулко тукают крепкие казённые сапоги. Ветер шипит в буйно разросшихся за лето кустах акации, всплескивает железом кровли какого-то флигеля, качает толстенными канатами «гимнастики», виселицей вырисовывающихся за кустами.  Есть где разгуляться ветру в этих пустынных, обширных местах!
    Громада корпусов – дворец Анны Иоанновны – ползёт как чёрный холм, прорезанный жёлтыми линиями освещённых окон. Громада растёт, приближается, заполняет собою всё небо.
    Над ступенями широкого подъезда 1-го корпуса горят два керосиновых фонаря, и их красноватый свет ползёт по основаниям мощных колонн фронтона.
   Путь кадета не окончен – дальше, до угла дворца, до квадратного плаца и оттуда направо, к трёхэтажному, позднейшей постройки, корпусу третьей роты. Тут кадет Митропольский – дома!

  - Ух! Немалый путь сюда  от Арбата!
   Кадет боялся: «Не опоздать бы!» Когда бежал от Земляного Вала, не встретил по пути ни одного  кадета, это могло означать только одно: или опоздал – подвели конки, или пришёл слишком рано.
   К счастью, случилось второе: окна в третьем этаже их роты стали гаснуть только сейчас, на его глазах. Стало быть, вечерние занятия только окончились, всего несколько минут назад, и дежурный воспитатель, построив роту, увёл её вниз, в столовую, на последний чай.
   В распоряжении у кадета ещё полчаса времени.
   Кадет садится на скамью.
   Ветер взвихривает сухие листья и несёт их влево, в тяжёлый гул Ботаники.
   Впереди - огни. За бесконечным плацем желтеют окна Военно-фельдшерской школы, а дальше – Военного госпиталя с надписью на фронтоне «Военная гошпиталь».

   Москва.  Бесконечная ночь, бесконечная Москва, и немного жутко сидеть так, одному, на пустынном плацу, среди этого ветра и гула, рядом со стеной огромного здания, от соседства с которым, кадет Миропольский кажется себе ещё меньше, ещё беззащитнее.

  Что-то больно щемит сердце мальчика. Что-то удерживает его перед самыми дверьми роты,  не пускает.
   В чём дело?
   Уж не явиться ли дежурному воспитателю, не проделать ли перед ним маленькую церемонию с рапортом и щёлканьем каблуками?
   Мальчик сидит на скамье и болтает достающими до земли ногами – как будто бы самая беззаботная поза. А меж тем он лукавит перед собой. Он отлично знает –  в чём дело. Он не хочет признаться себе в том, что он кое-чего боится. Страх он считает чувством, недостойным кадета. Нет ничего отвратительного, как быть трусом, показать себя им перед всеми!

На допросе в Гродеково. Сентябрь 1945.

-  Я Несмелов Арсений Иванович, поэт!
- Белогвардеец, член фашистской организации, японский прихвостень! Митропольский… Много ж у вас кличек!  Н. Арсеньев, А. Бибиков, Н. Рахманов, Анастигмат, Тётя Розга, Гри… Предатель Родины!
 - Пред Богом я поэт и патриот. А перед вами пусть буду кем угодно. Не намерен оправдываться.
 - Нет, будешь отвечать по всей строгости советских законов,  наймит японский! Патриоты гибли на фронтах с германским японским фашизмом, а вы прислуживали им!
- Место рождения?
- Первопрестольный град Москва
- Год рождения?
- 1889 года, июня месяца, восьмого числа.
- Какого сословия происходите?
-  Из семьи надворного советника, секретаря Московского окружного военно-медицинского  управления Митропольского Ивана А.
- Братья? Сёстры?
- Был брат Иван Иванович Митропольский, 1872 года рождения, офицер, литератор… Что с ним стало, не знаю…

«Вот брат промелькнул, не заметив испуганных глаз:
Приподняты плечи, походка летняя и дужка
Пенснэ золотого…».

Во дворе кадетского корпуса в Москве. Сентябрь.

   Мальчик сильнее болтает ногами, даже что-то насвистывает. Сердце щемит, щемит… А как не хочется являться перед дежурным воспитателем! Так бы и побежал опять домой, на далёкий Арбат.
  Мальчик начинает вертеть свёртком, который несёт из дому, и кружит им за верёвочку изо всех сил. В свёртке жареная утка.

В родительском доме на Арбате.

 Мама мальчика заворачивает жаренную утку.  Кожица её до черноты поджарена. Мальчик отказывается брать.
- Не надо, не надо, маменька!
 - Возьми, возьми! Ты скоро проголодаешься, - говорит мама.

Во дворе кадетского корпуса.

   Мальчик сглатывает слюну.  Нюхает свёрток.
   Снова сглатывает обильную слюну. 
  Тревога проходит. Кадет поднимается со скамьи.
   Третий этаж роты тёмен.
   Окна второго этажа – спальня роты –  чуть зеленеют светом ночников, просачивающимся сквозь шторы.

На допросе в Приморье. Сентябрь 1945 года.

Следователь НКВД ест принесённую курицу на газете.
Арестант смотрит, как кусочки мяса исчезают во рту следователя.
Сквозь решётки кабинеты видно, как начинает алеть рассвет.
Арестант  лежит на полу, табуретка валяется в стороне. Его волокут  в камеру.

В кадетском корпусе в Москве.

    Рука под козырёк; локоть вскинут и отбрасывает полу шинели, открывшую ряд золотых пуговиц мундирчика и сияющую медную бляху пояса.
    Перед высоким, покачивающимся на длинных ногах Боттом – дежурным воспитателем -  мальчик что суслик перед жирафой.
  - Господин полковник, кадет второго класса второго отделения Митропольский из отпуска прибыл!
  Ботт  протянул руку за отпускным билетом.
  Левая опущенная рука кадета вылезает из-под полы шинели и вместе с билетом тащит  с собой  и  сверток с уткой.
  - Это что у тебя?
  - У…
  Кадет краснеет, ему ужасно стыдно.
  - Что?
  Кадет набирается мужественности и громко докладывает:
  - Утка, господин полковник!
  - Утка?
Ботт делает большие глаза; левый ус лезет вверх; левый глаз шутовски закрывается; рожа.
 - Если утка то почему не крякает?
  Мальчик чуть не плачет.
- Так она жареная, господин полковник!
 - Ага! Кррру-гом! Бе-гом… арррш!
 
  Кадет щёлкает каблуком и пулей вылетает из дежурной комнаты, где страшно довольный Ботт принимается за казённый ужин.
   
Кадетский быт. Причина страха.

    Весь второй этаж занимает спальня роты. Полутоаршинные внутренние капитальные стены продолблены арками – вся спальня как бы одна огромная комната. В конце спальни, смежном с образным залом второй роты, большой квадратный покой, в который входят двери умывалки и уборной. Здесь по ночам работает старик-портной, починяющий кадетскую одежду. Штаны и мундиры, нуждающиеся в починке, кадеты бросают на подоконник. На нём по ночам горит керосиновая лампочка, и перед ним – сгорбленный старик-швец, человек строптивый, суровый: «Вам бы из железа носить брюки, а не из сукна! Вчера чинил, а он опять порвал!» - «Не твоё дело дурак, разговаривать!» - «Сам дурак!».
   
   Из этой же комнаты будят кадет по утрам барабан и труба попеременно. Неприятное соседство для трёх кадет, что спят на койках, нарочито поставленных в этом покое, - в непосредственной близости от «нужного места». От этих кроватей – всегда тонкий и острый запашок. Мальчишек, вынужденных в силу своего детского греха спать на этих койках, кадеты презирают и поколачивают. Всех, кроме одного…

   Кадет Митропольский   проходит мимо этих кроватей  - то ли  морща нос, то ли пугливо озираясь. Заходит в свой кубрик. Торопливо сброшенную форму уносит отделенский дядька Кубликов. Митропольский в окружении своих одноклассников.

  - Сыч, что-нибудь принёс пожрать? Пуншевые карамельки? За пять карамелек я дам тебе гвардейскую офицерскую пуговицу с накладным орлом, - предлагает Семеняко, кубанский казачок, непревзойдённый рекордсмен в пуговичной игре.

Обжора Броневский уже учуял запах съестного.
- Дай маленький кусочек! Я ж тебе давал, когда с лета вернулся.
- Дайте раздеться! – и, обращаясь к Семеняко, говорит сухо: - Нужны мне твои гвардейские! Я морские пуговицы принёс, с накладными якорями! Ни у кого в роте таких нет! И ещё  у    меня одна вещица есть, после покажу…

   В спальной комнате мглисто от мутного света фонарей-ночников: четырёхугольные ящики их укреплены на стенах, в простенках меж окон.  Несколько ламп – три на всю спальню – будут погашены, как только истечёт четверть часа, положенная на вечернее умывание, на приготовление ко сну.

   Подходят отпускники. Появляется дежурный. Все бегут к своим койкам.
   Шумно, особенно суматошно, как всегда в воскресный вечер.
   В одном белье, но в сапогах с рыжим голенищами раструбом, с полотенцами в руках и вокруг талий, чтоб не упали кальсоны, - в умывалку и обратно бегут кадеты.
   Впрочем, некоторые накинули на плечи «пиджаки» - безгалунные старенькие мундирчики каждодневной носки, - чтобы  с вечера почистить пуговицы.
   В руках у этих кадет гербовники – дощечки с прорезью: пуговицы поддеваются гербовкой и чистятся все сразу – быстро и удобно.

  Митропольский вливается в общий поток. Ритм кадетского вечера втягивает его, забирает целиком: тревога, сосавшая сердце, временно забыта. Он вприпрыжку несётся в умывалку по дорожке толстого верёвочного половика.

    В комнате перед умывалкой, на одной из трёх кроватей, согнувшись в три погибели, в одном белье, толстый, отдувающийся, сидит второгодник их отделения, барон Кунцендорф, и ковыряет носком в пальцах ног.
   
   Митропольский разом погасает и весь съёживается:    «вот он  - причина его страха и позора!»

  - Лопоухий! – говорит Кунцендорф, не прерывая своего занятия. – Лопоухий!
 
   Кадет проходит мимо. Всё перевёртывается в его душе, вся детская радость гаснет.

   Кунцендорф натягивает резинку на пальцы  и стреляет бумажкой по уху кадета.
   Тот  оборачивается и бросает:
   - Мокрица! Тьфу! - И плюнул.
   
   Барон срывается с кровати со словами «Как ты смеешь!», но вовремя появляется дежурный.
   - Спать! Всем спать!  Все в постели!
   

   И вот по роте от койке к койке, от третьеклассников до «зверей», только этой осенью вступивших под кров Второго Московского, - пополз шепоток о том, что маленький Митропольский будет завтра драться с силачом-второгодником бароном Кунцендорфом, грозой класса.

***
   Над койками – зелёная, как бы подводная муть ночников.
Койки, составленные изголовьями одна к другой, тянутся бесконечным рядом, пропадающим в зелёной мгле спальни.
То там, то здесь детское сонное постанывание, всхлипывание, два-три слова, сказанные вслух.
  Тихо ступая, серебряно позванивая шпорами по мягкой дорожке половика, спальню в последний раз обошёл дежурный, Рожа, и затворился в дежурке. Из дверной щели падает на пол косой луч света: Рожа лёг и читает.

Кадет Митропольский не спит. Он лежит на спине и смотрит, как по потолку ползают коричневые тени.
- Сделает из тебя Кунцендорф завтра котлету! – пропищал рыжий Альбокринов.
- Тю! – издевался Семеняко. – Нашёлся боец! Десяти раз не может притянуться на лестнице, а перед немцем форсит
- Он, брат, завтра лопухи-то тебе отвинтит!

  В своём одиночестве, в своём отщепенстве он уже ощущает некую сладость; в своих мыслях, в тоске он впервые воззвал к Какому-то Всевышнему, охраняющему высшую справедливость.

   Утка, не съеденная, лежит в шкафчике;  там же, никому не показанный, остался и замечательный ножик, подаренный старшим братом-офицером.
   Кадет Митропольский глядит на тени, шевелящиеся у потолка. Тени опускаются ниже, касаются его глаз, глаза закрываются. Мальчик спит.

Камера в Гродеково. На каменном полу лежит человек и тихо напевает песню великого князя Константина Константиновича Романова.

Умер, бедняга! В больнице военной
         Долго родимый лежал;
Эту солдатскую жизнь постепенно
         Тяжкий недуг доконал…
Рано его от семьи оторвали:
         Горько заплакала мать,
Всю глубину материнской печали
         Трудно пером описать!
С невыразимой тоскою во взоре
         Мужа жена обняла;
Полную чашу великого горя
         Рано она испила.
И протянула к нему с  плачем ручонки
         Мальчик-малютка грудной…

… Из виду скрылись родные избёнки,
         Край он покинул родной.
В гвардию был он назначен, в пехоту,
         В полк наш по долгом пути;
Сдали его в Государеву роту
         Царскую службу нести.
С виду пригожий он был новобранец,
         Стройный и рослый такой,
Кровь с молоком, во всю щёку румянец,
         Бойкий, смышлёный, живой;
С еле заметным пушком над губами,
         С честным открытым лицом,
Волосом рус, с голубыми глазами,
         Ну, молодец молодцом.
Был  у ефрейтора он на поруке,
         К участи новой привык,
Приноровился к военной науке,
         Сметливый был ученик.
Старым считали его солдатом,
         Стал он любимцем полка;
В этом Измайловце щеголеватом
         Кто бы узнал мужика!
Он безупречно во всяком наряде
         Службу свою отбывал,
А по стрельбе скоро в первом разряде
         Ротный его записал.
Мы бы в учебной команде зимою
         Стали его обучать,
И подготовленный, он бы весною
       В роту вернулся опять;
Славным со временем был бы он взводным…
       Но не сбылись те мечты!

…Кончились лагери; ветром холодным
       Жёлтые сдуло листы,
Серый спустился туман на столицу,
       Льются дожди без конца…
В осень ненастную сдали в больницу
       Нашего мы молодца.
Таял он, словно свеча, понемногу
       В нашем суровом краю;
Кротко, безропотно Господу Богу
       Отдал он душу свою.
Умер вдали от родного селенья
       Этот солдат молодой.
Ласковой, нежной рукою закрыты
       Не были эти глаза,
И ни одна о той жизни прожитой
       Не пролилася слеза!
Полк о кончине его известили, -
       Хлопоты с мёртвым пошли:
В старый одели мундир, положили
       В гроб и в часовню снесли.
К выносу тела военной больнице
       Взвод был от нас снаряжён…
По небу тучи неслись вереницей
       В утро его похорон;
Выла и плакала снежная вьюга
       С жалобным воплем таким,
Плача об участи нашего друга,
       Словно рыдая над ним!

Вынесли гроб; привязали на дроги,
       И по худой мостовой
Серая кляча знакомой дорогой
       Их потащила рысцой.
Сзади и мы побрели за ворота,
       Чтоб до угла хоть дойти:
Взводу до первого лишь поворота
       Надо за гробом идти.
Дрогам вослед мы глядели, глядели
       Долго с печалью немой…
Перекрестилися, шапки надели
       И воротись домой…
Люди чужие солдата зароют
       В мёртвой земле глубоко,
Там, за заставой, где ветры лишь воют,
       Где-то в глуши далеко.
Спи же, товарищ ты наш, одиноко!
       Спи же, покойся себе       
В этой могилке сырой и глубокой!
    Вечная память тебе!

Мыза Смерди.
22 августа 1885 г.

Сон кадета. Картины детства. Июнь 1904 года.

    Снится дачная пора под Москвой.
Сколько молодёжи! Сколько барышень! Паня, Маня, Наташа, Дуничка, да ещё Марья Егоровна. Они веселятся. Смеются.
   Из молодых людей: два Миши, Саша, Коля и Яков, студент, учившийся на доктора, да ещё московский офицер Иван Иванович, поручик. У  него денщик Пётр Сизых.
   Поручик красив в своей униформе, когда они ходили на железнодорожную станцию. При нём шашка и золотые погоны.

  Если выйти за калитку, высится горка. Под горкой ручей, за ручьём огромный казенный лес. Два мальчика бродят по лесу, собирают грибы и ягоды.
  Они перепрыгивают ручей. В богачах водятся щуки. Они ловят сетками рыбу, перегораживая  речку. Щука большая – по фунту и больше.
  Сеня с деревенским двенадцатилетним мальчиком Митей строят запруду на реке;  Митя заискивает перед кадетом, завидует. Он будущий красный маршал…
   Они нагишом купаются в запруде, сняв портки;  греются на солнце.
   Сеня читает вслух  книгу Жюля Верна «Вокруг света за восемьдесят дней».
   Над землёй поднимается  монгольфьер, они в корзине с замиранием сердца оглядывают землю.
   Идиллическая картина среднерусского пейзажа сменяется полями сражений в Порт-Артуре, Цусимского сражения...

   Звучит стихотворение Арсения Несмелова. Стилизованная картинка описываемых событий.

След оставляя пенный,
Резво умчалась мина.
Сломанный, как игрушка,
Крейсер пошёл ко дну.

Выплыла на поверхность
Серая субмарина
И рассекает гордо
Маленькую волну.

Стих, успокоен глубью,
Водоворот воронки.
Море разжало скулы
Синих глубин своих.



Грозно всплывают трупы,
Жалко плывут обломки,
Яростные акулы
Плещутся меж них.

Гибель врага лихого
Сердцу всегда любезна:
Нет состраданью места –
Участь одна у всех!..

Радуются матросы,
И на спине железной
Рыбы железной этой –
Шутки, гармошки, смех.

Но загудел пропеллер –
Мчится стальная птица,
Бомба назревшей каплей
В лапе её висит.

Лодка ушла в пучину
И под водой таится,
Кружит над нею птица,
Хищную тень следит.

Бомба гремит за бомбой;
Словно киты, фонтаны
Алчно они вздымают,
Роют и глубь и дно…

Ранена субмарина,
И из разверстой раны
Радужное всплывает
Масляное пятно.

Море пустынно. Волны
Ходят неспешным ходом,
Чайки, свистя крылами,
Стонут со всех сторон…

Кто-то светловолосый
Тихо идёт по водам,
Траурен на зелёном
Белый Его хитон.

Во сне мальчика появляется на водах Иисус Христос.

Пробуждение в кадетском корпусе.

  Далеко, в спальне первой роте, звук трубы.
Горнист скорым шагом спешит во вторую роту, и труба уже слышнее  повторяет свой короткий вопль.
   И вдруг, кажется, над самой головой: та-та-та… та-та-та!
   Рота проснулась. Встают только дежурные. Дядьки зажигают  лампы и гасят фонари-ночники.
   За холщовыми шторами  белеет утро.
   Труба настойчиво повторяет свой вопль.
    На последнем возгласе трубы вылетает Рожа, принимает рапорт дежурных кадет и уже бежит по спальне, покрикивая:
   -  Вставать, вставать, вставать! Кто там завернулся с головой?.. Дежурный, тащи с него одеяло!
   
  Кадеты садятся в постелях и опять валятся на подушки, как только Рожа минует их.
  Минуты спросонья, неразберихи, но шторы подняты, и сентябрьское утро льёт свой холодный неприятный свет в уже наполненный гулом голосов и суетой муравейник спальни третьей роты.
  Митропольский  вставал не торопясь: сапоги стоят вычищенными с вечера, пуговицы блестят.
  Вчерашнее происшествие забыто. Первое, что ему вспомнилось: ножичек! Он вскочил, чтобы удостовериться, тут ли драгоценность, и полюбоваться на неё.
   
  И вдруг предостерегающий шепот соседа – мазочки Зарина!
  Из-под арки, без пиджака помочи  на плечах, медленно выплывает Кунцендорф, ища глазами непокорного.  Руки его сжаты в кулаки, и округлены, упорно висят над животом, как у наступающего атлета.
  Митропольский -  в одном белье, но уже в сапогах: в эту минуту он застилал свою постель.
  Наступающий Кунцендорф показался ему таким огромным и таким ужасным, что была какая-то доля секунды, когда мальчик мог зареветь от страха, убежать, спрятаться под защиту Рожи, нафискалить, то есть навсегда пропасть в глазах класса и роты.
  Кунцендорф, пофыркивая, как злая собака, уже направился к Митропольскому, пересекая пространство, свободное от кроватей.
  Всё затихло вокруг.
  Ещё не успевшие убежать в умывалку кадеты  молчали, наблюдали за происходившим, затаив дыхание.
  Поединка не избежать.
     - Повтори-ка, лопоухий, что ты вчера сказал!..
  Ноздри у Кунцендорфа  страшно раздувались, кожа на носу наморщилась, как у скалящей зубы собаки. Он выжидал, но не собирался начинать драку первым, уверенный в победе.
  Митропольский воспользовался заминкой.
  Что есть силы, он вдарил по лицу обидчика. Кадеты возликовали.
  Тот опешил. Отступил назад. Последовал еще один удар, затем другой.
  Хлюпая и брызгая кровью, Кунцендорф бросился на Митропольского, пытаясь поймать и обхватить, но ослеплённый первым и вторым ударами, он ничего уже не мог сделать с врагом, ловко уклонявшимся от обхвата и наносившим всё новые и новые удары.
  Кадеты кричали:
- Браво! Так его, так! Ещё раз!
  Правая нога Кунцендрфа соскользнула с половика на паркет, и немец упал к ногам победителя.
  - Кончено! – закричали кадеты. – Он готов! Молодец Митропольский!  Так ему и надо, мокрице! Пусть вперёд не задаётся!
 
  Победителю недёшево досталась победа. Митропольский сел на ближайшую койку и дрожал, близкий к обмороку.
  Рыжий Альбокринов взял его за руку и повёл в умывальню. Слава следовала за Митропольским.
  - Побил! Он побил Кунцендорфа! – шумели кадеты в умывалке.
  Кунцендорф тут же смывал кровь. Левый глаз заплыл синяком.
  Через четверть часа прозвучал сигнал к молитве. Застёгивая пиджак, ещё томный, вздрагивающий, но уже счастливый, довольный собой, Митропольский сказал одному из кадетов, подобострастно вертевшихся около него.
 - Достань-ка из моего ящика пакет… В нём жареная утка.
  Ножик был уже у него в кармане.

Визит великого князи Константина Константиновича Романова в Московский кадетский корпус.

  Третьим уроком был русский. Алексей Егорыч – Рыжая Борода. Головка набок, метёлка бородищи – в сторону. Не входит в класс, а вбегает, так что дежурному нужно изловчиться, чтобы перехватить его с рапортом.
- Господин преподаватель, во втором классе, втором отделении кадет по списку 27; двое в лазарете – налицо 25!
  Рыжая Борода влетает на кафедру, и класс замирает.
- Дяжурный! – скрипуче начинает учитель, раскрывая журнал и углубляясь в него. – Дай, дяжурный мне пяро!
  Дежурный уже держит в руки приготовленное перо, но без ручки и без вставки. Дежурный стремительно бросается к кафедре, - класс хохочет – кладёт перо и возвращается на место.
  Алексей Егорыч, перенося огненный веер бороды то  влево, то вправо, возится с журналом. Потом, не отрывая от него глаз, протягивает руку к выемке в доске кафедры, шарит по ней пальцами и, нащупав лишь перо, снова скрипит:
 - Дяжурный, мня бы и ручку!
  Класс снова охает и замирает. Дежурный летит к кафедре, кладёт ручку, но без пера, перо же убирает.
  Сейчас должно произойти самое интересное. Не отрывая глаз от журнала, Рыжая Борода возьмёт  пустую ручку и обмакнёт в  чернильницу…
   
  Лязгнула стеклянная дверь, и в класс вкатился командир  роты – пузатый, круглощёкий, румяный полковник Скрябин.
  Дежурный рванулся было к нему с рапортом, но тот, отмахнувшись, прямо покатился к кафедре и, досеменив до неё, просеял крупным шёпотом:
    - Прибыл Великий князь и следует в нашу роту… может быть у нас минут через двадцать…
  И как мячик отскочив от кафедры, покатился вон, погрозив классу пальцем на всякий случай.
  Кадеты сразу затихли.
  Рыжей Бороде тотчас, в самые лапы было всунуто  подходящее орудие для писания.
  Но потом всё отделение – и Митропольский тоже – вдруг, словно сговорившись, посмотрело в сторону Кунцендорфа. «Синяк, синяк» - пронесся шёпоток.
  И назло всем, а главным образом врагу, Кунцендорф выпрямился и опустил руку, которой прикрывал ушибленное место. Вид у него был обиженный и хмурый. Он злорадствовал…

  Чьи-то предупредительные руки широко  распахивают обе створы стеклянной двери в класс.
  Старший отделения, первый ученик, чёрненький, аккуратный Чаплин уже наготове.
  Высоченный, в длинном сюртуке, стриженный ёжиком, орден под красным воротником – входит Великий князь.
-  Ваше  Императорское высочество! – начинает Чаплин чеканить рапорт. Великий князь кладёт ему на голову свою большую руку и  говорит картаво:
- Здохгово, Чаплин!
- Здвравия желаю, Ваше Императорское Высочество!
Князь здоровается с рыжей Бородой; преподаватель сгибается в неловком поклоне.
- Здохгово, втохгое отделение!
Полковник Скрябин, нервно пританцовывая за спиной Великого князя, делает классу свирепые глаза и встряхивает головой, как бы давая отмашку для приветствия.
- Здрав… ваш… импра… сочест! – стараясь басить, рявкает класс.
- Садитесь!
С Великим князем, конечно, целая свита: какой-то генерал, всегда безмолвный – его генерал, он всегда с Константином Константиновичем; директор, инспектор, Скрябин, и, наконец, воспитатель отделения поручик Рейн.
  И Рейн своими рысьими глазами  уже тревожно осматривает класс – не подведут ли  чем-нибудь воспитанники?
  Рейн видит  залитый синяком глаз Кунцендорфа.
  Великий князь, как только кадеты сели, тоже заприметил разукрашенный глаз кадета и уже идёт между партами, приближаясь к месту Кунцендорфа.
  - А, Кунцендогф! Здохгово, пхияетель! Кто это тебя так разукхасил?
  Кунцендорф  молчит, сопит.
  Великий князь оборачивается к директору корпуса и задаёт ему тот же вопрос. Лицо почтенного генерала принимает такое растерянное и беспомощное выражение, что кадетам становится даже жалко своего директора. Ещё более вытягиваясь, генерал молчит, и лишь дряблые щёки его багровеют до красноты эмали  Владимира, болтающегося у него на шее. В таком же ужасном состоянии и полковник Скрябин: у него багровеет шея. Но Скрябин всё-таки находит некоторый выход из положения… И, свирепо дёрнувшись в сторону воспитателя:
  - Поручик Рейн!
  Рейн близок к обмороку. Он молчит, готовый провалиться сквозь землю.
Но всё-таки хуже всех и всех страшнее  кадету Митропольскому.  Он чувствует, что опять, как вчера вечером, на него, маленького, надвигается нечто огромное, грозное, неотвратимое, от чего слабеют ноги под сердцем становится тошно.
  Великий князь стоит между Кунцендорфом и Митропольским.
  И вот перед ним, высоченным, поднимается со своей парты маленький кадетик с оттопыренными ушами и побледневшим лицом.  Вытянувшись смирно, глотнув воздуху, кадетик чётко говорит:
   - Ваше Императорское Высочество, это я ударил  барона Кунцендорфа.
 Лёгкое движение в классе, вздох и выдох двадцати грудей, и снова – мёртвая тишина.
 Но тяжёлое напряжение, сковывавшее сердца корпусных начальников, уже ослабило свои тиски. 
 Великий князь доволен.
  - Ты, лопоухий? – удивляется он. – Такой маленький и такого большого?
 При слове «лопоухий» яркая краска заливает щёки кадета Митропольского.
 - За что же ты его ударил?
 - Он меня оскорбил, Ваше Императорское Высочество.
 - Вот как? Чем же и как  он тебя оскорбил?
  Пауза. И - твёрдо:
  - Ваше Императорское Высочество! Он назвал меня лопоухим!
  Теперь уже смущён и сразу не находит что сказать Великий князь. Он делает шаг вперёд и кладёт руку на ершистую голову Митропольского, задирая его лицо к своим глазам, внимательным и ласковым.
 - Значит, и я тебя сейчас обидел?
И снова все замирают. Глотает слюну Скрябин и, затаив дыхание, ждёт ответа. Рейн  же, лишь в прошлом году поступивший в корпус, клянёт себя за то, что расстался со строем.
 Кадет глотнул воздуху. Великий князь видел, как подпрыгнул кадык на белой мальчишеской шее.  Малыш, глядя в глаза Великого князя, спокойно ответил:
 - Никак нет, Ваше императорское Высочество! Вы же добрый!..
По классу прошёл гул, будто пролетел шмель. Великий князь улыбнулся, его пальцы сильно сжали ершистую головёнку кадета.
- А теперь ты, Кунцендорф, и ты белобрысый, выйдете и пожмите друг другу руки. И станьте друзьями навсегда.
 Чтобы выйти из парты, Митропольский неосторожно поднял всю её крышку, и в ящике парты все увидели утиную лапу, положенную поверх книг и тетрадей – остаток от вчерашней утки.
  Великий князь засмеялся, за ним засмеялись генералы, и вот оцепенения сковывавшего класс, как ни бывало.
  Десятки  весёлых мальчишеских глаз, десятки улыбающихся лиц искали глаз Великого князя, и вот-вот могло случиться, что кадеты сорвутся со своих мест и бросятся к любимому ими Константину Константиновичу…
  И почувствовав возможность этого, полковник Скрябин из-за спины Великого князя грозил отделению своим нестрашным кулаком.

НОВЕЛЛА ВТОРАЯ: ПЕРВАЯ МИРОВАЯ

ХАРБИН. 1942 года. На заседании  поэтического вечера поэтического общества «ЧУРАЕВКА». Представление публике стихотворной книги  «БЕЛАЯ ФЛОТИЛИЯ».

    Арсений Несмелов читает стихотворение, в котором описывается отбытие на фронт одиннадцатого гренадёрского Фанагорийского полка, в составе которого находился А.И. Митропольский.

  Содержание стихотворения проявляется в видеоряд описываемых событий.

27 августа 1914 года

Медная, лихая музыка играла,
Свеян трубачами, женский плач умолк.
С воинской платформы Брестского вокзала
Провожают в Польшу фанагорийский полк!

Офицеры стройны, ушки на макушке,
Гренадёры ладны, точно юнкера…
Классные вагоны, красные теплушки,
Машущие руки, громкое ура.

Дрогнули вагоны, лязгают цепями,
Ринулся на запад первый эшелон.
Жёлтые погоны, суворовское знамя,
В предвкушении славы каждое чело.

Над Москвой печальной ночь легла сурово,
Над Москвой усталой сон и тишина.
Комкают подушки завтрашние вдовы,
Голосом покорным говорят: «Война!».


Закадровый голос рассказчика Арсения Несмелова на фоне отъезжающего эшелона и панорамы старой Москвы.

«Я чувствую нежность (иного выражение не нахожу) к первым громкокипящим годам войны, вдруг освободившим эпоху от необходимости думать, жить и поступать так, как думали, жили и поступали многие годы предыдущих поколений. Всякое свидетельство об этих годах я принимаю с радостью…»


Полевая сумка. Харбин. Лавка китайского старьёвщика. Закадровый голос рассказчика, Арсения Несмелова.
 
«В Харбине на ларьке китайца-старьёвщика я увидел старую офицерскую полевую сумку. Она лежала на зелёном суконном обтянутом диске от сломанного граммофона между медными позеленевшим подсвечником и парой бумажных вееров. Её кожа тёмная и сморщенная, внятно говорила моему сердцу  о походах  и ночёвках под дождём то в поле, то в сырых ямах окопов. Как цветок, забытый в книге и случайно найденный, будит в сердце воспоминания о давно минувшей поре, так и эта выдубленная войной суровая кожа заставила мою душу вздрогнуть от целого ряда воспоминаний. Такую сумку носил когда-то и  я, и была она куплена в Москве, на Воздвиженке, в магазине Экономического Общества Офицеров .  Была она ярко-жёлтой, нарядной и раздувалась слегка гармошкой, а помещалась в ней целлулоидная планшетка для карты да полевая книжка. В этой книжке странички были перегнуты для оставления копий с рапортов и донесений, а в её кармашке хранились для них особые конверты с пунктирной черточкой  для подписи получателя и с крестиком для обозначения аллюра. Я протянул руку  к сумке, почти уверенный, что в ней должно остаться  что-нибудь от  её обычного багажа. И предчувствие не обмануло меня. Я нашёл в ней полевую книжку, до последнего листика  исписанную аккуратным почерком, частью чернилами, а больше химическим карандашом. Некоторые записи были датированы… И ветер завиленских осенних ночей, черных и влажных, опять зашевелил волосы на моей голове и взворошил те глубины души, где рождаются сновидения, и   мне  вновь почудилось погромыхивание далёкого пушечного огня…».

Крупным планом титульный лист полевой книжки.

Мпольский, младший офицер 16-й роты 11-го гренадёрного Фанагорийского  полка.

18 (31) июля 1914 года объявлена всеобщая мобилизация. Перелистывая страницы полевой книжки, следуют эпизоды первой мировой войны. Герой-рассказчик –  сам Арсений Несмелов. Он листает как бы свою полевую книжку. Гибель Немечека и товарищей.  Негероическая беспафосная война. Фронтовой быт. Любовь с Бронкой.

29 июля.

  Мой ротный, штаб-капитан Орешин, часто стоит в коридоре вагона и смотрит в окно. Проходя мимо, я останавливаюсь и говорю:
- Как медленно мы тащимся, господин капитан!
Орешин с видимой неохотой вынимает лицо из летящей прохлады ветра. Блеск его глаз подозрительно влажный.
- Если бы всю войну так тащиться!  - неожиданно вырывается у него, и он снова прячет лицо, отворачиваясь.
  Его странный ответ озадачивает меня…
- У меня почему-то такая мысль: никакой войны не будет. Пока доедем до границы, наши помирятся с Германией.
 
 В купе со мной все офицеры нашей роты. Нас четверо: Орешин, подпоручик Немечек, прапорщик Закальников, я.
  Все симпатичней мне Немечек. Он чех по крови и идёт на войну с энтузиазмом: верит почему-то в освобождение своего народа. Он небольшого роста, ниже меня, широкоплеч, с круглым румяным лицом. У него всегда так сжат рот, что под кожей на скулах проступает игра мускулов. Две недели назад он выпущен из Александрийского училища. Как и меня, его никто не провожал.
   
  На воинской платформе Александровского вокзала, где грузился эшелон, мы всё время толкались вместе. Москвичей, солдат и офицеров, пришло проводить очень много женщин.
  Они бегали по платформе под белым резким светом дуговых фонарей, а за этим светом была стена ночи, из прорех которой к нам высовывались углы каких-то кровель, коленчатых труб и подъёмных кранов… В темноте шипел пар и лязгало железо. Иногда вскрикивали паровозы.
  А над этим широко, ровно и непрерывно гудела оставляемая Москва. Вообще всё это было немного жутко и театрально, как на сцене.

   От моего одиночества  в этом многолюдстве мне стало грустно. Вероятно, было грустно и стоявшему рядом со мной Немечеку, потому что он вдруг стал насвистывать, а потом сказал:
- До отправки почти два часа. Хорошо бы в ресторан, выпить вина!
  У него странная манера говорить: он очень отчётливо произносит все буквы слова -  так говорят иностранцы.

  Железнодорожник сказал нам, что ближайший ресторан у Пресненской заставы, и мы направились туда через пути и пустыри… И вышли к ограде какого-то кладбища. Мне кажется, что это было Ваганьково. Недурное предзнаменование!
  Дальше не пошли и хорошо сделали. Когда вернулись, горнист уже трубил посадку. Назначенный мне в денщики гренадёр Смольянинов принёс колбасы и коньяку. Первый раз в жизни пил коньяк из чайного стакана.

  Проснулся утром в Вязьме, где  и записал всё это.

  Прапорщик Закальников – студент Московского императорского технического училища. Он очень красив, но уж очень чёрен, словно цыган. Немечек говорит, что он похож на Гаршина. Не знаю, не видал его портрета.
  У Закальникова такое выражение, как будто он болен и перемогает, не желая, чтобы другие знали об его недуге. С утра он, шевеля губами, изучает новую стрелковую таблицу. Эти таблицы – новинка, они только что введены в армии.  Учитывается направление ветра, температура воздуха и ещё что-то. Я посмотрел, но ничего не понял: очень сложно.

- Думаю, оперировать такими таблицами в бою – всё равно что следить за изяществом манер во время пожара; нужно иметь самообладание… А есть ли оно у меня, ещё вопрос… У меня такое впечатление, что офицеры, побывавшие на русско-японской войне, едут воевать неохотно. Вчера ротный, почти не стеснялся нас, смахнул с глаз слезинку. Немечек рассказывал, что у Орешина большая семья, и он её очень любит.
- Он из солдат, остался на сверхсрочную службу, учился, сдал экзамен за четыре класса и поступил в юнкерское училище. В полку товарищи его   несколько третируют…

30 июля.
 
   Орешину сапоги стаскивает денщик. Вечером, видя, как я мучаюсь с узким сапогом, Смольянинов хотел мне помочь.
- Разрешите, ваше благородие, я сниму.
  Мне показалось диким, что другой человек станет стаскивать мне сапог, и я отказался, продолжая кряхтеть над моим мучением.
- Пусть он снимет, вы мешаете спать! – потом, зевая: - Вообще, выбросьте эти сапоги. После первого же похода вы раскровяните в них ноги. Купите такие, чтобы были несколько велики, на портянку.

У Орешина есть странное ругательство:
- Интеллигентское дерьмо!
Так он называет вольноопределяющихся. Мне и Закальникову это несколько обидно, ведь мы были вольнопёрами.  И всё-таки он нетактичен, видно, из солдат.

  Почти все офицеры надели солдатские гимнастёрки, устранив в своей одежде всё блестящее, всё золото.  Даже погоны у многих солдатские, только со звёздочками. Неужели будет действительно что-то вроде андрееевского «Красного смеха»? Не могу в это поверить.

 Пока что война принесла мне только одни удовольствия: интересную поездку, свободу, много денег и офицерскую форму.

   Однако у всех прапоров батальонный, полковник, Агапов, вчера осматривал револьверы и накричал на прапорщика Жуликова (вот фамилия) за бульдог. Надо иметь наган или автомат – значит, начальство верит в войну.

  У Агапова большой живот, усы как у моржа и одышка. Он всегда кричит, и я стараюсь не попадаться ему на глаза.  Меня коробит его обращение:
- Прапорщик! Штаб-капитан! Поручик!
И к этому только фамилия. И всё-таки в этом есть какая-то честность отношений. Вероятно, привыкну.

  Вышел за Немечком на площадку вагона и не нашёл его там. Дальше качалась красная стена товарного вагона. Куда же делся Немечек? Вдруг железнодорожник говорит:
- Они на крыше вагона, ваше благородие!
Не поверил, но всё-таки по лесенке не без страха поднялся и заглянул на крышу. Там сидело несколько офицеров, всё молодёжь, конечно; среди них Немечек.  Они пели.
  Железнодорожник крикнул мне снизу:
- Только не вставайте, ваше благородие. Над линией кое-где проволока протянута. Срежет голову.
 Я спустился. Офицеры на крыше вагона, где это видано! Да, мы едем на войну, я начинаю это чувствовать. Сегодня, ложась  после обеда отдыхать, я не протестовал против того, чтобы Смольянинов стаскивал с меня сапоги.
 Ночью мы должны проехать Брест.

  У Орешина  взгляд почти всегда устремлён вниз, опущен. Но это не принадлежность, а упорство вьючного животного, которое, опустив лоб к земле, тащит арбу. В Орешине несомненно есть сила. Из солдат пробиться в офицеры  в русской армии не так легко. Из простых мужиков!

  Вчера, когда мы остались одни в купе, Закальников сказал мне:
- Досадно, что наш полк брошен в первую голову. Мы должны будем сломать сопротивление немцев. Сломить-то его мы, конечно, сломим, но нас так расчешут, что  немногие вернутся назад. Так все офицеры думают!

  Он говорил тихо, но с убежденностью огромной, и его глаза, ещё более ввалившиеся за эти дни, были очень печальны. У меня засосало под ложечкой,   и я не стал есть бутерброд, который держал в руке, хотя перед этим хотел есть.
  Да, я почувствовал лёгкую тошноту, и мышцы  моего лица на минуту как бы одеревенели. Закальников заметил это.  Каким-то  злорадством он сказал:
-  А те, что идут за нами, войдут в Берлин, будут там парадировать и спать с немками. А почему не мы?
 
   Этот Закальников словно заразил меня чем-то: до вечера нет-нет да и засосёт под ложечкой. Итак, страх – это тошнота.

  Однако вечером, когда за преферансом здорово выпили – всё прошло и стало легко и весело.
  Орешин простой и славный. Называет меня по имени-отчеству, но о войне ничего не говорит.

  Сейчас ложусь спать. Путешествие наше кончается: завтра на рассвете Холм, где…
 - Не верю, не верю, не верю, не могу себе представить войну! Грохот пушек, визг пуль. Люди с перекошенными лицами, с Андреевским: - А-а-а!
   Орешин, когда я его спросил, читал ли он «Красный смех», ответил с досадой, словно отмахнулся:
-Всё врёт!

  Сейчас ротный сидит внизу и при стеариновом огарке, прилепив его к вагонному столику (свет фонаря слишком слаб) пишет письмо домой. На усатом, старом уже лице капитана столько мучительной нежности и грусти, что вот я искренно пишу, как молитву:
- Нет, Господи, пусть лучше убьют меня, а не его!

 Закальников напротив зубрит стрелковую таблицу. Дурак!
 «Эх, если бы всю войну так ехать».

2 августа.

  Солнце встало за нашими спинами -  мы едем на запад. Полк тащится по просёлку, а я со взводом, в полуверсте от него, «пру» прямо по пахоте и картошке. Я – боковая застава.
   
   Мы идём час, два или три. Каблуки моих сапог уже полезли в стороны, скривились, мизинцы ног от узости головок мучительно жжёт. На ходу стараюсь расправить пальцы, сжимаю и разжимаю их, но это не помогает.
   
  Взвод растягивается, теряет равнение в рядах, и Агапов уже два раза присылал ординарца с приказанием идти в порядке.
  Мой взводный унтер, бритый красавец Романов, добродушно ворчит:
- Им-то по дороге хорошо. Как на паркете.

 Впереди речка. Полк ползёт по дороге, не обращая на неё внимания: там мост, ему что!
- Как же быть?
- Вброд, ваше благородие, здесь, видать, не глыбко! – Романов лезет в воду, осторожно щупая ногами дно. С середины речки оборачивается, предлагает:
- Желаете, ваше благородие, гренадёры вас понесут?

Нет, этого я не желаю. Ведь с дороги мы – как на ладони. Хороша картина: офицер на руках гренадёров. Нет, это хуже сапог, которые  стаскивает с меня Смольянинов, хотя я не уверен, что Орешин думает так же.

 Словом, я решительно лезу в воду, и мои сапоги сразу же тяжелеют. Я двигаю ногами, как двумя бутылями, наполненными жидкостью.
 Вот и тот берег, но я вымок по пояс.
 Несколько низкорослых солдатиков отряхиваются, как собаки. Их снаряжение -  все эти котелки, топоры и лопаты поднимают адский концерт.
 Какой-то гренадёр собирается разуваться. Я зол как черт  - и кричу на него.
 От Агапова уже скачет ординарец. С приказом не задерживаться.
 Тороплю взвод и впервые матерюсь. Мокрое тело дрожит, сапоги всхлипывают, а штаны отвратительно облепили ноги. В сердце – злость, твёрдая и режущая, как острый осколок камня.

 Наконец 18-ти вёрстный переход  окончен. Мы среди мазанок и садов польской деревушки Вулька Красночинска. На востоке, на горизонте, золотые главы Холмского собора; впереди, в 12-ти верстах – противник.

*
 Допил коньяк и спал дотемна. Снилась кондитерская Филиппова.
 Проснулся: запах печёного хлеба, какая-то хата. Даже испугался. 
 Потом увидел Смольянинова над моим сундуком у огромной белой печи и всё понял.     Итак – Вулька Красночинска.

- Где все?
- Их благородия слушают пушки.
- Что? – Я стал искать сапоги.
- Они сохнут, ваше благородие. Ротный сапожник завтра справит. Совсем раскисли.
- Что же я надену?

Сунул ноги в странную обувь, напоминающую дамские боты, и вышел на улицу. Тут же за углом хаты, на тёмной и тихой деревенской  улице увидел Орешина с Немечеком и Закальниковым.
Офицеры глядели на тот край неба, где ещё дотлевала полоска зари. Вправо от неё, на тёмном облаке, то и дело вспыхивали красноватые зарницы. Оттуда же слышалось и ворчание, похожее на громовое.

- Ночной бой, -  сказал Орешин, повернув ко мне лицо. – Слушайте и привыкайте!

  И опять у меня под ложечкой засосала лёгкая тошнота страха.

*
Потом, когда вернулись в хату, все как-то слишком быстро разделись и улеглись спать. Никто не шутил, не разговаривал, как обычно это у нас завелось. Появилась какая-то отчужденность, словно каждый из нас боялся в чём-то выдать себя другому.

Когда потушили свет, гул пушек стал слышнее, словно приблизился. И вместе с ним в халупу вошёл другой звук, всхлипывающий, жалкий. Я не сразу понял, что это от пушек вздрагивают и   дребезжат стёкла в окнах. Этот звук испугал меня больше, чем сами выстрелы. Словно кто-то безнадёжно испуганный молил о пощаде.

- Вы слышите? – спросил я, приподнимаясь с постели.

Все слышали, конечно, ещё никто не успел уснуть, но мне не ответили.

Спать мне не хотелось. Я оделся и вышел на улицу, и долго смотрел на гремящее и вспыхивающее небо. Только теперь я понял, что я на войне, что она вот, передо мной…

Смена кадра. Рассказчик повествует о войне с германцами из камеры заключения в Гродеково, где с ним еще двое арестантов  из Харбина. Август 1945 года.

 На облаках,  скаливших пасти своих рваных краёв, гремело и сверкало её  страшное лицо, и не было уже той силы, которая бы, наперекор чьей-то чужой, враждебной мне воле, вернула бы меня хотя бы на 18 верст назад, в чужой Холм, по улицам которого мы прошли сегодня на рассвете.

 В душе моей поселилось чувство, напоминающее противное дребезжание стёкол в окошке хаты. Мне захотелось, чтобы меня кто-то пожалел, и стало больно, что у меня, одинокого, такого человека нет.

 - А плевал я на всё. Убьют – туда и дорога!

Четверо солдат проходившего мимо дозора, замедляя шаги, заглянули мне в лицо – свой ли – и, отдав честь, прошли мимо.
Вдруг один из них остановился и, шагнув снова ко мне, сказал нерешительно.
- Здравствуйте, ваше благородие.
-Здравствуйте, - удивился я. – Так ты моего взвода?
-Никак нет, я – Карякин.
-Какой Карякин?
Степана Максимовича сын. Вы в нашем доме в Москве жили. На Немецкой.
- А сын купца-миллионера. Раньше не раскланивались с вами…

*
 Закальников мне враждебен.
- Что вы там всё пишете? – неприязненно спрашивает он.
- Нечто вроде дневника, - отвечаю я. – А почему это вас удивляет?
Он молчит, но глаза его после вчерашней ночи совсем ввалились.

Орешин недоволен, что я пишу в полевой книжке нечто, не относящееся к службе.
- Понадобится, - говорит он, - рапорт или донесение написать, ан бумаги и нет. Вот и придётся вам одалживаться.

Он запаслив. У него в сундучке и иголки, и нитки, и водочка. Угощать не любит, но если угостишь, обязательно ответит. Он мне нравится.

- Вчера бой шёл у городка Красностава. Говорят, наши потери – шестьсот человек.  Неужели правда? Почти батальон выбыл из строя.

  Смольянинов привёз мне из Холма сапоги. Учился завёртывать портянки. Орешин заворачивает их удивительно ловко. И, главное, быстро.

ЗАПИСЬ В КНИЖКЕ.

Новый глагол: ловчить, ловчиться. Это значит – отлынивать от службы.
Ловчилами гренадёры моего взвода называют двух братьев-евреев, вольноопределяющихся со средним образованием. Братья, кроткие и ласковые, жмутся ко мне, как к защите.

Новое слово: солдатня.

*
Наш «пан» какое-то деревенское начальство. Его халупа чище других и на стенах много католических икон. Их Богородица не похожа на нашу, у неё польский тип лица – большелобая, с узким лицом.
Немечек сказал:
- Ченстоховская Богоматерь похожа на Марину Мнишек.

Дочку нашего пана зовут Бронкой. Она беленькая, чистенькая, совсем барышня, только руки мозолистые. Таких ясноглазых девушек в России нет. Смольянинов про неё говорит:
- Ладнюта паненка!

Сегодня утром, подавая мне умываться, Бронка сказала:
- Пан есть барзо млодый. Пана будет барзо жалко, если пан будет раненый. – И опустив глаза: - Як пана Бога  кохам!

В сенях не было никого. Я растопырил намыленные руки и обнял её, не касаясь платья мокрыми ладонями. Она не вырывалась, когда я её поцеловал…

*
Через час выступаем.
Не спал всю ночь. Вырвал Бронку из-под носа Немечка и увёл на зады к скирдам. Валялись на сене и целовались. Мне было жаль её, беленькую, тоненькую, похожую на барышню.

Пушки гремели далеко, но всё-таки гремели, и, может быть, оттого я целовал девушку с такой нежностью…

Рапорт.

    Доношу, 8-го августа, следуя со своим взводом головной заставы и миновав деревню Царский Став, я, как мне было приказано, остановил людей у западной её околицы. В тот момент, когда я приказал людям составить винтовки, я услышал выстрелы и  увидел бегущий к нам наш дозор. Обнажив шашки, его преследовал разъезд противника в количестве, как выяснилось после, до сорока сабель. Противник был от нас не далее 150 шагов. Ввиду этого я вынужден был открыть огонь, невзирая на то, что между мной и противником были свои. Двумя залпами атака противника была отбита, и он показал тыл, оставив раненых и убитых. Пленных в количестве шести человек, а также четырёх лошадей  и документы, найденные при убитом офицере, начальнике разъезда, при сё представляю. Нашим огнём легко ранен гренадёр четвёртого взвода Пётр Максимильянов.

Прапорщик Митропольский.

9 августа.

На войне я всего десять дней, а живу совершенно иной, чем прежде, жизнью.
Раньше я боялся промочить ноги, не пил сырой воды, купаясь в летний день, прежде чем войти в воду, «остывая», мочил голову и под мышками. Теперь же я перехожу реки вброд и остаюсь весь день в мокром платье. Я пью из луж, после похода потный бросаюсь в воду, ругаюсь самыми скверными словами и иногда бью гренадёров.

И это оттого, что я начинаю понимать, что жизнь, моя и чужая, вовсе не стоит того, чтобы ею следовало бы уж слишком дорожить…

*
Когда я подбежал к трупам венгров, убитых по моей команде, татарин Мактудинов увидел часы, сиявшие золотым браслетом на руке мёртвого лейтенанта, графа фон Винтерфельда (как оказалось по бумагам, найденным при нём):
- Ваше благородие, часы!

И эти часы теперь на моей руке.

Пуля графу попала в подбородок и вышла, снеся череп. Там, где раньше был мозг, оказалась вогнутая  пустота чаши нежно-розоватого цвета. И я вспомнил о скифах, которые обделывали черепа врагов в серебро, и пили из них вино.

Через час,  когда полк втянулся в деревню, я опять подошёл к трупам.  Их окружили солдаты, с любопытством рассматривавшие красные мундиры венгров.

Один из гренадёров, низкорослый, с тупым, серым лицом, вдруг снял шапку и стал креститься.

- Чего лоб накрещиваешь, дурень!  - закричал на него подпрапорщик, рыжебородый гигант. – Ведь это враг. Чьё это тело?

Солдатик струсил и удрал.
Повернувшись, чтобы уйти, я столкнулся с полковым священником, иеромонахом, любопытствующим на трупы из-за моего плеча.  На его лице была неуверенная робкая улыбка. Я взял отца Сергия за рукав рясы и, отведя в сторону, спросил:
- А вы, отец иеромонах, какого мнения?
Окая, он ответил,  не поняв моего вопроса:
- Молодец! И как это вы их ловко!
- Нет, я не об этом, - перебил я его. – Вы  скажите, можно ли на них креститься, на трупы, как солдат этот?
И также окая, монах ответил спокойно:
- О всякой христианской душе молиться можно.
- И даже мне, который их убил?
- Военное дело не есть убийство, - ответил монах и вздохнул, увидав золотые часы-браслет на моей руке. – Хорошие часики-то! Говорят, от грахва в наследство получил? – И без всякого укора.

Немечек говорит:
- Мир накопляет злобу, как лейденская банка электричество. Разряд её будет страшен, как молния.

12 августа. Манёвры.

Панорама.

Непрерывно маневрируем. Иногда возвращаемся в те деревни, где уже были накануне. Кругом идут бои, гремят пушки, и ночью небо всё в заревах пожаров и в пушечных вспышках. А мы еще не были в настоящем деле, если не считать нескольких стычек. Уже 12 дней мы треплемся между Холмом и Замостьем. Солдаты устали, сбились ноги, болеют животами.

Близкий план.

Я люблю ночные марши, когда в черноте ночи различаешь лишь ближайших людей и  в то же время чувствуешь весь огромный человеческий поток, увлёкший тебя в неизвестность незнакомой ночёвки и каким-то встречам с людьми, о которых забудешь через несколько часов.
Позвякивание котелков, лязг соприкоснувшихся штыков и гул тихой человеческой речи создаёт  своеобразную мелодию, под которую легко и хорошо думается.

Панорама.

А впереди дышит и рокочет пушками зарево, и четырёхтысячная змея полка ползёт к нему, журча, звеня. Вся расцвеченная огоньками солдатских цигарок.
Я чувствую, как начинает расти моя душа.

13 августа.

Спали не раздеваясь. Ночью совсем было придвинулся бой. Был слышен полёт снарядов и разрывы. Перед рассветом  вдруг подняли батальон, и я оказался в головной заставе.

Агапов театрально прохрипел, когда я со взводом уходил вперёд:
- Будьте готовы ко всему.

Ясно даже солдатам, что старик Агапов не годен для войны. Кричит от страха, чтобы подбодрить себя.

Шли по посёлку, ничего не видя ни впереди, ни по сторонам.
В пути, шагнув с дороги в поле, чтобы оправиться, я натолкнулся на тело солдата.  Дальше ещё и ещё. Думал сначала, что это трупы, но оказалось, что спят отсталые.

Потом впереди  вспыхнуло зарево, стало увеличиваться,  и из него метнулись в небо пламени.
- Что это горит? – удивился солдат за моей спиной. – Башня какая-то.

Действительно, впереди  горело что-то высокое, похожее на замок.

От батальонного прискакал ординарец и приказал залечь и окапываться.
Я заснул, как только лёг.
Утром, продрав глаза,  вижу, в версте, обгоревшую железнодорожную водокачку. Кругом солдаты подошедшей роты, а перекопанная нами дорога, на которой мы залегли, поворачивает к полотну. На нём -  бронированный паровоз с одним таким же вагоном. Из башенки его на крыше торчит пушка. Орешин разговаривает с офицером, высунувшимся из будки паровоза.

*
День прошёл сказочно. Австрийцы исчезли. За деревней, где мы расположились, стройные минареты пирамидальных тополей. Там фольварк. Немечек уговорил меня съездить туда.
Орешин отпустил. Немечек – хороший наездник – на сильном и горячем жеребце покойного лейтенанта.

Когда подъехали к фольварку, у ворот заметались какие-то бабы. Исчезли. По пустынному двору поскакали к дому, поднялись на веранду и в дом. Одна, другая, третья комнаты – без людей. Ковры, мягкая мебель, рояль. Лишь в столовой нашли хозяев. Но почему-то только женщины: две важных толстых старухи-польки и несколько барышень; мужчины или попрятались, или покинули усадьбу.

Нас пригласили за стол и налили по стакану чаю. Разговор не вязался. Ловил на себе испуганные взгляды старух и любопытные – девушек. Я молчал. Немечек же, кашлянув, выдавив из себя:
- Что вы, господа, знаете о противнике?
 Девушка со строгими глазами и тихим голосом подвела нас к карте уезда и показала деревни, которые, по слухам,  вчера занимали австрийцы. Как школьница, она водила пальчиком по карте. Из приличия мы что-то переспрашивали, но смотрели только на пальчик. Говорила девушка с польским акцентом, и от этого русские слова приобретали тонкость и певучесть.
Потом мы уехали, и, вероятно, после нас в комнате долго пахло лошадьми…

Ночью мы окопались перед деревней, как раз напротив фольварка.
Немечек спал на сеновале с черноглазой  хохлушкой.
Закальников писал письмо жене. Лицо у него было злое…

Тошноты страха я уже не чувствую…

14 августа. Разгром.

В ночь на 14-е ночевали в поле: улеглись по сторонам дороги, обсаженной большими, важно шумевшими деревьями. Кажется, это были грабы.
Я лёг между Романовым и другими солдатами. Укрылись полотнищами палаток, так как наша повозка отстала. Несмотря на холод ночи, нас подняли раньше, чем мы проснулись.
Пошли.
Скоро были получены хорошие вести: австрийцы оставили Замостье. Мы будем в нём через час.

Замостье.
 
Город – значит, хороший обед, удобный ночлег, может быть, баня.

На последней десятиминутной остановке нас догнала повозка с нашими денщиками – попасть в город раньше полка, чтобы запастись там всем необходимым, пока не расхватали. Денщики приказание аккуратно исполнили и, встретив нас у въезда в город, сообщили, что тут есть и маленький ресторан.

Я с Немечеком бросился прямо туда. Красивая полька-хозяйка, угощавшая нас обедом, рассказывала об австрийцах, которые были здесь, всего лишь час назад. Показывала кроны, которыми они ей платили.

Потом, уже будучи «вполсвиста», мы вернулись к роте. Гренадёры обедали на широком поле за речкой, которую полк перешёл по мосту. Влево паслось стадо и медленно крутила крылья мельница. День выдался солнечный и тёплый; люди, пообедав, легли спать. Лёг и я и, согревшись на солнце, скоро заснул.

Меня разбудили крики команд и суматоха. По испуганным лицам денщиков, торопливо впрягавших лошадь в телегу, я понял, что что-то стряслось.
Немечек, выпятив грудь, поправлял на плечах ремни походного снаряжения.

- Что случилось? – спросил я, вскакивая и хватаясь за снаряжение.
- Идём в бой, - был ответ.
- Где противник?
- А вон он.

За мельницей, недалеко уже, рвалась шрапнель. Стада не было. Вправо и влево, куда только хватало глаз, шли цепи трёх первых батальонов, и за ними тарахтел пулемётный обоз.

Потом, построившись, пошёл и наш батальон, - мы оказались резервом, - разбросав взводы рот в шахматном порядке, как полагается при возможности артиллерийского огня. Мы шли в полном безмолвии, и только сзади непрерывно слышался хриплый крик Агапова, которому что-то не нравилось.

Я стал отдавать себе отчёт в окружающем лишь после того, как остался один с моим взводом, рассыпанным, уже в цепи наступавшим на деревушку,  вынырнувшую из-за холма позади мельницы.

Когда сзади, оттуда, где шёл Орешин и спешившийся Агапов с ординарцами, моё ухо улавливало фамилию «Мпольский», то я начинал кричать гренадёрам:
- Держи дистанцию! Не растягивайся!

Потом мы вышли в деревню, где противника не оказалось, да и не могло оказаться, ибо через неё уже прошли наши цепи. Здесь окончательно спутали взводы, охрипли от крика и матерщины и вдруг вынырнули вправо, в картофельное поле, и здесь стали окапываться.

Батарея за нами всё время палила куда-то, но я не понимал куда, ибо впереди, казалось, лишь пустые поля.

Даже наших цепей я уже не видел: они закопались.

Лишь кое-где виднелись одинокие фигуры солдат, возвращавшихся в нашу сторону. Они то и дело исчезали из глаз, ложась. Это, как я понимаю теперь, были раненые.

Когда мы покончили с рытьём окопа, солнце уже заходило, и наша батарея замолчала. Скоро бой затих.

Ночью тишина и темень стояли невероятные. Вдруг впереди голоса.
- Да держи ты меня подмышку, а не за локоть, сукина сволочь! – громко и яростно кричал стонущий голос, и другой, степенный тенорок, раздельно и певуче отвечал:
- А я тебя за что держу? Конечно, за подмышку держу!..
- Кто такие? - окликнули подходящих из секрета.
- Раненые!
- А где противник?
- Убёг, попёрли мы его.
Две тёмные фигуры перелезли через наш окоп и исчезли за нами. Солдатня повеселела, и огоньки цигарок заблестели откровенно, до этого же курили с опаской, в рукав. Но тут влево от нас, где должна была находиться оставленная нами деревушка, застучали выстрелы, и раздалось «ура».

- Вот тебе и убёг! – мрачно сказал сидевший рядом  со мной Романов. – Видать, опять начинается.

Потом оказалось, что нам надо выбивать противника из этой чёртовой деревни. Построились. Мой взвод, четвёртый, - последний. Пошли.
 - Со знаменем идём? – спросил Романов. – При роте оно?
- Да, а что?
- Худо! Знамя в темени отобьют – всем каюк!

Я вспомнил статью устава: «Ближайшие защитники знамени в случае отдачи  его противнику подлежат расстрелу».

Я вынул револьвер из кобуры. Он был на предохранителе, но я не помнил, есть ли в стволе заряд, и, открыв предохранитель, тянул ствол: отчётливо выскочил патрон – оказывается, был.
- В атаку  с шашкой ходят! – пробасил унтер, заметивший мои манипуляции. Я ничего не ответил.

Как шатнулись от отрывистого, брошенного Орешиным «Аррршш!», так и покатились плотной, чёрной, тяжело дышавшей человеческой массой. Никаких мыслей.

Одышка. Мурашки по спине.

Сколько времени шли, проламывая черноту ночи, топая подошвами, словно боясь навсегда оторваться от земли, - не помню.

Шли, чувствуя плечами, грудью и спиной своих соседей, - так слиплись.
Потом под нами зачавкало болото, и забулькала вода. Люди стали вязнуть, и колонна расстроилась; скоро затем в нас стали стрелять, и мы побежали обратно.

Ночевали в тех же окопах что и вечером.
Рядом со мной были братья-евреи. На одном я почти лежал, другой боком лежал на мне, я им «накрылся», как одеялом, и согрелся.

Утром разбудила пушка.
Что-то копошилось у меня за воротником. Я сунул руку и вытащил огромного тёмно-красного земляного червя.

Орешин сидел на бруствере окопа.
- Выползают! – сказал он мне, когда я подошёл к нему.

Солнце вставало из-за наших спин, и поле, дымясь кое-где туманом, было хорошо освещено.

Версты за две от нас из лесу выходили густые колонны противника и сейчас же рассыпались под белыми облачками наших шрапнелей. Влево, подальше, с холма спускался целый обоз и золотом блестели тела орудий.
- У них медные пушки? – удивился я.
- Бронзовая сталь, - объяснил мне Орешин.
Потом:
- Ваше благородие, обходят, обходят!

Я вскочил. Всё поле перед нами  было  покрыто бегущими людьми. Так бегут муравьи, если плеснуть водой на муравейник. По окопу, расталкивая солдат, уже вставших и подтягивавших  снаряжение, чтобы ринуться куда-то, бежал Агапов.
- Штаб-капитан Орешин, отходите с ротой! – крикнул он и, поддерживаемый ординарцами, полез из окопа наверх.
-Куда отходить! – злобно крикнул ротный.
- На восток! – махнул рукой Агапов, взбираясь на вою лошадку. Только мы его и видели!

В канаве нашего окопа поднялся кавардак. Солдатня, уже готовая бежать, орала и толкалась, ожидая знака. Опять показался Орешин, бежавший ко мне по брустверу.
- Пропустите гренадёров вперёд! – крикнул он мне. – И отходите со взводом за ротой! Смотрите, чтобы никто не остался!
И побежал к первой полуроте, цепью отходившей вверх по холму.

Я сделал,  как мне было приказано, и это последнее, что я сделал, ещё давая себе отчёт в окружающем.

Когда я пропустил солдат мимо себя по канаве взводного окопа и удостоверился, что в земле не осталось ни одного охотника сдаться в плен, обернувшись, чтобы бежать за своими, - я увидел, что они уже на гребне холма и вот-вот исчезнут из моих глаз. Помню похожее на гигантскую камышину чёрное, в чехле, знамя над головами отходящих.

Тут меня охватил страх.

- Господи! Господи! – закричал я и побежал.

Бежал то тех пор, пока не задохнулся и не понял, что ещё несколько шагов – и я умру от разрыва сердца. Тогда я бросил шашку, почти оторвав её от снаряжения, и, замедлив бег, стал, давясь, глотать воду из баклаги.  Тут я услышал около меня свист, но только после я понял, что это были пули.

Когда я взобрался на вершину холма, то я опять увидел наших. Они бежали плотной грядой, и над грядой этой, визгливо проносясь над моей головой, всё время вздувались бело-красные облачки шрапнели. Инстинкт шепнул мне: «Не торопись бежать  и следуй позади. Так безопасней!».

Уже несколько опомнившись и придя в себя, я прошёл мимо какой-то хаты. У её колодца толпилось несколько солдат и тут же, на грудах вынесенного из хаты скарба, прижав к себе одной рукой двух белоголовых ребятишек, сидел пан с седыми, вниз опущенными усами. В другой руке, правой, он держал, высоко подняв, большой литографский образ Матери Божей и, вытянув руку, словно оборонялся им от снарядов.

Никогда не забуду его лица, оно было совершенно каменным. Старик был как в столбняке.

За углом же хаты, спустив брюки и раскорячившись, стоял усатый подпрапорщик. Из паха его, черневшего круглой раной, текла кровь. Солдат-санитар с красным крестом на рукаве гимнастёрки, стоя пред раненым на корточках, разматывал розовый бинт индивидуального пакета.

Из окон халупы выглядывали солдатские рожи; рассмотрев, что я офицер, они спрятались.

«Остались сдаться в плен», - подумал я и пошёл дальше…

15 августа.

Как глупо всё, что я писал, и как ничтожно!

Вот лежал я в болоте, спрятавшись в траву, в грязь, а по дороге, в сорока шагах от меня, не торопясь, проходил разъезд мадьяр, такие же нарядные, как те, которых я расстреливал.
И, уткнувшись лицом в топь, я безмолвно скулил к Богу:
- Пусть не заметят меня, пусть не зарубят.
И не было вокруг меня никого, кроме трупа коня, прикрывшего меня своим раздутым брюхом.

Замостье опять оставлено нами. Я и десяток солдат, которые жмутся ко мне, пробираемся обратно к Холму.

В деревне Сбрович встретил остатки первого батальона и сдал командиру его собранную мной горстку солдат. Батальонный заметил:
- Вы отходили последним. Я отмечу это в рапорте командиру полка.

От плена меня спасло болото и труп рыжего коня.
Спать, спать, спать.
Весь корпус разбит…

17 августа. Встреча с Бронкой.

Весь вчерашний день я с несколькими солдатами провёл в сарае с плетёными стенами. Я спал и, просыпаясь, писал. Потом опять засыпал. Где наши и где   противники, мы не знали.  Мы сдались первому австрийскому солдату, если бы он заглянул в эту деревушку.
К вечеру солдаты нанесли в сарай сена, и я устроился поудобнее.

Дал одному из них рубль и попросил достать курицу.

Уже стемнело, когда мы с ним сели обедать.
В это время входивший солдат стукнул дверью От этого негромкого звука я и мой компаньон по курице испуганно вздрогнули. Я даже  привскочил.

Я трус, интеллигентное дерьмо. Да, это так, но я вытравлю в своей душе эту «интеллигентность» - она мне противна, как онанизм.

Сегодня наш полк пришёл в деревню, вернувшись из Холма, куда он бежал, сделав за сутки 70-ти верстный переход. Ну и драли же!

Первый, кого я увидал, когда полк втянулся в деревню, был полковой адъютант.
- А прапорщик Мпольский! – улыбнулся он мне. – А я уже хотел занести вас в список убитых.

Как просто!

Роту свою я нашёл поредевшей, а офицеров хмурыми. Мы словно  стыдились друг друга. И тут же радостная весть: мы идём в Вульку Красночинскую.

- Бронка! – вскрикнул я от радости.

Мы пришли туда ночью. И тёмных, глухих ночных часов в этой деревне я никогда не забуду. Помню запах тела и запах дыхания Бронки. На ней была какая-то неуклюжая ватная шубейка, вроде той, что в Москве носит прислуга из бедных домов. Под шубейкой же мои руки  находили упругие груди девушки. Бронка не сопротивлялась и ни о чём не просила. Она, как и мы все,  оглушена войной. Всё по-другому – проще, примитивнее, жестче, радостнее…

 На рассвете, когда я уже стоял в строю, девушка выбежала на улицу и сунула мне в руку узелок. В нём были яблоки, и кусок пирога с картошкой. Дар бедности и любви. Платочек я спрятал на память, он чёрный, с красными розами. А пирог и яблоки мы съели на привале.

- Испортили девчонку! – хмуро, но не особенно строго сказал мне Орешин.
Немечек смеялся, а Закальников стоял в стороне и о чём-то думал…  Лицо у него было как у человека, замышляющего самоубийство.

23 августа. Гибель  Орешина, Немечека.

На фронте всё тоже: то они нас, то мы их. Вероятно, на войне так же, как перед купаньем в холодной воде. Окунуться страшно, а окунёшься – и ничего…

На мне появились вши. Это потому, что зазнавшийся Смольянинов вздумал хранить своё бельё вместе с моим. Он, конечно, оправдывается, говорит, что вши от солдат. Изматерил его.

Прапорщик Закальников в походе, когда взвод охранял следовавшую за нами батарею, сел на лафет и, когда орудие понеслось с горы, упал под колесо,  ему раздробило ногу. Теперь он в Москве. Мне кажется, что Закальников  нарочно бросился под колесо – уж очень он был мрачен за последние дни. Однажды в бою он вдруг остановил цепь и быстрым шагом пошёл в сторону, в кусты. Не побежал, а деловито пошёл, словно для того, чтобы оправиться.
- Вы куда?  - крикнул ему Орешин.
- Что хотите со мной делайте, но не могу больше переносить этого.
Загорбился, задёргался и вдруг, упав на землю, разрыдался…

О том, что Закальников мог нарочно упасть под колесо орудия, все молчат, хотя, наверное, думают, как я. Сказать значит презирать, а кто из нас не думал о счастье заболеть или получить лёгкую рану.  И каждый из нас знает, что страх может быть таким же, как безумие: с ним не совладаешь. Например, в 15-й роте на рассвете, перед боем, застрелился солдат. Разулся и большим пальцем ноги нажал спуск. Значит, боялся быть убитым больше самой смерти. Страх стал для него пыткой.

Слава Богу, такого страха я не испытываю. Перед боем только тошнотца…

Рапорт.

Как очевидец подвига подпоручика Немечека могу показать следующее.
Когда мы в бою 11 октября сего года, у переправы через Вислу, у г. Новая Александрия, с рассветом перешли в атаку и, выбив противника из окопов, взяли пленных  и вновь  окапались, подпоручик Немечек продвинулся с полуротой вперёд.
Приблизительно через 15 минут от подпоручика  Немечека прибыл гренадёр, который доложил, что подпоручик находится в виду батареи противника и, готовясь взять её штыковым ударом, просил ротного командира продвинуть  вперёд и вторую полуроту.
Мы стали перебегать отделениями к кустам, в которых находился Немечек, но когда же мы вышли из кустов на открытое место, то услышали «ура» и увидели, что Немечек, перебив  лихим штыковым ударом прикрытие противника, уже устремился к батарее.
Мы, также с криком «ура», побежали ему на поддержку, но батарея  открыла огонь картечью, и мы  залегли, потеряв тридцать семь человек раненными и убитыми. В этот момент, покончив с прикрытием, подпоручик Немечек с флангов и с фронта бросился на батарею и овладел ею.

Прапорщик Митропольский.

Письмо.

Уважаемая Евдокия Петровна!
С болью в сердце и со слезами в душе берусь за перо,  чтобы, согласно вашему желанию, описать обстоятельства, при которых смертью храбрых пал ваш супруг, а наш горячо любимый ротный командир Вячеслав Георгиевич Орешин.
29 ноября мы, следуя за противником, приблизились на орудийный выстрел к фортам Кракова…

Крупный план  полевой книжки.

На внутренних сторонах корок книжки неумело нарисован чернильным карандашом женский профиль и под ним  подпись: Бронка.


НОВЕЛЛА ТРЕТЬЯ: ВОЗВРАЩЕНИЕ С ФРОНТА

В камере заключения в Гродеково, 1945. Рассказ Несмелова. Мародёр.

 …А ещё вспомнилась мне одна из ночей  начального года Великой войны. Этой ночью наш 11-й гренадерский Фанагорийский полк стремительно перебрасывался из городка Казимержа в город Новая Александрия, чтобы оттуда форсировать Вислу.  Мы шли по самому берегу реки; она из-за кустов лозняка всё поблескивала по нашу левую руку – так была проложена дорога. А вперед нас, по обе стороны Вислы, гремела артиллерия, наша и австрийская, и непрерывно, как зарницы, на горизонте вспыхивали блики выстрелов.

Мы шли в бой. Мы уже знали, что 46-я дивизия, сунувшаяся было за реку, была отброшена, и хотя и не откатилась за неё, но была прижата к берегу, и её положение было очень тяжёлым. Третья дивизия московских гренадёров спешила ей на выручку.

На одном из 10-ти минутных привалов у плетня какого-то хутора я забежал в халупу, рассчитывая глотнуть горячего чаю, и нашёл её занятой нашей полковой музыкантской командой. Всюду у стен, на скамьях и даже на неприбранной постели поляка-хозяина, громоздились медные инструменты  нашего хора, одетые в защитные чехлы; музыканты же теснились вокруг стола и что-то торопливо жевали. Был у них чай.
- Ребята, дайте хлебнуть чайку, пить охота!
- Пожалуйста, ваше благородие! – предупредительно засуетился оказавшийся рядом со мной чернявый молодой еврей-музыкант и, выплеснув прямо на пол остатки чая из своей  жестяной кружки, потянулся с ней к чайнику. Лицо музыканта с густыми черными бровями, сросшимися на переносице, показалось мне знакомым, но, торопясь дорваться до чая, я не обратил на это внимания. Он сам  напомнил о себе, передавая кружку.
- Мы с вами знакомы, ваше благородие, - сказал он. – Я ведь играл на трубе в оркестре ресторана Козлова на Тверской, где вы часто бывали. Однажды вы даже меня ужином угостили…
- А, это вы! – вспомнил я. – Да, да, конечно! Стало быть, призваны?
- Та точно. Из запаса. Молодую жену в Москве оставил. Очень плакала.
- Зря. Вернётесь домой благополучно. Вы – музыкант, вам в атаку не ходить, под огнём не бегать.
- Как сказать, ваше благородие! Вот ведь и нас спешно зачем-то двинули с полком из обоза.   Поговаривают наши, что его высокоблагородие командир полка считает, что, когда нужно, бросить полк в атаку под нашу музыку…
 Допив чай, и угостив музыканта папиросой, я выбежал из халупы. И не напрасно торопился – уже гремела команда «Смирно!».

Потом мутный рассвет, понтонный мост через дымящуюся туманом Вислу и наш беглый шаг по нему под разрывами австрийских шрапнелей. Затем целый день боя без отдыха и пищи, глухой чёрный вечер, спуск нашей роты в глубокий овраг, потаённый марш по нему с  моим  и других начальников шёпотом: «Тише, тише, дьяволы!.. Подберите лопату, не брякай о котелок!». 

Когда вылезли из низины, стали рыть одиночные окопы длинной цепью. Вырыли, и залегли.

И опять утро, мутный рассвет с дождевою пылью в воздухе, октябрьское утро уже за Вмслой, окопчики «могилками», вытянутые в полутораверстную линию, и – отощавший вторые сутки 11–й гренадёрский Фанагорйский полк.

Я в своём окопе устроился на корточках, и на корточках я как на пружине, как та игрушка, что выскакивает из коробочки, лишь подымешь крышку: моя голова то над бруствером, то прячется за него, в зависимости от того, как ведёт себя австрийский пулемёт.  Точно также поступают солдаты  моего взвода слева и справа от меня. Они ведут огонь и я, покрикивая, одобряю их: «Метче целься, не пали зря!» и всякое другое, что придёт в голову.

В подмогу мне то же самое горланит Романов, мой взводный унтер-офицер.

Холодно, хочется жрать. Эх, глотнуть бы рому, но выпито ещё вчера… В овраге, откуда мы выползли вечера ночью, наша ротная кухня; кашевар, наверное, уже успел сварить борщ, щи или суп с макаронами… Раньше ночи не поешь… Я роюсь в кармане шинели и нахожу там немного крошек от съеденной краюхи, которой я разжился ещё в Новой Александрии. Хлебные крошки перемешаны с махоркой, но я всё-таки ем их.

Вдруг я вижу, что над одним из кустов, над спуском в овраг появляется человеческая голова, прячется, и снова появляется. Я навожу на куст бинокль. Ба! Да это же наш Капельдудка, полковой капельмейстер. Зачем его сюда принесло? Но я не успеваю остановить мысль: с правого фронта роты, прыгая из окопчика в окопчик, перекидываются грозные слова:
- Приготовиться к атаке!.. через пять минут!... Атаке!... приготовиться!..
Допрыгало и до меня, перескочило через… Я поднялся во весь рост и закричал:
- Третий взвод приготовиться к атаке!

На моих часиках-браслетах   - без четырёх минут двенадцать. Я рывком подтягиваю ремень, ослабевший на отощавшем животе под тяжестью кобуры с револьвером и бинокля. Зазвенело, залязгало в копах справа и слева от меня – это мои гренадёры закрепляют на себе снаряжение. Мой сосед справа, бородатый, запасный, быстро закрестился и шепчет молитву…

Фанагорийский марш. Ранение Несмелова.

Из-за кустов, на линии спуска в овраг, вылезает солдат, опоясанный через плечо медной трубой-геликоном. За ним выбегают другие солдаты с трубной медью у ртов. Перед ними появляется Капельдудка. Он поднял руку, рванул ею книзу, и трубы рявкнули Фанагорийским маршем. Но слева от нас – там первый батальон – уже запели: «Спаси, Господи, люди  Твоя».

Я верчу головой. Штабс-капитан Орешин на бруствере, правая рука его вытянута вверх, в ней обнажённая шашка.

Я тоже выскочил наверх, почти бегу… в душе ужас… вытащил браунинг из кобуры… но не могу понять… ременный шнур запутался за что-то в снаряжении… я, идущий на врага, безоружен…. Шашку оставил в обозе…. На конец на третьем рывке рву ремень… Снимаю предохраитель… Кричу:
- Ко мне! Сближаться ко мне, гренадёры!
Но взвод и так уже образовал  «кулак» около меня. Визжат, вопят, рвут душу медные трубы позади нас, «бу-бу-бу» гукает геликон… мяукают разрывами шрапнели…

- Уррра!
 Мы над австрийскими окопами. Люди в серо-синих шинелях стоят на коленях, протягивая нам безоружные руки.  Мы проносимся через них, мы несемся к кустам за окопами. Оттуда выскакивают люди. Не больше роты.  Часть тотчас же поворачивает назад и опять скрывается в кустах. Но десятка три  продолжают движение на нас. Впереди их высокий человек на тонких ногах. Он не бежит, но идёт огромными шагами. В его руке большой чёрный пистолет. Австрийский офицер стреляет…

Я спотыкаюсь и падаю. Упав же, переворачиваюсь на спину и вижу, что на меня надвигаются люди с медными трубами у ртов. Огромный солдат, опоясанный геликоном, дует в мундштук своего инструмента, кругло раздувая щёки. Он едва не наступает на меня; помню его скошенный на меня строгий правый глаз. Но ни музыки и вообще никаких звуков я не слышу. Потом -  беспамятство…

Боль в левой ноге. Болят все кости, от берцовой до каждой косточки в ступне…

Слышу.
- Ваше благородие, выпейте, глотните!
Чувствую, как холодная вода льётся мне по подбородку. Делаю несколько глотков. Узнаю вкус холодного чая, открываю глаза и окончательно прихожу в себя. Мутно-серое, в тёмных полосах надо мной – это небо. Закрываю глаза, понимаю, что ранен… Страшной боли в ноге уже нет, боль другая – тупая, как бы привычная… Снова открываю глаза. Вправо от меня чьё-то лицо, одна его половина раздута и окровавлена. На этой половине глаза не видно: закрыт опухолью, другой же смотрит на меня, и он черный, яркий, нерусский.
- Кто ты? Санитар?
- Никак нет, музыкант. Я Розенбаум из ресторана Козлова.  Ваше благородие, помните, чай пили…
Музыкант начинает говорить очень быстро:
- Мы шли, мы играли… Вдруг засвистал снаряд, лопнул, что-то ударило по трубе. Я думал, разорвало мне лицо, треснула голова. Кровь, двух зубов нет! – И вдруг переходит на шёпот: - Ох, ваше благородие, молчите, закройте глаза!
- Что такое?
- Он идёт. Нет, ничего, он остановился. Там, кажется, убитый.
- Кто остановился?
- Мародёр, ваше благородие. Он снял с вас часы и слазил в карман за кошельком. Тогда вы застонали.

Я делаю правой рукой движение к кобуре, но она под моей спиной, и едва я шевелю ногой, как её наполняет боль…
- Почему ты не прогнал этого мерзавца? – говорю я капризно.
- Ваше благородие! – шепчет музыкант. – Он был ужасный нахал, наглый нахал. И он с ружьём!
- А я потерял браунинг!
Никак нет, ваше благородие, он у меня в кармане. Он лежал около вас, и я поднял.
- Почему не застрелил мародёра?
- Ваше благородие, я не умею стрелять, а он с ружьём! Он бы заколол и меня и вас…
- Дай мне пистолет!
- Возьмите! Но тише, тише, он выправился уже. Он сейчас пойдёт в нашу сторону.

Осторожно, чтобы нечаянным движением не шевельнуть перебитую ногу, я поднимаю руку, беру револьвер и прячу его под спину… Прикрываю глаза…

- Тише, тише… Идёт!

Сквозь завесу ресниц вижу кусты и на фоне их подходящего солдата. Он низкоросл и плечист. Длинное лицо с отвисающей длинной челюстью; сутулится, волочит у ноги винтовку. Голова замотана бинтом, а поверх него фуражка. Солдат останавливается против нас, достаёт папиросы из кармана шинели, закуривает.
- Пойду сейчас в тыл, - говорит он. – Перевяжусь и домой поеду. Пойдём со мной.
- Никак нет, - словно начальнику, отвечает музыкант. – Я офицера так не могу бросить.
- Чёрт с ним, пусть дохнет! Я, брат, в дисциплинарном побывал, знаю ихнего брата.
- Он мой знакомый ещё до службы, - оправдывается музыкант. – Никак не могу!
- Черт с тобой! А я тут насбирал малость кой-чего. Убитому на что? А которые раненые, всё равно санитары украдут. Пойду! – Солдат зевнул. – Жрать хочется. А ты помалкивай, смотри. За язык ведь не тянут, тем более вы другой дивизии.

Шагов двадцать. Я поднимаю браунинг, целю в грудь  и стреляю. Солдат взмётывает руками: из правой валится винтовка. Я нажимаю гашетку еще раз, еще выстрел. Солдат падает.

Полузабытьё. Озноб во всём теле.
Голос, в нём слёзы, ужас.
- Ваше благородие! Он живой! Шевелится, кровь… Перевязывать его?
- Как хочешь…

Потом несколько голосов и один из них  - женский… беспамятство.

Поезд идёт быстро, почти без остановок.  Поезд везёт меня в Москву. Тряска вагона мягкая. Нога в лубке не болит. Сестра принесла мне чашку кофе.
- Раненый музыкант вашего полка хочет вас видеть и что-то сказать, - говорит сестра. – Он едет в нашем поезде. Пустить его?
- Хорошо.

Через минуту в моё одиночное купе входит человек с белым шаром вместо головы. От бинтов свободен только рот, немного носа и один блестящий глаз, уже знакомый мне чёрный глаз.

Правой стороной рта гугнося:
- Ваше благородие, он с нами едет!
- Кто?
- Мародёр!
- Вы ничего тогда не сказали, когда нас подбирали?
- Ничего! Ведь я думал, что он умирает. Но теперь он не отдышался, очень плох.
- И никто ничего не знает?
- Никто, ваше благородие! И сам он молчит, конечно, только как волк на меня смотрит. Он не знает, что вы тоже с нами. Ваше благородие, вы будете рапорт подавать?
- Придётся подать. Мародёр!
- Ваше благородие, но его же расстреляют
- Конечно. И разве это будет не справедливо?
- Справедливо, ваше благородие, но… не подавайте рапорта! Ведь вы уже наказали его, он всё равно умрёт, он дышать не может. Наказан вот как: смерти ждёт, смерть над ним. А то две смерти: от одной выпутается, другая насядет – расстрел. Даже страшно думать, что человек испытывает в таком, как он, положении.
- Это он упросил вас, чтобы вы ко мне пришли?
- Нет, нет! Всем, чем хотите, поклянусь! Что вы! Он молчит. Он бы убил меня – так на меня смотрит!
- Хорошо, я подумаю. Где мы сейчас?

Чёрный глаз в бинтах заблистал веселее.
- В Бресте, говорят, через час будем. А завтра -  в Москве. Ваше благородие, пусть уж он  как порядочный человек умрёт. Сестра говорит, совсем плох…

*
В Москве носилки со мной выволакивали из вагона какие-то студенты, добровольные санитары. Под стеклянным навесом перрона блистал электрический свет. Почему-то на несколько минут носилки были поставлены на перрон. Тут я увидел пробирающуюся сквозь толпу зевак девушку в кротовой шапочке над самыми бровями и огромными глазами под ними – в них слёзы, радость, ужас. На секунду мне показалось, что это Бронка. Её лицо заслонила забинтованная марлевая голова. Солдат с марлевой головой прорвался  ко мне и закричал голосом ликующим, радостным:
- Ваше благородие, он умер! Перед самой Москвой кончился!
- Наверное, контуженный, сумасшедший, -  сказал надо мной студент-санитар, снова берясь за ручки носилок. – Такое ликование по поводу чей-то смерти!
- И хорошо сделал, что умер! – сказал я.

НОВЕЛЛА ЧЕТВЁРТАЯ. МОСКВА. 25 ОКТЯБРЯ 1917 ГОДА. У НИКИТСКИХ ВОРОТ

Москва.
   
   Москва мокрая от измороси, от мелкого холодного дождя, то прекращающегося, то вновь начинающегося из свинцовых туч, нависших над  самыми крышами...
Рано смеркалось, желтели первые огни.
    По широким тротуарам Тверской густо валила толпа, среди которой  преобладали офицеры и женщины.
    Солдаты лузгали семечки, не обращая внимания на холод.
    Женщины  хохотали, бранились, торговались.
    Люди посолиднее, степенные москвичи и москвички, жались к стенам, торопясь нырнуть в нужные ворота, в свой переулок.
    Под арками ворот были уже солдаты и девки.
    Здесь, укрывшись от ветра и снега, установив стеариновые свечи на ящики, солдаты и мастеровые играли в очко, матерясь, изрыгая  проклятия, иногда хватаясь за оружие.
   
*
    На площади перед домом генерал-губернатора, занятого советом рабочих и солдатских депутатов, на бронзовом коне скакал бронзовый Скобелев. Его высоко поднятая, обнажённая сабля была уже невидима – рука генерала тонула в клубящихся снежных хлопьях.
   Изо всех окон дома  Совдепа лил свет, просекая мглу. Шторы не были опущены. Было видно, как за стёклами двигалось множество людей. У подъезда стояли часовые. Снег ложился на их плечи и папахи. Часовые проверяли пропуска входящих.
   Ревя сиреной, к подъезду подошла броневая машина и остановилась перед домом.

*
   В это вечер  поручик  11 – го Фанагорийского полка прибыл в Москву на пассажирском поезде  из Минска.
  Извозчичья кляча трусит его в мокрой пролётке по тёмным улицам Москвы. Путь от Александровского  вокзала до Малой Бронной.
   - Ничего! – говорил старик извозчик, то и дело поворачивая к офицеру бородатое мокрое лицо. – Ничего, барин,  в полчаса доедем, от силы в полчаса.
   - Кто это у вас стреляет?  - интересуется поручик.
   - А кто его знает? – отвечает возница. – Говорят, провокатели. Теперь они кругом, провокатели-то! Которые из большевиков, которые из бывших городовых и жандармов. А вот хлеба нету! Кормов нету, главное! Ты скажи мне, - снова поворачивается возничий к поручику, - ты скажи мне, барин молодой, чем мне лошадёнку кормить, коли кормов нету? Жить как? А вот провокателей  действительно довольно вокруг. Ходют. Гуторят. А что к чему  - не известно. С господами они, конечно, скоро прикончат, это верно. А без господ тоже трудно, потому что если барин сам на целковый съест, так он хоть на пятак, а рабочему человеку чего ни на есть отвалит. А тут неизвестно, что к чему. Корма же скушены. Нету кормов! Что который буржуй попрятал, что действительно начисто дохарчили. И нету кормов! Ну, ты, бабушка русской революции! – вдруг закричал он своей кляче и стал подстёгивать её вожжами.

*

   С наступлением вечера на стенах домов стали расклеивать  воззвания городского главы Минора.
   Солдаты равнодушно читали  эти листовки. Им что Минор, что Ленин…
 В девятом часу вечера у устья Тверской, вблизи Лоскутной гостиницы; на Арбатской площади у здания Александровского военного училища; в Лефортове, возле кадетских корпусов и во многих других местах появились первые патрули с белыми повязками на рукавах шинелей.
   Эти белые повязки сумели  взять инициативу в свои руки, заняв Кремль и разоружив в нём 56-й запасный батальон, опору совдепа.
  Убежавший из госпиталя  военнопленный австрийский офицер уже дёрнул за спусковой шнур тяжёлого орудия, подавленного большевиками на Воробьёвых горах.  Снаряд завыл над городом и обрушился на  башенку кремлёвской стены.
  Мгновенно опустела Тверская, Арбат, бульвары, праздношатающиеся солдаты бросились туда, где им выдавались винтовки.
  Увы, выдавали их большевики…
  И протянули над  Москвой свою басистую песню снаряды, тонко запели пули, летящие вдоль улиц.

В доме поручика Митропольского.

- Вовремя, Николаша, приехал! – информировал за час до всего этого поручика Митропольского его брат Миша, студент-филолог, только что окончивший школу прапорщиков. – Наше дело, с большевиками подошло к последней точке, и сегодня мы выступаем. Силы, конечно, не равные. У них – весь гарнизон Москвы, тысяч до шестидесяти. Нас тысячи три – всё московские юнкера да сколько-то офицеров. Правда, офицеры не очень организованны;  кроме того, среди нас, прапорщиков, тоже теперь разные люди есть, до большевиков включительно. Вот, - он взглянул на золотые часики-браслет, - полчаса осталось, сейчас ухожу. Только, пожалуйста, маме ничего не говори…

Николай усмехнулся.
- Стало быть, ты выходит: уйдёшь драться, а я останусь? Да?
- Но ты ведь только что приехал с фронта!
- Ну и что же? Стало быть, я понужнее буду в драке, чем ты необстрелянный.
- Но Коля… всему есть мера и время… О матери подумай!
- Так ты Мишуня и останься, ты – младший!
- Это невозможно! Ты сам понимаешь: я назначен командовать полуротой!
- Согласен. Но и я не могу  в такую ночь оставаться дома!
- Коля, конечно! Но мама, мать! Она ведь имеет право не отпускать нас обоих!
- А мы ей ничего не скажем. Будто я тебя проводить пошёл до училища, до школы твоей. Ведь ты сказал ей, что ты дежуришь.
- Но что станется с ней, если нас обоих убьют?
- То же самое, если мы будем  оба при ней, но при большевиках. Если победят, мы погибнем все трое!
- Да, конечно, рано или поздно!
- Нет, я думаю – рано.
- Ну, ты – старший. Быть посему. Слушаюсь, господин поручик! – и Миша полушутливо-полусерьёзно вытянулся перед братом. – Тогда одевайся: пора!

Через пять минут оба брата были уже на площадке лестницы. Мать их, седенькая, сухонькая, Ольга Ивановна Митропольская, стояла у двери, медля её закрыть.
- Уж не ходил бы ты, Колюшка! – уговаривала она старшего сына. – Только приехал и уже бежишь. Разве Миша один не дойдёт?
- Конечно,  оставайся, - посоветовал брату и Михаил. – Ну чего пойдёшь?
- Нет, нет, мама, мне необходимо! У меня срочный секретный пакет к полковнику Ястребцову, Мишиному начальнику, И я должен вручить его лично. И ты не беспокойся, если я немного задержусь. До свидания, мамочка! – И Николай, поцеловав руку матери, бегом спустился вниз по каменной лестнице. За его спиной глухо захлопнулась дверь…

Закадровый текст от лица  Несмелова. Противостояние.
 
  Вторично за 12 лет Москва стала полем сражения, на котором силы революции сошлись с теми, кто защищал многовековую Русь.
 
  Штабы врагов были так близко друг от друга: Александровское военное училище отделяли от дворца генерал-губернатора, занятого большевиками, только два бульвара и несколько кварталов Тверской.

Совдеп был накрепко связан с рабочими кварталами Москвы, плотным кольцом окружавшими центральную часть столицы.

Положение было совсем иным, чем в 1905 году.

Тогда красным факелом восстания  воспылала Пресня с цитаделью Прохоровской мануфактуры да юноши-романтики забаррикадировались в реальном училище Фигнера, где-то около Покровки. Все пункты зарождения мятежа были изолированы друг от друга, разобщены. Отдельные баррикады существовали лишь мгновения, уничтожаемые каждый раз подходившими воинскими отрядами. На этих баррикадах дрались студенты и гимназисты, вооружённые скверными револьверами.
  На помощь казакам, подавившим восстание, мчались из Петербурга карательные отряды генералов Мина и Римана, составленные из гвардейских батальонов. Залитое кровью мятежников, восстание было ликвидировано в несколько дней.

Теперь картина получалась  совершенно другая.

   Белые, заняв Кремль и вышвырнув из него обезоруженных солдат 56-го батальона, сейчас же побежавших к совдепу с просьбой о выдаче им винтовок, распространившихся коротким радиусом вокруг Александровского военного училища, оказались как в ловушке, в кольце разбольшевиченного гарнизона и рабочих кварталов. Эти кварталы были немедленно вооружены, все районные комитеты большевиков превратились в военные штабы…
   Вся артиллерия была сосредоточена  в руках красных,  и они без жалости забрасывали город  снарядами.
  Рабочий Муралов и прапорщики Аросев и Павлов  руководили действиями  вооружённых большевиков. Кремль оставили в покое – белые, занявшие святыню столицы, сами себя изолировали в нём. Их лишь не выпускали из ворот.

   Самый первый и самый решительный удар они направили против Никитских ворот – там, где обе Никитских, Большая и Малая, пересекались бульварами. Здесь,  был конец того радиуса, который, как из центра, исходя из Александровского военного училища, приближал белых к совдепу.

  Далее этого места белые продвинуться не могли и сосредоточились в здании студенческой Троицкой столовой, замыкавшем конец Тверского бульвара. К этому же зданию  слева, если стать лицом к противнику, подходило устье Бронной.

   Начальником отряда, занявшего Троицкую столовую, был Миша Митропольский, а фактически командовал отрядом поручик Николай Митропольский, его брат… В момент восстания в отряде было 85 юнкеров и некоторое количество штатской, преимущественно студенческой молодёжи. Связь со штабом братья Митропольские поддерживали сначала городским телефоном, потом, когда он перестал действовать, - посыльными. Ещё приходил к ним из училища броневик, единственный, которым располагали белые.

На следующий день. Кульминация. У Никитских ворот.

   «Отходить, но куда?  - мелькнуло в голове поручика Митропольского. – Разбегаться по домам  и прятаться? Переловят и перебьют по одиночке. Надо продвигаться к своим, к александровцам».
   Поручик засвистел в свой никелированный свисток, и кругообразно размахивая шашкой над головой.  – Ко мне, ко мне! – И побежал за угол Никитской, чтобы вывести из-под огня своих людей. Юнкера последовали за ним – измученные бессонной ночью юноши с похудевшими лицами. Один из них  схватил Митропольского за рукав.
- Господин поручик, ваш брат…
- Что?
- Там! – и юнкер указал рукой на обстреливавший из-за угла дома Никитский бульвар пулемётный расчёт.  Двое юнкеров бегом уносили из опасного места пулемёт «Льюис» и коробки с дисками.  Другой юнкер склонился над  человеком.  Митропольский бросился к брату. Увидев его, подбежавшего, юнкер выпрямился.
- В висок, -  сказал он.

  Поручик Митропольский склонился над братом Мишей, над его окровавленной головой. Из расколотого черепа, белый, похожий на простоквашу, выползал мозг. Он выпрямился над трупом, бессмысленно глядя перед собой. Золотые часы-браслет на запястье…

  Острая, непереносимая боль…
   
  Сквозь туман поручик увидел, как из-за противоположного угла дома выбежал большой человек в расстёгнутой короткой чёрной куртке и матросской бескозырке, за которой ветер трепал  синие ленточки. В руке у этого человека был длинноствольный револьвер, и он поднимал ствол, ища им офицера. И поручик Митропольский пошёл навстречу матросу, вырывав свой наган из кобуры, но не поднимая его.
  Матрос выстрелил один раз и другой, но ему был страшен этот офицер, грозно идущий на него с опущенным к земле оружием: оба раза промахнулся. Матрос волновался. В третий раз он выстрелить не успел: пуля из нагана попала ему в рот, раздробила зубы и разворотила затылок. Митропольский видел, как кровь широким потоком хлынула из раны. И тогда он повернулся к своим, не взглянув больше на Мишу…

Гродеково. 1945 август.  На допросе у следователя.

- При  каких обстоятельствах вы оказались во Владивостоке и стали сотрудничать с японцами?
- Я приехал к жене своей…
- К своей, значит, жене,  не чужой  - усмехается. -  Связная, значит… Доберёмся и до неё. Вы  являлись командным составом Колчаковской Армии и бежали с её остатками во Владивосток…

Воспоминание Несмелова о давнем сновидении.

Он плывёт в шлюпке, переполненной людьми, море штормит, шлюпку бросает из стороны в сторону, виден берег, крепостная стена с зубцами. Там жена в вязаной зелёной кофточке,  она  смеётся и машет ему рукой, кричит:
 - Езжай прямым ходом во Владивосток,  нигде не останавливайся, в Харбине не останавливайся, через трое-четверо суток уже будешь у моря! Я хорошо устроилась с квартирой и со службой – меня назначили начальником штаба подводных лодок.

 А он плывёт в море, барахтается, тонет… Чья-то рука душит его, он пытается крикнуть. Жена кричит ему: - Не бойся этих рук, они ручные, бросайся вплавь!


НОВЕЛЛА ПЯТАЯ: ВЛАДИВОСТОК. РОЖДЕНИЕ ПОЭТА АРСЕНИЯ НЕСМЕЛОВА

Владивосток. Апрельский день 1920 года.

Человек с фальшивым документом на имя писаря охранки стражи КВЖД, приехал в Приморье из Китая  через станцию Гродеково и, продав за двадцать йен браунинг, шляется по городу, присматриваясь к его жизни.
Где-то во Владивостоке у него должна быть жена, но он не торопится её отыскивать, с удовольствием втягивает солёную свежесть весеннего моря.
В городе – оживленно. Военные корабли в бухте, звон шпор на улицах, плащи итальянских офицеров, оливковые шинели французов, белые шапочки моряков-филиппинцев, белочехи. И тут же рядом, с черноглазыми миниатюрными японцами – родная военная рвань русских, в шинелях и френчах из солдатского сукна.

Человек с фальшивым паспортом никуда не торопится.
Всюду на глаза попадаются  вывески на зданиях Владивостока:
«Мак-Кормик»
«Зингер»
«Кунст и Альберс»
«Бреннер – уголь, кокс, брикеты»
«Контора Кобаяси»
«Торговый дом Иокогама Спеши – Банк»
«Починка часов Иосидо»
«Датское телеграфное общество»
«Прачечная»
«Шляпы Петров и К;»
«Чурин и К»

В порту крейсера: «Асахи»,  «Ивами», «Бруклин»,  «Витторе Эммануил»,  «Жанна Д Арк».

По Светланской маршируют под звуки оркестра  итальянцы в голубых мундирах, в синих беретах и коричневых ботинках на толстой подошве, элегантно одетые офицеры с моноклями и подкрашенными губами.

Шотландские солдаты в юбках, американские, румынские, греческие…

Через бухту Золотой Рог. Встреча с Арсеньевым. До 4 апреля 1920 года.

Я и мой полковой  приятель, вятский парень,   с которым прибыл во Владивосток, наняли лодку с китайцем – юли-юли.
 Сели, китаец заюлил кормовым  веслом. И вижу – приятель опустил руку за борт, погрузил палец в воду и – в рот. Я, удивлённо:
- Зачем ты это делаешь?
Он смущёно:
- Видишь ли, я ведь первый раз на море. Так вот, хочу испытать, правда ли, что вода солёная.
Я с хохотом:
- Ну, что же, дубина стоеросовая, удостоверился?
Он, сплёвывая слюну:
-Действительно, чёрт знает что! Вот нехристи!
- Кто нехристи-то, ирод?
- Вообще, какие-то горы, вода горькая и… Смотри, смотри… - вдруг, побледнев, завопил он.

Я глянул в ту сторону, куда показывал его палец, и тоже обмер. Шагах в тридцати-сорока от нас из воды бесшумно выныривали  чёрные спины и так бесшумно вновь исчезали в воде, чтобы через минуту вновь показаться вновь в другом месте, иной раз ещё ближе к лодке. Акулы? Киты? А чёрт знает что!

- Назад, дьявол! – заорали мы оба китайцу, с самым равнодушным видом ворочавшему на корме своё весло и как бы не замечавшего страшной опасности. – Назад, чертова голова! Скорее к берегу!

Китаец смеялся, смеялся нам в глаза и продолжал «юлить».

- Фангули пуе! Ответил он наконец, скаля гнилые зубы. – Капитана бояться не надо. Его – он мотнул головой в сторону страшных спин, - игоян рыба, его капитан моря есть,  игоян  бога. Его люди кушать нету, его шибко смирный. Фангули пуе!

Высадились на Чуркином мысе.
- Да, - делились мы впечатлениями в доме у знакомца, - Удивительный край! Всё кругом совсем иное, чем у нас. Растёт тут какое-то чёртово дерево, весь ствол в колючках, тайга под боком, и вся она, говорят, переплетена, как в тропиках, лианами…
- И в ней тигры, - вставил я.
- Может врут! – засомневался мой вятский приятель, прозванный Фомой Неверным.
- Может, - говорю,  - врут ещё о тиграх…
- А ты сходи, проверь!
- И схожу!
Мы стали спорить…

В комнату вошёл пожилой худощавый, сильно уже поседевший господин. В городе хозяйничала красная власть и офицеры ходили без погон. Но по высоким сапогам, по синим с красным кантом бриджам и по ряду других признаков мы сразу догадались, что перед нами военный, тоже, как мы офицер, но уже в порядочных чинах.
Мы встали.

- Владимир Клавдиевич Арсеньев, - назвал  наш хозяин вошедшего, и  мы познакомились. За чаем, хозяйка дома, смеясь,  рассказала Арсеньеву о нашем испуге от встречи с кашалотами, о том, как один пробовал морскую воду на вкус, о споре о тиграх…

- Это спор ваш Владимир Клавдиевич разрешит, - закончила она.  -  Ведь он знаменитый исследователь уссурийской тайги, не раз встречался с тиграми. Ни одного из них не убил он!

Арсеньев только отмахнулся от охотничьей славы…

Рассказ Арсеньева о воре-тигре.

- Лет восемь назад, - закуривая папиросу, начал Владимир Клавдиевич, - явился ко мне мой бывший солдат, как и я, сапёр, после окончания службы не пожелавший вернуться в Россию, в свою Калужскую губернию, оставшийся на Дальнем Востоке. За службу он сумел скопить деньжонок, а выйдя в запас, и женился  ещё на вдове с небольшим капитальцем. Почувствовав под ногами почву, молодая пара решила заниматься хозяйством, стать хуторянами.  Свободных земель в окрестностях Владивостока и теперь сколько угодно, но моего сапёра потянуло от города подальше, и он сел  со своей пышной половиной на конечной станции железнодорожной ветки , проложенной к каменноугольным копям на склонах горного хребта Сихотэ-Алинь. Засел и, построившись, зажил спокойной и мирной  жизнью.  Прошло два года. И вот  однажды – визит. Является ко мне мой бывший сослуживец, уж совсем мужик-мужиком, одет соответственно, от былой воинской  выправки никаких следов. Однако пытается вытянуться по-строевому и хочет начать «докладывать».  Усадил я его, дал папиросу: говори, мол, попросту, что такое с тобой стряслось? Как, во-первых, живёшь?
- Живу, - отвечает, - как надо, ваше высокоблагородие. Хорошо живу. Скотина есть, пчёлы есть, доходы имеются. Но случилось происшествие с тигрой, и хоть место бросай! Баба не ест, не пьёт, с тела спала и только молитвы читает. Хоть пропадай. Разрешите всё по порядку доложить. За вашим советом прибыл.
И опять пытается тянуться.
Я ему:
- Не надо докладывать. Просто рассказывай.
- Так точно, покорнейше благодарю.

И поведал он мне следующую историю, которую вам, господа, - людям, только что прибывшим на Дальний Восток и мечтающим (мгновенный колючий взгляд в сторону моего приятеля) заняться охотой на тигров, - не мешает прослушать внимательно.
Представьте себе следующее: хуторок со службами, обнесённый  саженным бревенчатым тыном, нечто вроде маленькой крепостцы, древнего городища. Между прочих служб в ограде этой – сарай, коровник. Вечереет. Широкая дверь сарая открыта, и поэтому в нём светло. У стены сарая, как раз противоположной двери, стоит корова, и перед ней на скамеечке – супруга моего сапёра. Она явилась доить корову; дело, повторяю, уже к вечеру.
Молоко звонко прыскает из сосцов в пустое ещё ведро. Поодаль вяло пережёвывает корм годовалый телок этой самой коровы. Картина буколическая, в стиле старых голландских мастеров. Тишина, благодать, сонливость и этот серебряный звон густых струек молока о тонкое железо.

И вдруг в сарае сразу темнеет, словно ветер бесшумно приотворил дверь. И в то же самое время женщина замечает удивительное явление: корова – вы представляете себе её круглый живот -  вдруг становится плоской…. Это оттого, что она, отшатнувшись, вдруг со всею силой прижалась к стене сарая и, явно стараясь сделаться меньше, выдохнула из себя воздух… Впечатление такое,  что животное почему-то пожелало стать одноплоскостным, превратиться в доску, в тень! Женщина оборачивается. Женщина видит, что в сарай бесшумно входит гигантская кошка, бросается к телёнку, хватает его за загривок и, повернувшись, ударяет по женщине хвостом, исчезает вместе с добычей через ту же самую дверь. Обратите внимание, господа, на то, что в животном мире всякая мать, от кабанихи до коровы, самоотверженно защищает своих детёнышей, и лишь ужас, охватывающий всё живое при появлении тигра, заглушает даже действие всесильного материнского инстинкта…

Мой дружок Фома Неверный  и тут было хотел что-то возразить и уж заёрзал на стуле, но мы все зашипели на него… Владимир Клавдиевич продолжал:
- Не знаю, что говорит ветеринарная наука о нервных потрясениях у животных, но бывший сапёр мой утверждает, что у коровы его совершенно пропало после этого случая молоко, она стала очень нервная…
Но если визит тигра  так подействовал на Бурёнушку, то что же говорить о женщине?
- Лучше бы, - рассказывал мой сапёр, - она чёрта с рогами увидала, чем эту проклятую кошку: никак не выгонишь теперь бабу из хаты, хоть хутор продавай!

Я подумал и действительно ответил хуторянину как доктор…

Ночной Владивосток.

-Ну, что, пора в город.

Арсеньев поднялся. Как хозяин с хозяйкой не уговаривали его остаться, он стал прощаться.
Мы вышли наружу.  Светила луна и заливала голубым сиянием  голые вершины сопок, кое-где увенчанные  белоснежными, словно сахарными при лунном  свете, бетонными сооружениями фортов и батарей. Сахарно белел зданиями Владивосток по ту сторону бухты, и серебрилась по волнам лунная дорога с того берега.
У пристани стояло несколько «юли-юли». Лодочники спали в носовых каютах-ящиках.
Владимир Клавдиевич крикнул им по-китайски.
Из одной «юли-юли» глухо ответили:
- Ю, ю…
- Кокойда!
- Вы выучились по-китайски? – спросил я Арсеньева.
- Немножко, - улыбнулся он.- Знаю столько и по-гольдски, и по-ороченски.
- Трудно!
- Так, как я говорю, - нет. Ведь это воляпюк, смесь русских, китайских слов плюс чисто местные словобразования, вроде, например, «шанго» - хорошо. Этого слова нет, между прочим, ни на русском, ни на китайском. Китайцы думают, что это русское слово, а мы – что оно китайское…
Зевая и что-то бормоча под нос, вылез китаец из каюты, мы сели и поплыли. В пути разговаривали. Владимир Клавдиевич рассказывал о Владивостоке…

Госпиталь. На следующий день.

Двадцать йен прожиты.
Шхуна, на которую нацелились, угнать не удалось.
Утром полил дождь со снегом.
Перебираясь между пакгаузами порта, этот лже-писарь  вышел к вокзалу,  поднялся на площадь, пересёк её и увидел комендантское управление.
Иного выхода не намечалось. Приезжий вызвал дежурного адъютанта – безпогонного, красного, - и  сказал ему:
- Я болен, положите меня в госпиталь.
- Что болит?
- Нутро болит, - в тон ответил писарь.
- Врёшь, наверное, - усомнилось начальство. – Смотри, не положат, всю морду искровяню!

Однако в госпиталь положили: шесть папирос подряд, выкуренных натощак, заставили сердце стучать слишком быстро…

Мокрая, отяжелевшая шинель была сменена на тёплый сухой байковый халат, а раскисшие сапоги – на уютные шлёпанцы. Сенник мягко хрустнул под усталым вытянувшимся телом. Санитар принёс хлеб и чай. Уснул.

Ночью японцы захватили власть в городе. Ещё с вечера мимо госпиталя (он помещался на  Гнилом Углу, за городом) потянулись в сопки отряды красных, покидающих Владивосток, чтобы превратиться в партизан. Ночью застучал пулемёт. Завизжала и забухала шрапнель. Японцы разоружали оставшиеся красные части.

Писарь, конечно, обрадовался. С новой обстановкой появлялись и новые возможности. Из-под подкладки фуражки он вытащил документ на имя адъютанта коменданта г. Омска поручика К.
Нежась на госпитальной койке, поручик читал владивостокские газеты. В их воскресных номерах он увидел много стихов: Асеев, Третьяков, Журин, Екатерина Грот.  Поручик вспомнил, что некогда, ещё в Москве, он писал и даже печатал стихи, и, выпросив у дежурного фельдшера несколько листиков скверной рецептурной бумаги, без особого труда написал следующее:

СОПЕРНИКИ

Серб, боснийский солдат, и английский матрос
Поджидал у моста быстроглазую швейку.
Каждый думал – моя. Каждый нежность  ей нёс…

………………………………………………………
………………………………………………………
………………………………………………………

Каждый хочет любить, и солдат, и моряк,
Каждый хочет иметь и невесту, и друга,
Только дни тяжелы, только дни наши вьюга,
Только вьюга они, заклубившая мрак.
Так кричали они, понимая друг друга,
Чёрный сербский солдат и английский моряк.


Написал и подписал своим именем  - Арсений.
В памяти мелькнуло лицо друга, убитого  под Тюменью.
- Пусть живёт в моих стихах!
И подписал: Несмелов.

Что происходило в эти дни 4-5 апреля 1920 года.

Японцы готовят захват власти, изгнав красных партизан, захвативших Владивосток 31 января.
Японцы заключают «мирное соглашение» с Приморской областной земской управой, которой передана власть по решению партийной конференции.
В Приморье 100 тысяч  только японских солдат.

В ночь на пятое апреля японцы напали на все советские гарнизоны Приморья – во Владивостоке, Никольск-Уссурийске, Шкотове, Спасске, Раздольном, Посьете.
Погибло  более пяти тысяч  человек.
Схватили Сергея Лазо, Всеволода Сибирцева, Алексея Луцкого.
Убиты белыми.

Событие в Раздольном.

4 - 5 апреля в  посёлке Раздольном размещаются японские  воинские части. Рядом, в гарнизонных казармах, находятся отряды партизан  и вновь сформированные из солдат, насильно взятых в колчаковскую армию, подразделения революционных войск.
Японцы еще терпят такое соседство.
4 апреля вечером они приглашают в офицерский клуб, якобы для переговоров, руководящих представителей партизан и революционных войск.
После официальной части «уважаемых гостей» попросили перейти в большой зал на дружеский ужин. Радушные хозяева произносили тосты за здоровье и процветание «дорогих соседей и товарищей по оружию» - всё как на дипломатических приёмах.
И вдруг японский полковник, глава императорской делегации, взглянул на часы и резким голосом прокричал:
- Тойхо ситэ!  ( Арестовать!)

Только что улыбающиеся японские офицеры обнажили оружие. В ту же секунду распахнулись двери и в банкетный зал с винтовками наперевес  ворвались солдаты и открыли огонь.  Русских  расстреливали в упор. Одновременно  японцы начали обстрел казарм, в которых квартировали партизаны и революционные части. Погибли  сотни бойцов.

Убитых японцы снесли в здание офицерского клуба и сожгли.

Одна пожилая женщина, упав на колени, со слезами на глазах, умоляла японского офицера:
- Разрешите  взять тело мужа, чтобы похоронить по христианскому обычаю – предать тело земле,  умерший должен быть похоронен не позже чем через три дня после смерти, иначе его душу в рай не впустят…
Японский офицер помог женщине встать на ноги и сказал переводчику:
- Пусть русская мадам не беспокоится за душу мужа. Когда японское командование прикажет, двери рая будут открыты.

Посёлок Раздольное, сто вёрст от Владивостока.

Казармы, хибары,  филиал магазина «Кунст и Альберс», кинематограф, офицерский парк,  корейские фанзы у реки Суйфун, сопки,  цветёт багульник.

Встреча с японским редактором.

Через три дня стихи были напечатаны. Даже не в воскресном номере «Голос Родины». Понравились.

С номером этой газеты, счастливо улыбающийся, я сидел в садике  у обелиска с двуглавым орлом, глядящим на восток. На граните бронзовые слова Николая Первого: «Где раз поднялся русский флаг, там он не должен быть спущен».

День был солнечным, редкий для апреля Приморья. Бухта внизу сияла тёплой голубизной, и два кашалота резвились на её поверхности, показывая свои огромные чёрные спины. Я улыбался и удаче со стихами, и теплу. Рядом со мной на скамье сидел японец.

- Э! – вдруг залепетал он. – Наверное, э-э-тто… в гадзэта… э-э… чито-то интэрэцуно?  Вы одно и то дже  страница читать, урыбаэтесь…
- Да! – гордо ответил я. Очень интересно. Это мои стихи. Вот.
Японец взял из моих  рук газету, помигал на неё черными глазками и сказал:
- Э! Иий нэ! Как это?  Да, очень интерэцуно. Это очень хорошее, что вы работаете в гадзэта! … Это, как это?

Он вытащил бумажник, порылся в нём и, достав визитную карточку, протянул её мне. На ней я прочёл вслух: Рёносукэ Идзуи, редактор-издатель ежедневной газеты «Владиво-Ниппо».

Представился и я, но без карточки.
После этого японец сказал:
- На днях  мы будем выпускать русское издание  «Владиво-Ниппо». Не хотите ли вы быть моим помощником? Мы ищем такого человека.
- Я ищу работу…
- Договорились, приходите завтра по адресу…

Работа в редакции Владиво-Ниппон. 

Шутовская война с оппозиционными газетами – «Красное Знамя» (Насимов-Чужак), «Далёкая Окраина» (Асеев), «Слово», «Руль».

Несмелов отбирает корректора девушку и полковника для писания статей среди потока нанимающихся.

*

Японец:
- Чтобы не перегибать палку в одну сторону!
Несмелов:
- Но ругать-то я красных могу?
Японец:
- Мозно! Но не только красных, но и белых. Мы совершенно нейтральны, и газета должна доказать это.

Несмелов советуется с полковником
 - Это легко. Я могу писать и так и этак.
- Вот и хорошо. Значит, чередуйте удары.

Спустя время в редакции.

Полковник читает «Красное Знамя», статью Чужака- Насимовича, вот слушай:
- «Даже японская «Владиво» не скрывает своей антипатии к крайне правым группировкам Владивостока, только и мечтающим о захвате власти».   
- Ха-ха-ха
- А вот что пишет Спиридон Меркулов в «Слове»: «Официоз  японского командования, «Владиво-Ниппон», вчера с достаточной ясностью выявил свои отношения к коммунистической власти Приморья».
- Ха-ха-ха!

Городская столовая. Последние колчаковские деньги.

Я получил в газете своё первое жалование: двести с чем-то йен. В два часа, как всегда, я пошёл в дешевую городскую столовую, где обед стоил на сибирские 500 рублей (30 сэн). Обедали здесь главным образом беженцы, привык к ней и я.

Столы поставлены тесно. За ними много женщин. Когда я расплачивался и, ища мелочь,  я вместе с нею вынул из кармана две стоиеновые кредитки. Разговоры за соседними столами. Я никогда не забуду ошеломлённое выражение нескольких пар жадных женских глаз, приковавших взгляд к моим рукам, шелестящим деньгами…. Когда я уходил, женщины, оборачиваясь, провожали меня просительно-ласковым взглядом. Вероятно, каждая из них пошла бы за мной, если бы я сделал знак.

За женой.  Елена Худяковская (1894 - 1988).

Став редактором русско-японского листка, я решил, что пора отыскивать жену и устраиваться по-человечески. Жену я нашёл на острове Русский, полтора часы езды морем.

Владивосток набит японцами,  чехами, французами и прочими.

За бухтой Золотой Рог, в горах, я нашёл  крепостной флигель, наполовину разрушенный, и захватил его, поселившись в уцелевшей половине.  Место глухое. Я возвращался домой поздно, перебираясь через бухту на юли-юли.

В воскресный день, вечером, славно было смотреть с горы на бухту, всю забитую иностранными судами. Мощно высился среди них грозный массив японского броненосца, теперь «Микаса», а в прошлом русский «Ретвизан», пленённый в Цусимском бою.
Вода в бухте из золотой делалась тёмно-синей, корабли превращались в силуэты, просверленные точками золотых огней.

Из «Микаса»  вспыхивал прожектор и начинал шарить своей голубой метлой по  Чуркину мысу, по кровле нашего домика.
Трубила сигналы труба.
Электрическая искра бегала по высокой мачте здания Морского штаба, и светящиеся мухи (светлячки), как фонарики духов, населявших эту знойную и душную ночь, прыгали в ветвях деревьев.

Спустя два месяца.

Газета надоела, ею больше занимался теперь полковничек. Я купался  в море, загорал. К этому времени жил я уже в городе. Стихов не писал после дебюта в газете «Голос Родины».   Не писал до тех пор, пока в «Далёкой Окраине» не увидел стихов Асеева:

Оксана, жемчужина мира,
Я, воздух на волны дробя,
На дне Малороссии вырыл
И в песню оправил тебя…

Вдохновившись Асеевым, стал писать и посылать в оппозиционную газету стихи. Их печатали. Пошли слухи.

Асеев:
- Кто он, этот Несмелов?

- Да он горбун, говорят…
- А в «Балаганчике» бывает?
- Надо наведаться…

Поэзия. Кафе «Балаганчик» на Светланской.
 
Конкурс стихов на одном из вечеров. Около пятидесяти человек, пишущих стихи и считающих себя поэтами.
Поэты читают стихи. Несмелов получает 50 йен  на конкурсе.

Генерал генерального штаба Юрий Галич учит  поручика  Арсения Несмелова писать стихи.

Показывая разграфленный лист бумаги, Галич говорит:
- Вот, например, я хочу написать морское стихотворение. Ну, скажем, вроде «Капитанов» Гумилёва. Для этого я делаю так. Мне необходим морской словарь, морские слова, язык.  И вот в эту клетку я пишу, например,  слово «румпель» и затем начинаю подыскивать румпелю морскую рифму.
- Кумпол! – говорю я, улыбаясь.
- Какая же это морская рифма? – не соглашается генерал. – Она хороша была бы для юмористического стихотворения. Нет, я беру «румб» и ищу в словаре значение этого слова. Затем беру, скажем, «бизань» и к нему…
- Рязань!
- Нет. Ищу что-нибудь морское… словом, потом, когда все клетки-рифмы заполнены, я начинаю подбирать и прочие слова.

На столе лежит книга «Свиристели», изданная  во Владивостоке.

Поэт С. Третьяков, товарищ министра внутренних дел.

- Учил тебя писать стихи! Да я за эту книжонку «Свиристели»  выслал бы за бездарность из Приморья!

Поэт Рябинин, и его брат Фаин, мальчик-наркоман  и клептоман.

Живёт в «Балаганчике». Когда  у него не было денег на кокаин или водку, он срезал огромными кусками ситцевую обивку стен и продавал на Семёновском базаре. Третьяков приходил в ярость.

Переворот во Владивостоке.

 Японцы вооружили разоружённые части каппелевской и семёновской армий, просочившиеся в Приморье.
Однажды японец сказал:
- Э! Ээ-то как его? Кажется, завтра будет переворот.
- Это определённо?
- Определённо не извесцно, но кажется…

Я поехал к Николаю Меркулову, который нравился мне басистой раскатистостью жестов. Дома его не было.
- Завтракает в ресторане «Золотой Рог».

Знаменитого человека я застал в большом кабинете с балконом в общий зал. С ним было ещё двое каких-то господ. На столе стояла водка и на закуску только что поданные отварные, дымящиеся, нежно-розовые китовые пупки с картофелем. Выпил и я.

- Я думаю так: Приморье должно стать японским генерал-губернаторством! – сказал Меркулов, когда я сообщил ему о готовящемся перевороте. Сказал и поглядел на меня вопросительно, ища сочувствия. Я пожал плечами.

В эту ночь переворот не состоялся.

Две недели спустя.

Гвалт, шум, и редкие выстрелы. Переворот.
Стрельба идёт в районе улицы Петра Великого, там, где помещалась медведевская Госполитохрана.
На Светланке переворотчики с винтовками. Они с угла обстреливают балкончик Госполитохраны -  там часовой, который не хочет сдаться. Этот человек был единственным солдатом, защищавшим правительство Медведева.
 Потом его «сняли». Звали его Казаков. С его братом, художником,  я работал в Харбине.

Чума во Владивостоке,  весна 1921 год. Асеев во время чумы.

По утрам, выходя из своих домов, жители наталкиваются на трупы, подброшенные к воротам и палисадникам.
По ночам родственники умерших выволакивают мертвецов на улицу и бросают подальше от своих домов.
Иногда мертвецов упаковывают в высокие плетёные корзины или заталкивают в большие мешки. Их оставляют  на улицах, у ворот, у скверов.
За трупами приезжает мокрый от сулемы грузовик. Отчаянно ревя, он несётся по улице. Извозчики, автомобили уступают ему дорогу.
На грузовике стоят люди в белых масках с круглыми чёрными глазницами стёкол, в серых,  пропитанных сулемой брезентовых одеяниях.
В руках у этих людей длинные, тонкие багры, похожие на копья. Ими они поднимают и кладут на грузовик трупы чумных.
Горожане издали наблюдают за работой  страшных людей.
В городе ветреная приморская весна, и в бухту, зелёную, беспокойную, приплывают кашалоты.
Их черные глянцевые спины бесшумно вырастают над волнами и также бесшумно исчезают.
Кажется, что это несколько субмарин играют, гоняясь друг за другом.
Над морскими далями появилась голубоватая дымка, и в ней паруса рыбачьих судов призрачны, ирреальны, словно пригрезившиеся. Голубоватая тонкая мгла оседает к воде лёгким слоем тумана, и корпусов судов не видно. Плывут одни паруса, розовые и лиловые.

Несмелов с открытым лицом идёт по Светланской. Из аптеки выходит человек в маске. Он кидается навстречу Несмелову, хватает его за грудки, и требует дать ему его подложное удостоверение на имя работника КВЖД. Это оказывается Николай Асеев. Он объясняет, что уезжает из Владивостока в Читу, подальше от чумы.
Несмелов вынимает его и отдаёт Асееву.

Асеев откланивается, но Несмелов хватает его за руку.

- Мэтр, послушайте стихотворение!

Ваш острый профиль, кажется, красив,
И вы, отточенный и вытянутый в шпагу,
Страшны для всех, кто, образ износив,
Свой хладный бред простёр ареопагу.
Где ваш резец, скользя, вдавил в ребро:

Асеев пытается вырваться, вопит сквозь маску:

- Нет, нет, нет! Не дышите на меня, у вас могут быть микробы! Вы же надышались  чумой!

Несмелов продолжает:

Мы все звеним и все звенеть устали.
Отточенный! Вы -  с молотком в руке.
Уверенно, рассчитано и метко,
Эпитет ваш, скользящий по строке, -
Светящая гиперболой кометка….

Ассев вырывается у убегает от Несмелова

Японский переворот. Конец мая 1921 года. Покушение на Спиридона Меркулова  и его брата Николая на углу Мальцевского рынка и Светланской (глазами участника покушения ГПУшника, допрашивавшего Несмелова). Несмелов свидетель происшествия.

Светланская. Безусые юнкера и кадеты в полной форме времён Николая Второго карабкались на заборы и приколачивали под крышами домов трёхцветные флаги. Бои притихли. Лишь откуда-то с дальних окраин доносились редкие выстрелы. С примкнутыми штыками на винтовках  проходили японские и белогвардейские патрули. Вдаль тротуаров стояли выползшие из своих нор буржуа, снова напялившие на себя визитки и котелки. Они шумно приветствовали своих «героев-освободителей». Какой-то  краснощёкий усатый дядька в белых перчатках с лоснящейся от жира физиономией кричал до хрипоты «Ура!» и бурно хлопал в ладоши. Почтенная старушка в потёртом заячьем палантине на костлявых плечах и широкополой шляпе с резинкой под подбородком широко улыбалась своим беззубым ртом, посылая воздушные поцелуи японскому офицеру, замыкавшему группу белогвардейцев.  Разношерстная  публика ждала проезда нового правителя.  Трое  семнадцатилетних ребят  из большевиков  (у одного наган, у двоих граната «Мильса») протиснулись в толпу и остановились на обочине тротуара на углу Светланской улицы и Мальцевского базара. Они решили так: двое действуют, один охраняет. Одеты они были просто – брюки, косоворотки, как обычные мастеровые. Наконец  по улице прокатился истошный крик:
- Едут! Спасители наши… Едут!
Невесть откуда появляется целая стая белогвардейского офицерья. Они расталкивают прохожих и зевак, устанавливают цепочку вдоль тротуара.
- А вы… вы поаккуратней, - бросил им один из офицеров. – Поаккуратней… Стойте рядком… вот  так… и следите за порядком.
Открытая машина приближалась к Мальцевскому базару. Глава нового правительства Спиридон Меркулов со своим  братом Николаем и адъютантом размахивали шляпами, улыбались, приветствовали «верноподданный народ». Какой-то толстопузый великан в смокинге  и цилиндре бросал  в машину ландыши и кричал:
- Ура! Да здравствуют освободители!
Дамочка с намалёванными губками помахивала «спасителям» кружевным платочком. Наступила решающая минута… Машина вот-вот подойдёт к нам.  Паренёк  начал стрелять из нагана. В машине раздался крик. Но… Промах. Меркулов цел, пуля сразила адъютанта. В ту же секунду другой паренёк, выдернул кольцо у гранаты и, широко размахнувшись, метнул её в открытый автомобиль. Граната упала  к ногам Меркулова... но не взорвалась. Шофёр остановил машину. Меркулов ткнул  его палкой в спину. Машина стала быстро набирать скорость и скрылась. Началась паника. Онемевшая от выстрелов расфуфыренная дамочка с букетом цветов подняла визг. Ей вторил, широко раскрыв рот, вертлявый человек в шляпе-канотье и подстриженными усиками – это был, кажется, известный во Владивостоке дамский парикмахер Серж…
Подростки скрылись в ближайшем проходном дворе.

Харбин, в доме на Пристани, 1941 год. Несмелов сидит за печатной машинкой,  пишет рассказ-воспоминание «Кровь на льду». Зима 1924 года. Ловля наваги. Убийство советского фининспектора.

Двое на льду, одна  на двоих широкая лунка. Ловят навагу. Розовато-синий вечер. Благостный.  Великая тишина опочила над бухтой, город, взбегавший на сопки,  по ту её сторону, отблескивал огнями окон, в которые били последние ало-золотые лучи солнца, заходившего за спинами рыбаков. Рядом две складные скамеечки, лом. Разбросана уснувшая рыба.

Коля Поясницын (богатырь саженого роста, 25 лет, бывший поручик):
- И до чего чертовски хорошо! И как, в сущности, мало надо для того, чтобы быть счастливым: работа, тёплый угол, свободный вечер. И двуногое возликует и от избытка хорошего настроения увлечётся какой-нибудь ерундой вроде филателии. Словом, будет жить и славить Господа Творца.

Я:
- Всё это было, но никто Бога, кроме поэтов, не славил. И вот полезли в революцию… Стали делать зло, из ненависти к той части рода человеческого, что не имеет партийных билетов… Что мы, сшибленные революцией, может поделать?
- Да, да! – соглашается Коля. – Самое глупое и мерзкое из животных – это человек.
 
Я:
- Опять неверно! Существо, сознающее свою мерзость, а значит, имеющее некоторые идеалы, - уже не мерзко. Оно скорее несчастно!
 Коля:
- Идеалы! – усмехается. – Идеалы существуют тогда, когда имеются одеяла, то есть тепло. Вот ты посиди-ка всю ночь над чёртовой дырой во льду – небось все идеалы вымерзнут. И будет ли ещё сегодня клевать навага?

Я:
- Нда!
 Коля:
- К полуночи изловим полпуда и пойдём домой… Сейчас же Тоня и поджарит.

Я:
- Жареная навага! Наедимся до отвала. Чудесно! Я у наваги, между прочим, хвосты люблю, если они подсушены до хруста в зубах!

Коля:
- А к наваге – рюмочку!
 Я:
- А разве есть? У меня аж  печёнка заиграла в предвкушении…

Коля:
- У нашей Тони всегда спирт найдётся. Она сейчас, кажется, с контрабандистами путается…

Моё воображение рисует нашу комнатёнку, нагретую жарко топящейся железной печкой;  как мы вваливаемся в неё; Тоня, не переставая болтать, жарит навагу…

Я:
- Чудесно! Рюмка водки под навагу с мороза… слеза прошибает от умиления!

Вдруг из-за спины слышится неважнецкий голосишко, озябший тенорок, однако, с нотками властности:
- А у вас, граждане, имеются  удостоверения на право  ловли?

Рыбаки оборачиваются и видят перед собой усатенькое бледное лицо фининспектора.

- Имеются! - в два голоса бодро отвечают рыбаки.
 Они шарят за пазухой.

Я:
- К сожалению, дома забыл. Такая, понимаете, жалость!
- Паспорт!
- Тоже дома остался.
- А у вас?

Поясницын, занятый вытягиванием из  проруби наваги, небрежно отвечает:
 - Тоже дома. Завтра принесём и на этом же месте покажем.
- И паспорта нет?
- Нет, конечно! Сами посудите, на кой ляд нам надо было брать с собой паспорта?

Финагент, топая ножками, стал кричать, что арестует нас, и потребовал, чтобы рыбаки последовали за ним вместе с уловом и снастями.
Трое в радиусе, по крайней мере, версты  были одни.  Над бухтой назрели сумерки. Город вдали засветился огнями. И ещё бездыханнее, ещё завороженнее была тишина вокруг.

Рыбаки отмалчивались. Куда им идти, отмеченными в паспортах  как бывшей белый комсостав?  Прямая дорога в застенки ГПУ…

Коля:
- Катись, дорогуша, колбасой! Видишь, нищие люди пропитание себе добывают. Зачем мешаешь? Лучше уйди от греха!

Коля показал финагенту спину и снова взялся за  свою снасть. Фининспектор забежал вперёд, вынул пистолет и  навёл на Поясницина. В следующий миг пистолетик этот уже летел на лёд и на лету даже негромко выстрелил, выбитый из рук могучей десницей Поясницына.

Фининспектор завопил в руках Поясницина. Он душил его.  Фининспектор укусил противника за палац и вырвался. Поясницын прорычал проклятие.

Поясницын бросает финагента головой о лёд прямо у края проруби. Он стремительно нагнулся,  и обе ноги финагента оказываются в его руках. И поднятого за ноги фининспектора Поясницы вбивал в прорубь как вбивают кол.

Из проруби пошли пузыри.

Бегство из Владивостока. Весна 1924 года. Рассказ Несмелова в камере  в Гродеково.
 
Кинематограф.

Я и Шура Степанов  сидим в кинематографе на Светланской улице и смотрим чудесный фильм с Астой Нильсен «Гамлет».
По американскому сценарию, Гамлет, принц датский, оказывается вовсе не принцем, а… принцессой, очень очаровательной девушкой. Вечные колебания, нерешительность Гамлета именно и объясняются его принадлежностью к прекрасному полу, но слабому полу. Дружба Гамлета с Горацио – это теперь уже, конечно, не просто дружба, а нежная девичья влюблённость.  И всё объясняется в тот момент, когда Горацио бросается к раненому принцу-принцессе и расстёгивает камзол на его груди.
Аста Нильсен – кто её теперь помнит? – играла так чудесно. Сюжет трагедии развёртывается необыкновенно, и необыкновенного же, необычайного, чудесного требуют наши души и от окружающей нас действительности, такой угрюмой в тогдашних советских условиях.
Мне ясно помнится, что я в тот вечер вышел из кинематографа с твёрдой уверенностью в том, что вот-вот с нами должно произойти нечто необыкновенное.

Я не ошибся.

Ресторанчик. План побега из красного Владивостока. 4 мая 1924 года.

В маленькой задней комнате ресторанчика «За уголком», где частенько бывали, мы нашли двух молодых людей, которых я видел в первый раз, Степанов же оказался с ними уже знаком.
У одного из них, ростом повыше, было лицо сноба, всем пресытившегося. Другой был необыкновенно красив, красотою тонкой, женственной.
- Мичман Гусев, назвал себя высокий.
- Хомяков, - представился красавец.
- Племянник, - кивнув в его сторону, усмехнулся мичман, как бы делая некое примечание.
- Ваш племянник? – спросил я, удивившись добавлению.
- Председателя 3-й Государственной Думы.
- Вот как!

И племянник, и мичман оба были уже «под парами». Они пили водку и закусывали её мороженым.
Мы подсели, выпили под мороженое. Завязался разговор. В этот момент зашли двое  в коже, с кобурами – чекисты ли, охрана ли из порта, чёрт знает их.
Внимательно приглядываясь к посетителям, эти двое обошли всё помещение, заглянув и в наш чулан. Будто ничего не замечая, мы продолжали болтать. Саша Степанов рассказывал о своих встречах с Маяковским. Двое нежданных гостей оглядывали нас, стоя в дверях. Но, видимо, не мы им были нужны.  С минуту они приглядывались к нам, затем повернули назад. Слышно было, как один из них довольно громко сказал в коридоре:
- Тоже фрукты! Под мороженое водку жрут!
Мы переглянулись. Всем нам было нехорошо, не по себе. А в моих глазах всё ещё сияло лицо умирающего Гамлета – Асты Нильсен, улыбающееся несчастному Горацио.
- И на что нам эта жизнь полузатравленных существ, зачем она нам? Люди бегут в Харбин. Ну его к чёрту, этот Владивосток! Бежим, господа!
И все, тихим хором:
- В самом деле – бежим!

Мы говорили шёпотом.
- Три дня на подготовку хватит?
- Хватит!
- Но действовать надо энергично, не теряя даром времени.
- Ты, Гусев, встретишься с Антиком и попросишь его стать нашим проводником до границы. Если Антик согласится на это – а он согласится  как известный авантюрист – то ему надлежит взять у причалов ковша Семёновского базара юли-юли, уговорив его на довольно долгое морское путешествие: юли-юли должен вместе с Антиком плыть из ковша в Амурский залив и достичь станции Седанка. К моменту прибытия юли-юли к Седанке мы будем уже готовы. Все припасы – пудовичок чумизы и банка сала – должна плыть с Антиком. На станции Седанка Антик берёт всех нас к себе на борт, и мы устремляемся на другой берег Амурского залива, к Капитанской заимке, там ночуем, а с рассветом начинаем свой марш к границе.

 Все мы были офицерами и все состояли под надзором ГПУ. Раз в месяц мы являлись в его комендатуру и, как поднадзорные, предъявляли там особые книжечки, в которых регистрирующий чин этого учреждения  делал соответствующую пометку.  Дни нашей явки были – восьмое, девятое, и десятое числа каждого месяца. Был вечер четвёртого мая.

-  Явившись в ГПУ восьмого мая, мы можем не опасаться, что ранее, чем  через месяц, это учреждение поинтересуется нами.

- Господа, - сказал кто-то из нас, - в течение этих трёх дней нам лучше не видеться друг с другом. А восьмого числа мы все встретимся в комендатуре. Пусть каждый из нас поднимет руку, если он всё подготовил к побегу. А на следующий  день, утром, с восьмичасовым поездом все мы выезжаем на станцию Седанка. На вокзале друг с другом не здороваться, садиться в разные вагоны.
- Может у Арсеньева карту спросить? – сказал Степанов, обращаясь ко мне. – Антик, по глупости переломивший миноносец, может и завести нас черт его знает куда…

«Но удастся ли Антику  выскользнуть из ковша, не возбудив ни в ком подозрения? Как он поплывёт по заливу, если в этот день  случится буря или просто ветер поднимет большую волну? Кроме того, при бурной погоде юли-юли не рискнёт выходить, ведь через залив 18 вёрст морского пути! И что нам с запасами на Седанке делать? К тому же денег у нас в обрез – сутки держать лодочника за собой мы никак не могли»…

В тот вечер ни о чём этом мы не подумали, и хорошо сделали, ибо, если бы все эти вопросы возникли тогда в наших головах, мы бы, пожалуй, и не решились на наше небезопасное предприятие. Вообще, например, в моей собственной голове была тогда сплошная чепуха. Так, к слову сказать, я почему-то решил, что по тайге мне удобнее всего будет идти в ночных туфлях, если я подобью их прочными подмётками, хотя мои приятели запаслись сыромятными китайскими улами…

Все эти три дня я проносился по Владивостоку, ища покупателя на мою старенькую пишущую машинку «Ундервуд». Ещё меня бесило другое обстоятельство: я только что отпечатал в одной из Владивостокских типографий маленькую книжку стихов, и мне хотелось взять с собой в Харбин хоть полсотни мои «Уступов», а при раскладке багажа на мою долю для носки достался чертов пудовичок с чумизой – самый тяжёлый груз…

Прощание с Арсеньевым.

В канун явки в ГПУ  я зашёл во Владивостокский музей, чтобы проститься с Арсеньевым, а, кстати, и порасспросить его о тех местах, по которым нам надлежало идти.
Владивостокский музей, полный чучел, карт, каких-то географических макетов и Бог знает чего… Я нахожу Владимира Клавдиевича у огромного чучела уссурийского тигра и с места в карьер приступаю к изложению своего дела.

- Я и несколько друзей, Владимир Клавдиевич, решили бежать из Владивостока. Вы меня простите, что я вас посвящаю  в это не совсем безопасное дело, но мы выбрали необычный путь – через Амурский залив на юли-юли, а далее, до границы, на своих двоих.
- И по китайской стороне до Санчагоу?
- Да.
- А почему не до Никольска сначала, а потом на Полтавку?
- Мы все на учёте ГПУ, и дальше Угольной нам нет ходу. Если же поймают за Угольной, задержат, скажем, в вагоне, то всё равно будут судить как за побег.
- Да! – Владимир Клавдиевич берёт меня  за руку и подводит к большой, висящей на стене, карте Приморья. Масштаб карты велик, и вот передо мной – весь район, по которому нам предстоит следовать. Все дороги и даже тропы, и всего только две деревни на нашем пути, легко обходимы стороною.
- Чудесная для следования карта! - Тихо говорю я; в комнате мы одни.
- Не совсем! – и Арсеньев указывает мне на горный хребет,  являющийся водоразделом  для группы речек: одни текут в Китай, другие к нам, в Россию. – Вот это горное плато, видите? Я бывал там. Оно или заболочено, или покрыто мелким кустарником, через который трудно продираться. Кроме того, там, по оврагам, в эту пору ещё лежит снег. Трудное место!
- Ну как-нибудь, Владимир Клавдиевич!
- Конечно! Что? Есть ли там тигры? Нет, в этих местах я их не встречал, вот разве пониже, вот тут, ближе к Занадворовке. Но барс, пятнистая пантера тут встретиться может. И знаете,  – взгляд мне в глаза, - она чаще нападает на человека, чем тигр. Вас много идёт?
- Пять человек!
- Ну, это лучше. Вы вот что… вы всмотритесь в эту карту, а я вам принесу соответствующий кусок двадцатипятивёрстки.  Видите перед Занадворовкой этот вот ручей? Достигнув ручья, вы лучше всего следуйте по нему, к истокам. Этот путь как раз подведёт вас к перевалу через хребет. На обрывке карты, которую я вам дам, ручей обозначен. Если вы воспользуетесь советом, вы не собьётесь с дороги, что иначе очень легко. Компас-то у вас есть?
- А ведь верно, нет у нас компаса! – ахнул я.
- Ничего, и компас вам дам. Пользоваться им умеете?
- Идут с нами два морячка, Владимир Клавдиевич. Они, наверное, умеют им орудовать.
- Должны бы!

И через пять минут я покидаю музей с компасом и обрывком карты в кармане.
Крепкое рукопожатие положило конец прощанию. Много моему сердцу сказал долгий взгляд Арсеньева. Нам приходилось быть молчаливыми: из соседней комнаты выполз сторож с метёлочкой и стал обметать пыль с чучела великолепного тигра.  Тигр скалил свою страшную пасть и смотрел на меня зелёными стеклянными глазами…

На утро следующего дня.

В комендатуре ГПУ. Комната средней величины до отказу набита «бывшим  белым командным составом». Стоявший в затылок «состав» этот вился несколькими концентрическими кругами, направляясь к одному окошечку.
Я огляделся. Столько знакомых лиц! Вот бывший редактор газеты «Вечер» Знаменский, кондовый русский интеллигент-кадет, издававший свою, оппозиционную Меркуловым, газету вместе с инженером Павловским. Вот бывший коммерсант Икс, раскулаченный… Я улыбаюсь и кланяюсь… В тоже время мои глаза нетерпеливо разыскивают в этой толпе тех, кого мне надо. Ага, вон и они! Вон Васька Гусев; невозмутимое лицо скучающего сноба улыбается мне из дальнего угла комнаты. Васька поднимает руку. Это – условный знак: он не раздумал, у него всё готово к побегу. За ним – Хомяков; тоже поднимает руку.
Степанова и Аттика быть в комендатуре не должно. Итак, всё готово. Завтра – в путь. Последнее дело – книжки…
 
Когда я подошёл к регистрационному окошечку, из глубины его на меня глянуло румяное, полное лицо еврея-регистратора.
- Митропольский, - спросил он, беря в руки мою карточку.
- Да, - ответил я.
ГПУшник заглянул в какие-то бумаги, пошуршал ими, и мне:
- Вы можете быть сняты с учёта, если представите двух поручителей из числа членов профсоюза.
- Хорошо, - ответил я. – Я постараюсь найти их.

Типография И. Р. Коротя.

- Иосиф Романович, готовы пятьдесят экземпляров моих стихов?
- Конечно. Ведь мы обещали вам.
- Дайте мне их сейчас, пожалуйста!
- Хорошо. Но вы заплатите что-нибудь? Ведь вы не внесли ещё ни копейки за печатание книги.
- Ах, Иосиф Романович! – я, конечно, разволновался.- Вы же великолепно знаете, что денег у меня нет! Зачем же начинать разговор на неприятную тему? И себя, и меня огорчать!
- Я это понимаю, но ведь  всё-таки что-то платить надо?
- Что-то? Конечно! Я затем и прошу, чтобы сейчас  же продать их моим богатым друзьям и завтра же вам что-то заплатить. Завтра, понимаете, завтра!
Коротя неизбежно махнул рукой.
- Получите книги! Когда сможете, тогда и заплатите.

Следующее утро. Побег. Литературная дура.

Мы на Владивостокском вокзале. Серенький тёплый денёк, то и дело брызгающий мелким дождём, обессилено переходящим в моросящую пыль.
Я бегу к окошечку, где  продают билеты. Перед ним небольшая очередь, и в ней – нет моих друзей! Ёкнуло сердце, а что, если они…
Я беру билет, исподтишка озираясь – нет ли слежки…
Выхожу из здания вокзала, иду на перрон. У вагонов вижу Шуру Степанова. Он щурит насмешливо глаза, ухмыляется.  Не здороваемся. В руках у Сашки свёрток – провизия, из кармана торчит горлышко бутылки.
Свёрток в руках у меня: это кое-какая жратва улучшенного качества из гастрономического магазина, пока мы не сядем  на сало и чумизу ; в свёртке полсотни моих тоненьких «Уступов».
С независимым видом проходит мимо меня Васька Гусев. Посвистывает. Руки пусты. Дьявол! Хоть бы пару саек прихватил!

Свисток.

Я вбегаю в вагон, прохожу по коридору и оказываюсь в отделении вместе с Хомяковым. Он протягивает мне руку и, грассируя, говорит:
- Всё, кажется, пока очень хорошо. И мы одни!

Но как раз в этот момент к нам в отделение вбегает мадемуазель Ф., литературная владивостокская девица, худая, высоченная и с носом как клюв ястреба, известная, между прочим, своей исключительной влюбчивостью.

- Вот, - кричит она, - чуть не опоздала!.. Здравствуйте, Арсений Иванович!
И тут она видит Хомякова, чья рука ещё в моей руке; красота этого юноши незамедлительно же ранит её в самое сердце.
- Ах! – говорит девица, распуская юбки по скамьям. – Я… вы… то есть я хочу сказать, куда вы едете?
- На Океанскую, - вру я из конспиративных целей.
- Чудесно! – восклицает девица. Я ведь с мамой уже переехала туда. Поедемте прямо ко мне! – И неотрывно взгляд на Хомякова.

Как мы теперь сойдём на Седанке, если Океанская дальше?

Мадемуазель Ф.
- Ах, Блок…
- Ах, Гумилёв…
- Ах, Ахматова…

- Вера Соломоновна, не до стихов мне сейчас, умоляю… - говорю я.

Девица, не спуская покорённого взгляда с Хомякова, которого на моё несчастье, Господь Бог наградил столь сногсшибательной красотой, продолжает свою атаку.

- Я вас угощу чудесными оладушками! – сюсюкает она, мотая своим клювом. – И кофе напою.

«Чтоб ты сдохла со своими оладушками!» - думаю я, сопротивляясь изо всех сил. Но литературная дура бросается на абордаж.

- Познакомьте ж меня со своим спутником! – говорит она, пытаясь очаровательно улыбнуться.

Я в отчаянии.

- Как же я это могу сделать, Вера Соломоновна, если я сам с ним не знаком!
- Но ведь вы же здоровались, когда я вошла. Я видела!
- Случайно! – мемекаю я. – Я принял его за другого.

Но этот идиот Хомяков уже сам называет себя, привстав в учтивом поклоне.
Они знакомятся.
Девица тотчас забывает о моём присутствии, всей душой уходит в беседу с юным красавцем.
- Приезжайте погостить  к нам на Океанскую, у нас есть свободная комната, из окон чудесный вид на залив…
- С удовольствием,- говорит Хомяков.

Я чувствую, что легкомысленный Хомяков  готов прельститься если не этой литературной мымрой, то её оладушками.  Я посылаю его к чёрту…

Поезд остановился. И не говоря ни слова, я поднимаюсь и выхожу.
Сделав шагов десять по платформе, безнадёжно оглядываюсь на вагон: Хомяков спускается с его площадке; над ним клюв и отчаянные руки мадемуазель Ф. безнадёжно пытающиеся его удержать…
Поезд свистит, и уходит.
На опустевшей платформе – я, Хомяков, Степанов, Васька Гусев. Идёт дождь…

Степанов говорит:
- Я полагаю, что следует выпить водки!

На берегу Амурского залива.

Мы идём на берег Амурского залива, на четверть версты уходим от станции.
Берег пуст, ни души вокруг в этот дождливый день ранней весны. С однообразным, размеренным гулом катятся волны на отлогий берег, шуршит галька.
Садимся под деревом, ругаем дождь, который, собственно говоря, нам благоприятствует, ибо все попрятались под крыши.
Мы обсуждаем вопрос: сейчас ли закусить и выпить или подождать, пока приплывёт со своим юли-юли Антик, и позавтракать уже на волнах Амурского залива.

Камера заключения в Гродеково.  Октябрь 1945 года. История Антика. Как Антик переломил миноносец.  Как бежал из Харбина. Рассказ Несмелова.

  Он, пехотный прапорщик, с образованием едва ли превышающим пять классов средней школы, в меркуловские дни служил по адмиралтейству. На безлюдье и пехотный прапорщик моряк! Ему было поручено из залива Святой Ольги вести во Владивосток миноносец. Конечно, вёл миноносец кто-то другой, командир же его хорошо покушав, завалился спать в своей каюте. Но выспавшись и ощутив желание показать себя и как начальника, он поднялся наверх, на мостик, встал на вахту.
Был крупная волна, судно трепало. К несчастью,  для судна и его экипажа, Антик всё-таки  знал одну команду, которою пользовались в тех случаях, если являлась надобность в стремительном повороте корабля на все сто восемьдесят градусов. Для судна с длинным и узким корпусом этот манёвр при большой волне небезопасен, ибо может угрожать трещиной корпуса или даже его полным переломом, как и случилось.
Как выговаривается эта команда, я, не будучи  моряком, не знаю, но именно её-то наш Антик и крикнул в рупор машинного отделения. Машинист остановил левый винт миноносца, и при нормально – полный ход вперёд – работающем правом винте дал левому полный холл назад. Взлетающий на гребень волны миноносец дрогнул, рванулся вправо и… переломился пополам.

- Ужасно неприятно получилось, - по обыкновению своему шмыгнув носом, рассказывал Антик, вспоминая о несчастии. – Все, понимаете, потонули. Только меня одного вынесло на берег.
- Жаль! – искренне сетовали мы. – Надо бы наоборот: чтобы ты, стоеросовая голова, потонул, а остальные спаслись. И зачем тебе понадобилось морские таланты проявлять?
- Да так как-то, - пожимал плечами Антик. – Все командуют, а я молчу. Вот я и подумал: воды кругом много, почему бы разок не покрутиться… Хотел людей позабавить…
- Ну уж позабавил!

До начала морской карьеры Антик успел отличиться и на другом поприще. Это случилось в Харбине. В одной из харбинских женских гимназий был выпускной бал – так называемый Белый.  В зале, в первом этаже, гремела музыка, шли танцы. А  во втором этаже, в пустых классных комнатах, потаённо шепталась некая пара: Антик и хорошенькая гимназистка шестого класса.
Гимназистка умоляла:
- Нет, нет, вы должны меня застрелить! Вы обязательно должны мне помочь уйти из жизни, которая мне надоела. Я совершенно разочарована, ничто меня в жизни уже не прельщает. Для чего же тогда жить? Я принесла револьвер. Вот он. Возьмите и выстрелите в меня!
- Я вас понимаю,  - мямлил Антик, принимая револьвер. – Я очень понимаю ваши чувства. Раз вам надоела жизнь, то вы поступаете совершенно логично, желая её прервать. Но почему  именно я должен вас убить? Вы можете сделать это сами.
- Но я не умею, я боюсь!  - хныкала девица. – У меня не хватает силы воли выстрелить в себя! Да и вообще, я ещё никогда в жизни из револьвера в себя не стреляла! А вы такой смелый, вы всё можете!.. Нет, я прошу вас, я умоляю – застрелите меня!

Антик пожал плечами и, шмыгнув носом, сказал:
- Раз уж так просите, ладно!

Раздался выстрел. Девушка упала… Антик бежал во Владивосток… К счастью, девушка оказалась легко раненой.

Весной 1924 года, когда мы собрались покинуть Приморье, Антик, не выполнивший ни одного из  требований большевиков о регистрации  белого командного состава, был уже на нелегальном положении. Часто навещая Владивосток, он резиденствовал у некоего Деда, имевшего заимку за Амурским заливом, которая называлась Капитанской – до Деда ею владел  какой-то отставной капитан, убитый, как говорили хунхузами.

Вот туда мы и направлялись.

Антик не пил не только водки, но даже чаю. Не курил. Он любил вести разговоры на религиозно-философские темы, и эти беседы выявляли в нём сухой, сектантский строй души. Любил он писать длинные письма, но почерк у него был такой ужасный, что обычно послания его оставались непрочитанными на девять десятых.

Женщины – Боже сохрани! Вино, водка, чай – ни, ни,  ни! Но покушать Антик любил!!! И когда мы уже жили в Харбине, откуда бы он ни писал писем мне  и Степанову, но одну фразу мы могли всегда среди его каракуль разобрать:
- Кушаю, Слава Богу, ничего, жить можно! Или: - Живу неважно, кушаю плохо.

Это «кушаю» было для Антика чрезвычайно характерным. Как и что он «кушал» - лишь это заставляло Антика реагировать на окружающее; ко всему он относился с чрезвычайным равнодушием.

Нам Антик был очень нужен. Он говорил, что знает дорогу по ту сторону Амурского залива до границы. И мы предложили ему быть нашим проводником. Антик, верный себе, ответил:
-  Если в дороге будет, что кушать, я согласен. Купите мне финский ножик: нужно мне…

Антик дошёл с нами до Санчагоу  и возвратился назад в Приморье, на Капитанскую заимку. Уже в Харбине мы получили известие о том, что при вторичной попытке перейти через границу Антика арестовали и заключили в тюрьму в Никольске-Уссурийске.
- Пропал парень! – решили мы, и вдруг Антик предстал перед нами.
Конечно, мы засыпали его вопросами. Оказывается, и сидел, и вырвался…
- Но как? Рассказывай всё подробно!
- Э, да и рассказывать-то нечего. Ерунда!
- Постой, как же ерунда? В тюрьме-то сидел?
Ну да сидел. Ничего себе – кушал прилично.
- Брось своё «кушал». Как из тюрьмы выскочил?
Ерунда. Мелкое дело!
- Рассказывай!
- Да и рассказывать нечего, пустяки!
- А всё-таки?
- Говорю же:  ерунда. Повели меня с конвоиром, а я конвоира убил и убежал. Только и всего. Мелочь! Как тут вы живёте, как кушаете?

На берегу Амурского залива,  май 1924 года. Беглецы.

- Выпустят ли Антика из ковша Семёновского базара? – гадаем мы.
И вдруг – вдали в море показался серый парусишко.
- Антик?
- Он!
- Не может быть, слишком скоро что-то…
- Значит, своевременно выехал…
- Он, он… Конечно, он!

Лодка следует со стороны города вдоль берега.  Через несколько минут мы различаем двух её пассажиров: один из них китаец, другой, конечно, Антик…

Через Амурский залив.

Юли-юли

Мне душно от зоркой боли,
От злости и коньяку…
Ну, ходя, поедем, что ли,
К серебряному маяку!

Ты бронзовый с синевою,
Ты с резкою тенью слит,
И молодо кормовое
Весло у тебя юлит.

А мне направляет глухо
Скрипицу мою беда,
И сердце натянет туго
Ритмические провода.

Но не о ком петь мне нежно, -
Ни девушки, ни друзей, -
Вот разве о пене снежной,
О снежной её стезе,

О море, таком прозрачном,
О ветре, который стих,
О стороже о маячном,
О пьяных ночах моих,

О маленьком сне, что тает,
Цепляясь крылом в пыли…
Ну, бронзовый мой китаец,
Юли же, юли-юли!..

Компания начинает нервничать: не увидят ли их, беглецов, агенты красной  власти. 
- Ах, пошли, Господь, нам удачу!
Лодка уткнулась носом в прибрежный песок. По воде, промачивая ноги, все забираются в судёнышко. Китаец отталкивается багром. Вновь взвивается упавший парус, лодка поворачивает нос к противоположному берегу и, прыгая по крупной волне, устремляется вперёд. Все снимают шляпы и часто-часто крестятся.

- Помоги, Боже, не выдай!

Затем Шура Степанов достаёт бутылку с водкой  из кармана, достают снедь  и, наблюдая, как удаляются седанкинские дачи, выпивают «по первой» и смачно закусывают…

Удаляется седанкинский берег, сливаются дачи,  мутнеют высокие зелёные сопки, увенчанные белыми бетонными сооружениями  фортов и батарей. Парус набух ветром. Компания оживлённо болтает, аппетит превосходный, уже ничего не страшно… Все молоды, только Несмелову чуть более тридцати лет… Выпил китаец, затягивают песню «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперёд, чтобы с боем брать Приморье…».

Лодку подбрасывает на волнах: Несмелов задумался… Вспоминает…. Москву, мечтая о поэтическом пути...

Уже далеко от берега, судно сносит влево, как ни бьётся с парусом кормчий.

- Правей держи!- кричит Антик лодочнику, указывая на вырисовывающиеся на берегу строения Капитанской заимки. – Камка, чега ходи… Чега!
- Не могу! – злобно и испуганно рычал ему в ответ китаец. – Так ходи не могу. Фангули есть! Погибайло!

Ветер всё больше сносит влево. Берег приближается. Замаячили постройки. Над ними возвышается большая кирпичная труба.
- Что это такое?
- Кирпичный завод и на нём чины ГПУ! – ответил Антик. – Пристанем там – то пропадём!

Лодку продолжало сносить на завод, и  беглецы уже начинают различать на берегу людей – их целая группа!
- В этом глухом месте появление каждой лодки – целое событие и, конечно. Весь завод заинтересуется нами… Достаточно агентам власти лишь спросить у нас паспорта,  сразу будет понятно, кто мы такие… А там волчье клеймо: «бывший белый комсостав».
- Неужели пропали?!
 Беглецы набрасываются на китайца, требуя, чтобы он повернул судно направо.
Наконец, это удалось сделать. Судно было в четверти версты от завода. Волна подхватила судёнышко, шарахнула в глубину, снова подняла и быстро понесла вдоль берега.

Через полчаса на Капитанской заимке беглецов встречал дед Антика – длиннобородый, замшелый старец, молчаливый и неласковый. Рядом со службами заимки высился холм – могила капитана, прежнего хозяина. Вплотную придвинувшись, шумела тайга.

 Шёл  дождь. Как-то скоро завечерело.
Беглецы отдохнули, потом стали примеривать китайские улы. Их надо было мочить в воде, потом наталкивать в них сено, а уж потом надевать на ногу и зашнуровывать. Все этим занимались, кроме Несмелова. У него были ночные туфли.
Потом распределили багаж, стал примеривать мешки, набрасывая их за спину. Поужинали, допив остатки водки, напились чаю и расположились спать на полу. Дед сказал:
-  Хоть и жёстко, но хорошо спите. На сыро-то земле похуже будет!

Таёжный путь.

На рассвете хозяин будит беглецов. С мешками за плечами, с батожками в руках, они двигаются в путь, всецело отдавшись на волю проводника Антика.

На столе остался лежать компас.

Вскоре обнаружилось, что он не знает пути к границе, ни одной тропинки… Беглецы то и дело выходили на проезжую дорогу или путались по тем лесным местам, где ещё накануне шла порубка… В воскресенье и крестьян не было видно, к счастью… Обходя одну из делянок, слышали, как крестьяне пели песни…

ЭПИЛОГ

«Всякий ищет своё… Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын – славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет её художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удалённый от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: «А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы – одно!» И подумал бы обо мне как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше как бессмертия!».

(Из рассказа «Ночь в чужом доме», август 1945 года).