Белла Ахмадулина. Заметы изумленья

Галина Докса
        Когда-то давно, стоя под пыльным тополем на островном берегу петербургской речки Пряжки с белым томиком стихов Беллы Ахмадулиной в руках, я, на секунду подняв глаза от читаемых строк, вдруг «пожалела» их создательницу. Она в тяжкой неволе, подумалось мне, в сладкой неволе по гроб жизни своей у этих черемух, медуниц, лун и "птицы, имени которой не назовет" – не назовет, конечно же, потому, что боится, назвав, угодить в неволю к соловью. Эта тяжкая и сладкая неволя есть кандалы огромного таланта…
        Результатом этой странной, совершенно не объяснимой моим отношением к поэту (полным  преклонением – от младых ногтей) мысли явились писавшиеся в течение нескольких лет «заметки на полях» книг и журнальных публикаций Ахмадулиной. Сорок дней, прошедшие с Ее смерти, не привели меня к признанию необходимости изменить в этих заметках, предлагаемых сейчас вниманию читателей, грамматическое время глаголов с настоящего на прошедшее. Очевидно, я до сих пор пребываю в том настоящем, в котором Белла Ахмадулина была живой.  Сказать по совести, мне бы очень хотелось в нем остаться, но сие не в моей власти.
        Как дань памяти поэту, сопровождавшему меня всю жизнь от самой ранней юности, я публикую в несколько сокращенном виде эти даже не «заметки», а – «заметы изумленья», бывшего всегда столь сильным, что писались они как будто сами собой, и я не узнаю себя и своего ума в этих, могущих показаться нечеткими или противоречивыми, но – я помню, что пристальность взгляда всегда была на пределе, – ревностно и в строгости чувства положенных на бумагу отражений  о б л и к а  лирики, коей я, после ухода «великой четверки», не знаю равной в русской поэзии.
        Заметы эти – не дифирамб и не затянутый некролог, и уж тем более не надгробная речь.
        Я их вырубала, строку за строкой, зарубками на стволе дерева, которое вот-вот завалят ветра или новые стройки века, где нам жить и писать – уже без Нее.
       
        ЗВУК УКАЗУЮЩИЙ
            
        …Ахмадулина невероятно скрытна. Скрытность самая глубинная – от себя самой скрытность. Она сама – это все, что вокруг нее, что читается ею, что слышится и что видится. "Я люблю" (Оку, черемуху, луну) у нее тотчас превращается в "меня любят" (незаслуженно, то есть самой страстной и сильной любовью, какая бывает) – Ока, цветы, человек – например, Ольга Ивановна, служительница дома отдыха СП в Ладыжино. Себе не признАется она, что страшна ей сцена, что мучается своей ролью поэта на эстраде, но реке – Оке – можно, так как можно и прощения попросить, и выслужить себе право еще писать, дальше писать. Страшно талантливо. Бесконечно талантливо. Ждешь конца, взрыва – разрыва этих рифмованных впечатлений, этих договоров с собой, потому что – ну нельзя же так, в самом деле, как по кругу, главного не называя (потому что страшно главное на съедение таланта собственного отдавать), и – не дождаться. Не пойму, откуда эта уверенность, что не дождаться. Ребенок, решивший не взрослеть? Несчастная женщина, не признающаяся в несчастье? Наркоман, которому отломился волшебный "косяк", никогда не кончающийся?
         Не знаю, не знаю. Мой комок в горле при виде живой читающей Ахмадулиной объясняю восторгом перед фактом пресуществления поэзии в живом, как я, человеке. Как воплощение Бога на твоих глазах в смертном и грешном.
         В этот раз я принялась за чтение стихов Ахмадулиной холодно и трезво. Мешают – мелкие бесы (недовольство собой бытовой, долги чувств, от которых изнемогаю) и довольно продолжительный мой собственный отрыв от поэзии. А ее стихи нельзя читать в холодке трезвости. Но читаю, как бы подставив вместо себя другого – далекого, полуслепого и разве что не глухого читателя….   
        Читая холодно, подмечаю: а Ахмадулину можно пересказать – у ее длинных стихов есть сюжет, интрига. И помнишь их не словами, не музыкой, а интригой. За исключением некоторых. Поэзия большинства этих длинных стихов заключена в неожиданности поворотов (их невероятно много!), а не в вескости и единственности слов. Словарь ахмадулинский, внешне выспренный, прост и короток, как детский. Как она любит свои "причинить" (явление – предмету)! Это ее "бо-бо" младенческое, да и только. Слов не ищет, они под рукой, в корзинке у пояса. Чувств – да, ищет чувств. Случай, в сущности, обратный цветаевскому. Та ищет слов – спастись, щитом выставить, что равносильно – высказаться. Первая, живая (! - 2011,NB), – может быть, условно счастливая женщина, вторая, умершая, – безусловно несчастная. Какой лучше жилось, писалось?
       
        "Я б сказала, что жизнь – удалась, /Все сбылось и нисколько не больно"... – (БА. , «Возвращение в Тарусу»)
       
        "Не жалейте: все сбылось. / Все во мне слилось и спелось". – МЦ.
         
                ____________________________
       
        ... День к концу и эта поэзия с ее чудесами. Не стихи, а новеллы, где мастерство не замечаешь, но – слезы наворачиваются. И не имеющие права писать о народе пишут так, что получают все права. Что ахмадулинское выделю я как только ее и никем другим не достижимое? Смелость? Отнюдь. Она почти робка, она извиняется за каждую метафору, оттого и длинны эти стихи. Ирония? Была бы навязчива без... того, чего выделить не могу. Сила или свежесть мысли? Нет. Чувства? нет и нет – спокойны стихи. ЗНАНИЕ! То "грустное знанье" из уже процитированного выше стихотворения, посвященного Марине Цветаевой... «Грустным знаньем душа стеснена…»
          ...И – правдивость жизни – вот что хочу сейчас выделить в ахмадулинском дневнике настоящих дней, ладыжинских дней. Правдивость – по контрасту со своей (моей) ложью, в которой погрязла и которая меня съедает. Лишь нелгущий обладает жизнью, страшной и прекрасной. Лгущий ее лишен и вынужден создавать свою, в воздухе, без фундамента. Немудрено, что все разваливается на глазах. Ахмадулина знает, что "звук указующий" есть и что она его избранница. При всей скромности ее и совершенно естественной, органичной ее манере (это скромность от знания: «я после них»).
         Стихи не могут лгать, но могут не быть стихами или казаться невнятными. Ахмадулиной поэзия в высшей степени внятна. Внятность игры виртуоза, вот как!
       
       
        Продолжаю читать свой белый томик Ахмадулиной восьмидесятых – видимо, самых счастливых и полных (творчески) ее лет. Ее «пятый десяток», вершинный, светло-рассветный.
         Скажем, четвертый десяток ее, видимо, – черный. Горстка коротких, безвыходных признаний, послания исчезающим (отъезды и смерти) друзьям... А вот на пятом я ощущаю себя ее ровесницей и современницей. Далеки-забыты девяностые-нулевые годы, куда придет, докуда дорастет эта безудержная, "маленькая" (прелестное, тончайшее и очень личное стихотворение, как все личное – без названия и короткое) музыка.

Как много у маленькой музыки этой
завистников: все так и ждут, чтоб ушла.
Теснит ее сборища гомон несметный
и поедом ест приживалка-нужда.

С ней в тяжбе о детях сокрытая мука –
виновной души неусыпная тень.
Ревнивая воля пугливого звука
дичится обобранных ею детей.

Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден
сообщников круг: только стол и огонь
настольный. При нем и собака тоскует,
мешает, затылок сует под ладонь.

…..

Черемухе быстротекущей внимая,
особенно знаю, как жизнь непрочна.
Но маленькой музыке этого мало:
всех прочь прогнала, а сама не пришла.


Но, казалось бы, такая музыка отрицает рост. Она задана неизменной с двадцати ахмадулинских лет. Поразительна сила ее ранних стихов. Перечитала вчера книжицу "Библиотеки Огонька", в которой в начале девяностых (перестройка) она дала много ранних посвящений ушедшим – Пастернаку, Мандельштаму и всем, после кого мы. Юная Ахмадулина так же зрела, как зрелая (зрелая так же юна).
         Выучила (трудно, ох, трудно учить эту музыку, она без подсказок ритма, это музыка смыслов и запахов, а не форм слов; кажущееся постоянство стиля сбивает) небольшое "итоговое" стихотворение ладыжинского огромного цикла: "Быть посему: оставьте мне / закат вот этот за-калужский"... Длинные стихи заучиванию не поддаются. Значит, они – почти проза.
         Покоя не дает ее словарь, его державинская, черт возьми, величавость, почти велеречивость. «Принялась» (глагол оттуда) выписывать эти, мне недоступные (потому что усилие для поддержания словаря должно быть усилием всей жизни: дело жизни, а не "поэтического вкуса", не манеры). Выстраивается какая-то опись древностей она же – перечень симптомов некоего заболевания, не заразного, впрочем. Ахмадулина т а к говорит , я так – молчу.
         Но, вот странно, при всем моем восторге, доверии, любови к этой поэзии, она – какая-то внешняя оказывается по отношению ко мне. Я слишком, что ли, знаю, чем восторгаюсь (и оттого люблю так сильно). Ахмадулинская честность и искренность не имеет границ. Она раскрывает перед читателем абсолютно все секреты – по минутам, по секундам, следуя за строкой, а та – за черемухой. Непревзойденная Ахмадулина? Да, совершенно уникальный – не дар, а способ обращения с ним. Жесточайший.
         Как все это могло выжить в "Советском союзе" (господи, так отвыкла от него, будто слона ввожу в комнату, произнося) ее золотых лет? В замужествах – за Евтушенкой, Нагибиным?
         Как симптоматично, что «маленькая музыка» ее не хочет петь о любви. Луна и столб пачевский – и нам хватит ("достанет"). Психиатр отдыхает – не его это ума дело. ________________
       
        Ахмадулинское "Быть посему" – о калужской земле, некогда бывшей дном моря, срочно забываю. Не то. Кроме факта геологии в стихотворении нет содержания. Оно хорошо как заключительное в трудном и прекрасном ладыжинском цикле, который смело может быть посвящен калужской земле и людям ее, но в отдельности – слишком построено, слишком щ е г о л е в а т о . Цоканье языком (в знак восхищения) при первом прочтении мешает помнить (вспомнить). Помнишь, как там что-то остроумно связано и заглажено под разумную мелодию, но это что-то – отдельно от смысла и от сути. Помнится твердо лишь первое (на которое и клюнула) пятистишие. Третье – совершенно мандельштамовское, то есть с запахом горького миндаля. Запах и помню: "В блеск перламутровых корост тысячелетия рядились".... А кончается оно "площадью и киоском", то есть тем, что уже пройдено, чему отдана дань, что не вяжется с "перламутром корост". Тут эстрада вылезла шестидесятническая, чтоб ее.
         Но – великолепный образчик ахмадулинской прыти (в лучшем смысле этого слова) – как вымахивает, не верстами – веками!
         Это попытка быть на самом деле (ведь есть!), неудавшаяся. Все равно тащит себя на собственный суд – "имею ли право". Каждой строкой это право подтверждает. Не дает настроению овладеть стихом (черемухе, луне, столбу, чужой судьбе – можно).
         
        У нее учиться и учиться...
       
        Люблю Ахмадулину. Горжусь Ахмадулиной...... И, торопясь закончить Ладыжино, проскакивая (например, 29-й день февраля, с оврагом и всем-всем-всем, как всегда) строфы, подтверждаю давно установленное: Ахмадулина, может быть, единственный поэт, имеющий право писать о том, как пишутся стихи, – и, более того, умножая степень, – о том, кАк они пишутся о тОм, как они пишутся... И единственный из настоящих, не умолкнувших прежде смерти (МЦ не в счет), кому это не скучно, ибо предмет ее поэзии: поэзия, и это несмотря на огромное и живое разнообразие тем, на потрясающую легкость во владении каждой.
         Ладыжинский пласт кончается "Шумом тишины", который не пустил дальше искательницу, ловительницу (силком, как птиц и мелких зверьков ловят) "звука".

С избытком мне хватало недознанья.
Я просто шла, чтобы услышать звук.
Я не бросалась в прорубь мирозданья.
Да зданье ли – весь этот бред вокруг?

("Бред" – схватка четырех ветров, один из которых есть самый опасный, со звезд). Иронией преодолено "недознанье", но знанье, в нем сущее, преодолевает иронию. Впрочем, на вкус читателя. Злой и капризный скажет: изобретенье вечного двигателя поэзии – утопия, и те, кто занимаются им – маньяки.
         Ахмадулина чрезвычайно разумна. Уж о себе-то у нее – никакого "недознанья". Знает. Знает, что составляет счастье, что несчастье ее. О несчастье не позволит догадаться никому. Ни намека, ни ноты. Сплошное и непрерывное "Molte allegro".
         Такое абсолютное творческое счастье и смирение возможны только после жуткого провала, после полной безысходности (вряд ли – в "прорубь мирозданья", откуда не возвращаются, но – в просто прорубь, под лед?). Точно, что ей вернули жизнь, уже отобранную.
         Оставляю суетные домыслы. Завидую ее жизни в восьмидесятых: зима в Москве, лето в Карелии, весна в Ладыжино, осень... Не помню ахмадулинской осени. У нее ведь все всегда цветет, зацветает или отцветает, но не умирает и не плодоносит. Впрочем, в августе – "упадание яблок", они же – ударения в стихах...
         В "Шуме тишины" – признание, совсем детское: люблю свои стихи, твержу их наизусть, улыбаюсь их строкам, предвкушаю рождение их... Не мука творчества, а сладость его донесена. Графоманы, завидуйте! Нет большего счастья, чем писать стихи....
        ________________________________________
       
        ...Продолжаю, почти заканчиваю чтение «Звука указующего». Третий, самый маленький, раздел, где все-таки присутствует любовь. Борис Мессерер, которому, наверное, конец ушедшего века обязан здоровьем ее стихов.
         
        Взойти на сцену? Что это за вздор?
        В окно смотрю я на больничный двор.
         
        Читаю хронику больничных дней (стихотворение без названия 1984 года, посвященное Борису Мессереру, пропитанное памятью о другом «больничном» шедевре – «Больнице» Бориса Пастернака. «Когда жалела я Бориса…»). Каждая минута, каждая мысль требует стать стихом. Не ставши, умирает. Так она (Ахмадулина) чувствует, когда пишет. Ей бы писать всегда, но сие невозможно. Какой-то ангельский и вместе с тем очень чувственный, вернее, «вкусный» взгляд на мир. Тарелка мерзкого больничного супа – "скудна" в ахмадулинском стихе, что сразу переносит больницу с "пропиской" в Ленинграде на Васильевском острове, в небеса, вместе со всеми (она никому не откажет и всех возьмет с собой) ее неприятными (мне – бы, окажись я в той больнице) пациентами. Кажется, что эта женщина никогда не испытывала дурных чувств. Как бы хотелось увидеть ее, например, разгневанной (гнев перед неодушевленной Елабугой в раннем стихотворении "Клянусь" не в счет) или хоть раздосадованной не в шутку. Но любое свое, да и чужое сколько-нибудь недоброе чувство тотчас попадает у нее под скальпель иронии и, после очень мягкой операции, исчезает миражом. Так исправлен мир, достойный прощения, восхищения, смирения – и так далее, – целомудренный, но совсем не строгий, а веселый мир. Кого хочешь примет, обогреет, опишет, излечит... В этом мире нет трагедии. Даже тени ее не допущено. Какая трагедия в жизни кривой Нинки и ее горбатого брата, убивших сову-красоту-мудрость? (Это еще Ладыжино, стихотворение «Смерть совы».) Слеза не успевает навернуться, как нас утягивает куда-то наверх, видеть эту жизнь через телескоп высшей правды, о которой ничего определенного никто сказать не может, а сама Ахмадулина – не хочет ("Я не бросалась в прорубь мирозданья…").
         
        Но я возвращаюсь в больницу на Васильевском острове:
       
         Все люди мне казались правы,
         я вникла в судьбы, имена,
         и стук ужасной их забавы
         в саду не раздражал меня.
         ..........
         Как будто ничего вселенной
         не обещала, не должна,
         в алмазик бытия бесценный
         вцепилась жадная душа.
       
         Шестнадцать четверостиший, малая поэма или малая планета со своей правильной орбитой, суточным вращением, полюсами и облаками. Когда доработалась она до этой, уже классической, "ахмадулинской" формы, или нормы? Кого это напоминает? Короткие стихи редкость среди таких планет. Сравнить их следует, наверное, с метеоритами. Откуда же этот размер – может быть, от волн, которые не что иное, как четверостишия (совершенно идеально емкие, никаких перетеканий мысли, никакого смешения в естестве регулярности). Для этой правильности, мерности, протяженности она жертвует простотой, силу которой знает. Или просто – "жадность пространства" (описаны: ревность, строгость и милость, «жадность» изобретена мною)… Жадность поэта, по-божески ищущего и чающего одухотворить все.
         И полное, кажется, отсутствие инстинкта себялюбия. Культурность высочайшего уровня. Когда  т а к и м  алмазом владеешь...
         
        А вот и подтверждение предыдущей мысли (стихотворение «Стена»):
       
         …Еще и тем любезна мне стена,
         что четко окорачивает зренье.
         Иначе мысль пространна, не стройна,
         как пуха тополиного паренье.
         А так – в ее вперяюсь письмена
         и списываю с них стихотворенье.
       
         "Стихотворенье" – какое все же детское слово! "Муха села на варенье, вот и все стихо-творенье". Даже у чуткой Ахмадулиной этот вареньевый привкус не отбит (иронией, например, или аллюзией какой-нибудь). Это издержки ее подробной, въедливой, вредной и честной (почти до занудства, если б не потрясающее мастерство каждого такого занудства) – манеры? стиля? скажем, устройства ее «Паркера»... Да, пишу стихо-творенье, и ничего больше. А не нравится варенье? – врете, сейчас напишу о варенье, вам  лишнем, и вы без него жить не сможете.
         Больничная стена – образ страшный, сама безысходность, освоена весело, дОбро, празднично! Как суметь не увлечься тоской, болью, не "заторчать" на них? Словно кто-то бережет ее и отводит от страшных мест. Или такие стихи разрываются. Или не печатаются. Оставляются до-после... своей... Но они невозможны – такие, в соседстве с этими, которыми любуешься, как новорожденными детьми, с пальчиками и ноготками, так и расцеловала бы!
       
        Вот один из ее секретов:
       
         Какому ни предамся краю
         для ловли дум, для траты дней –
         всегда в одну игру играю,
         и много мне веселья в ней.
       
         Ну, только не в одну – ту, описанную ниже на трех страницах любимым размером, – а во множество столь же веселых игр. Неужто верит, что "для траты дней"? О ловле дум двух слов – много, это ж общее место, хоть собственное. Но – какая прелесть эта наша ахмадулинская поэзия вещей (игры и шалости будут – с вещами, на этот раз).
       
         Тут, однако ж, прячется мое любимое: "Так быстрый взор смолянки нежной"... А ведь ни к селу ни к городу здесь оно. Из другого, не написанного стихотворения. И ведь не так уж много наберется исторического или там литературного нектара в ахмадулинских живых цветах добра.
         Вот это что за игра: вкладывать какой-нибудь сорванный или подаренный цветок в том Пушкина, на стихотворении "Цветок".
         А как кончаются "игры", выступает то, ради чего люблю, что имею в виду, любя:
       
         Так в этом мире беззащитном,
         на трагедийных берегах,
         моим обмолвкам и ошибкам
         я предаюсь с цветком в руках.
       
         И рада я, что в стольких книгах
         останутся мои цветы,
         что я повинна только в играх,
         что не черны мои черты,
       
         что розу не отдавший вазе,
         еще не сущий аноним
         продлит неутолимость связи
         того цветка с цветком иным.
       
         За это – столько упоений,
         и две зари в моем окне,
         и весел тот, чей бодрый гений
         всегда был милостив ко мне.
       
       
         Гений – Пушкин, ее бог, не называемый никогда, из страха потерять. Что ж, и я скрою свои слезы умиления и не закончу это клочковатое и грубое суесловие, попутное чтению "Указующего звука", в который раз влюбившего меня в Ту, которой нет уже на земле.
        _____________________________________________________
        В бессчетный раз!
       
        Почти дочитан (в бессчетный раз) "Звук указующий". Какой контраст составляют ладожские "восторги" с восторгами ладыжинскими! Как все же холодно на севере. Выше я  посетовала, что мало, мол, у нее осенних стихов. И – получаю опровержение, да еще почти с родины – из Репина. Там осень и неприятие Италии, и канава под окном, и предельные непонятности (недаром писано в Домке отдыха композиторов), выраженные скупо. Сон о Бунине – из таких непонятностей весь состоит. Наконец-то вижу, чего она избегает, пиша столь подробно, почти хрестоматийно, почти для букваря (букваря посвященных, конечно). Почему боится "зауми". Боится лжи. Слишком многие вокруг нее – лгут, пользуясь мелодиями умерших. Она так не хочет.
         "Одевание ребенка" – настоящий, законченный шедевр русской поэзии конца двадцатого века, которая существует!
         _____________________________________________________
       
        Дочитала последнюю "малеевскую" (подмосковную) часть "Указующего звука". Это совсем другие стихи. Их немного, не больше пяти. Ахмадулина начинает цикл посвящением Мандельштаму («Ларец и ключ»). Совершенно непонятное, закрытое стихотворение. Тем больше непонятное, чем меньше читатель разделяет любовь пишущей к герою посвящения. Не понятое и моим рассудком. Понятое на волосок, на кончик иглы – Мандельштамовой остроты. «Недоделанное», неразработанное, нарочито запутанное. Длинная, сломанная посредине звучным ударением строка. И в этом мрачном ритме – все последующее. Темные предчувствия, тяжкая неизбежность вечной темы «поэт и царь», гнев против окружающей ее пошлости (очередного "Дома" – писателей, наконец, а не художников, терпимых все же, и еще терпимых тоже композиторов). Гнев высказался по-ахмадулински "деликатно". В сущности, одной горькой строкой, после которой всего, вызвавшего горечь, как бы н е  с т а л о. Не люди окружают ее, а алебастровые колонны, плюш стен, витраж в гостиной и "благородная группа" мягкой мебели, без иронии за ней следящая, когда она ловит руками "рубин" на ковре (стихотворение «Дворец»). Уже не смешно, не трогательно, не мило-смиренно и не юродиво ловит.
         Некий слом чувствуется в этих последних стихах. Пятидесятилетие жизни. Конец восьмидесятых. Меняется словарь, суровеет.
         После таких сломов писать, как писалось, кажется, нельзя. Дай Бог – любить и уважать, что писалось, когда ты была "повинна только в играх" и не имела "черных черт".
         
        "Ландыши не отцвели только на скалах".
       
       
        Появление такого таланта, как Белла Ахмадулина, считаю чудом. Только такого, только в ее лице. Маленькая женщина, вечный подросток, вечно готовая принять кличку (для нее – сан) «блаженная», все понимавшая «не хуже других», но сохранившая нерушимую веру во власть поэзии, в ее непререкаемость, она, в сущности, одна, не прячась, не опуская рук, несла ее крест через – слава Господу! – канувшие в небытие прошловековые "-сятые" – роковые, сытые годы купленных перьев.
         Ибо привилегии «членств»: пайки, дачи, дома творчества, обеспеченные библиотечным распределением тиражи и отсутствие настоящей критики – были не чем иным, как покупкой всех их, гуртом и валом, на корню.
        Как хорошо, что литература вновь становится нищей. Что стала нищей. Что некуда податься ей. Что надо самим искать «покупателя». Культурного купца. Читателя!
       
       
       
        И вот рубеж тысячелетий. Приближаются «нулевые» годы нового века. Странные, удивительно быстро прошмыгнувшие годы, завершившиеся уходом Беллы Ахмадулиной, не дожившей до возраста ухода Анны Ахматовой трех с небольшим лет.
       
        Поздние стихи Беллы Ахмадулиной. Больничные стихи, стихи о Грузии. Снова – как первый сборник – названные: "Сны о Грузии". В Боткинской больнице (за десяток лет до последнего, предсмертного в ней жития), куда положили ее "отдохнуть и писать", а она не "хворала" вовсе, приснился Белле сон, где слышно было слово "Сакартвело". И это слово, произнесенное наяву, выпросталось виноградной гроздью новых стихов. Так винно-густ текст этих стихов и так дорог мне их автор, про которого, я уверена, разлюбившие (из тех, кому "надоело") скажут (не дочитав даже) – «исписалась», что я не в состоянии посягнуть даже на слабую попытку аналитического разбора. Только крикнуть могу: читайте, да читайте же – всё! Это писано – не для себя. И не для Бога. И уж конечно, не для "Дружбы народов". Все по точному адресу – мертвым друзьям, в Грузии упокоившимся.
         Столько в этих больничных стихах небрежностей и невнятностей, что я, читая их в начале «нулевых», заподозрила поэта в том... Еще тогда в том заподозрила, что она, поэт, ждет ("не хворая") своей последней минуты – в каждую следующую минуту. И нет уже времени на распарку вдохновения. И изредка только "из-под гусиного паркера", вконец истрепанного, вылетают две-три строки непостижимой силы...
       
       
        Перечитываю книгу последних (1999-2000) стихов и прозы Беллы Ахмадулиной. Это в основном больничный цикл, с которым читатель знаком по публикациям в периодике. Кроме одного большого стихотворения, не отданного тогда из нежелания пугать друзей и родню и посвященного смерти. Оно создано после шести дней пребывания БА в реанимации. Это произошло в декабре, а с весны (двухсотлетие Пушкина) по осень ее мучили (ласкали) предчувствия смерти.
        Все стихи на цитатах. Кажется, это уже не стихи. Уже "горло не прополощешь", как я привыкла, грешным делом. Но – эстрадница и человеколюбица – она все так же не пишет, не может писать для себя. Даже на пороге смерти для себя, за себя – не больше одной строфы из двадцати, отданных друзьям, Пушкину и присным его, санитаркам, сестричкам, врачам, родственникам сестричек, умершей в снегу бродяжке, занявшей ее место в реанимации.
        Она ведь... Я не помню четко ни одного ее стихотворения о любовном недуге.
        Только дружба.
        Читаю ее поздние стихи со спокойствием привычки. Все это читано, все  повторено десятки раз. Да она и не скрывает, что владеет немногим. Да ей ли тягаться с владевшими многим!
        Какое-то поразительное, вышколенное до аристократической неуязвимости смирение.
        "Стеклянный шарик" – что за чудная, острая и легкая проза!
        Как мало написано за последние годы. Дружеские посвящения, мысли на больничной койке (было, наверное, никуда не деться от стихов).
        "Тот не поэт – кто не один".
        Можно продолжить: тот не поэт, кто не погиб.
        Пережившая погибель (ничего не знаю, знать не хочу), спасенная любовью, не изменившая дружбе (идее ее), вечное дитя – кто она? Мудрое дитя? Нерасчетливое мудрое дитя? Натерпевшееся, обманутое дитя?
        От анахронизмов из "потылицы" (призналась, откуда их берет) у меня давно рябит в глазах. Но как ей перестать называть название – возглавием, заменять "нельзя" – на "возбранно", Пушкина обозначать "тем, который", поэзию – "той, что должна быть глуповата" – если она таким уродом старомодным родилась в пресловутой сов. поэзии переполненных стадионов? Ей невозможно было перемениться. Это было тавро. Это неподражаемо (уже почти презираемо!). Запатентовано (но не – замариновано).
        Только так она упаслась от задов "великой русской поэзии". Сиганув через головы великих на колени Державину (ему в потылицу).
        После "колен Державина" мои "зады" (известно, чьи?) могут быть прочитаны как-то иносказательно, то есть, наоборот, слишком буквально. Я имела в виду высокий технический уровень, достигнутый русской поэзией в первой половине XX века, уровень, подхваченный и растащенный по принципу "бери, что плохо лежит" по много- и просторнолобым столам. А про потылицы-то и забыли! Они потерялись. И когда она пришла – скромненько, последней в очереди, уступив, скажем, даже право Пушкина называть Пушкиным последнему литературному бомжу, на этой распродаже остались, на счастье, те самые невостребованные "потылицы".
        Будет ли нас когда-нибудь кто-нибудь так любить, как мы любили смиренно постаревшую, но ничуть не раздобревшую (при потылицах-то жир не нагуляешь) Ахмадулину?
        Ах, какой реванш могла бы она взять в прозе, если бы не жалела читателя ("я не обрушу на голову читателя громоздкое сооружение в виде романа"... )
        Люблю ее иронию – простодушную и дружественную.
        Люблю ее любовь к Грузии.
        Ее ум.
        Ее всегда прощальность…
       
        Ее:
       
        На свете счастье есть. Нет солнца, нет мороза.
        Стерпи и не взыщи, несчастный друг, Данзас.
        Оброка отдан долг, завершена морока.
        Громоздкому труду лишь точка удалась.
        Но роза — вот, скорей возьми её, читатель.
        Покорно у себя я розу отберу.
        Всё то, на что мой лоб свой хладный жар истратил,
        известно лишь ему, бумаге и перу.
        На мысли, от каких не знала отвлеченья
        для роздыха и сна, ушёл полу-декабрь.
        Лоб чтенье претерпел с восторгом отвращенья.
        К тому ж вблизи бубнил экран-политикан.
        Свершённые грехи с возможными стихами
        не только рифмовать, их совместить нельзя.
        Мороз повенчан с той, столь розовой, в стакане
        живущей, как она разлуку с ним снесла?
        Мой опустел талант. Так — то, что было рощей,
        погубят и спешат игорный дом возвесть.
        Пусть я поэт плохой, читатель я — хороший,
        и смею утверждать: на свете счастье есть.
……………………………..
                Белла Ахмадулина
                декабрь 1999 – август 2000
          _____________________________
       
        Двадцать девятого ноября 2010 года в 18 часов 15 минут от остановки сердца УМЕРЛА в Переделкине поэт БЕЛЛА АХМАДУЛИНА.
        Сегодня сорок дней со дня преставления Беллы, во крещении – Анны. Отныне душа Ее на небе.
        Стихи – на земле, с нами.
        Читаем.
        Любим.
        Гордимся, что были Ее современниками, слышали голос и видели, как плещется Ее маленькая ладонь, проносясь по океанским волнам поэзии.
        Память Ее будет вечной.
       
        Седьмое января две тысячи одиннадцатого года от Рождества Христова.