Ad meum Cleomenem
Может быть, тогда и не было ничего из того, что ты любишь: ни огня, ни камня. Может быть, только с тумана и влаги начиналось зрение, и с призраков (чьих призраков?), обнимающих древесные стволы. Было небо, исхлёстанное рябинами, и был прелый мартовский запах, руки, мокрые от снега, и сырые чёрные щепки, и губы, которыми только втягивать воздух, не спрашивать и не отвечать. И ни одной сухой спички в коробке. И на плече воспоминания о грузе, нежном ли, грубом ли, – ни одного. И было: двигаться наугад, пока какой-то корень не поставил подножку – и уже на ресницах и во рту горькая чёрная грязь. И кровь, грязно-алая. Тогда и пришли разом: и камень, и слово, и огонь.
Белый кизил
Cornus alba
Этот голос и слаб, и хлёсток,
и побеги его тонки, –
узколистый живой отросток,
кровеносная ветвь тоски, –
неразомкнутый круг видений,
где в свистульку свистит весна
и надрывно вздыхают тени,
полубоги из полусна,
по чьему-то сырому следу
прорастающие сквозь ил,
торф и глину земного бреда –
и кого из них ты не предал, –
и кого из них ты не предал,
и кого из них не любил?
...А легко ли их удержать? Вот: прозрения – были, и молитвы – были, и солнечный образ за каждой балконной дверью – был. А ты всё о каком-то прозрачном пантеоне, о снящихся арках и витражах снящихся, сиреневых и алых, расцвеченных закатом – всегда с обратной, внешней стороны. А ты внутри. И сколько красоты вокруг – но вся не та; повсюду хныканье тления, жалкие слёзы хрупкого мира, не сказать мирка. Дописать строку и запить вином, выйти на бульвар, к шёпотам, шорохам, шумам, тут бы прислушаться – ан нет, кроваво-чёрные россыпи фанданго обжигают голову изнутри.
Олеандр
Nerium oleander
Спокойной рукой зажимая
привычную рану,
как просто молиться о рае,
как просто и странно
у тысяч богов незнакомых,
бродящих по снам и приметам,
просить силуэтов в проёмах,
неслышных ответов
...и самого лёгкого ветра,
такого, как этот,
за розовым дымом вечерним
в пустых палисадниках лета,
под небом тревожным и верным,
над пропастью страшной и сладкой,
над нами измеренной твердью:
недвижной – и шаткой.
Но если есть у мира какая-то ось, всё равно ты в неё вцепишься. Сознательно или в беспамятстве – неважно. Потому что есть и у самого бледного трепета твоего крепкие загорелые руки, привыкшие седлать коней и хвататься за оружие. Никто тебя не спросит, когда затрубят построение к бою, а тебе спрашивать – и подавно грех. Но едва поднимешься – уже всё не так. Глина просыхает, клубятся золотом улицы, и видно – дальше, чем до самого горизонта, точно и тот отступает, чтобы дать солдату обзор. Три кружки кофе утром или четыре, и идёшь, и из-за ржавых сеток фабричных заборов тебе бросают мелкие синие цветы. Атлет-неврастеник. Ахилл-невидимка. Тут уже прячься не прячься – невозможно не победить.
Татарник
Carduus acanthoides
...И каждый полдень, каждый полдень
мне в сини плавящейся мнится
какой-то древний полководец,
какой-то рыцарь.
Он знает только: "в путь" и "надо",
и смотрит пристально и слепо
с автомобильной эстакады,
почти касающейся неба.
Плывут бетонные фрегаты,
качая белыми холстами,
горят заржавленные латы
над пустырями,
и, ветер пробуя, бормочут
пересыхающие губы:
я так люблю песок обочин
и щебень грубый,
я, их бессонница живая,
иду, себя не узнавая,
по ленте солнечной и скорой –
и умирая, может быть,
за этот горький мир, который
мне было некому дарить.
А ждущие победы – явно не здесь. Здесь только следы их, разбросанные по утреннему летнему миру: там блик, здесь звук. На это уже не обращает внимания вражда, и можно набрать целую охапку, прижать к груди и стоять, с этими перьями, с этим пухом. На тени чугунной садовой решётки, как карандашная буква в линованной тетради – стоять. Пока ластик времени не сотрёт.
Тополь
Populus alba
Белый плеск, парусиновый шорох,
научи меня чуять вполне,
что за светом окутан мой город,
разметавшийся на простыне
золотой и зелёной.
Научи меня, звук потаённый,
и однажды я встану с утра,
чтобы выйти дворами к вокзалу,
c этой страстью моей запоздалой
и горчинкой у краешка рта, –
той, что вытереть нечем.
(Научи, как держать тебя крепче,
о, льняная моя нагота!)
Город пуст, и платформа пуста,
но недолго до встречи.
Но и этого не удержишь. Слишком жарко целует пустыня материи. Целует, отходит на шаг. Смотрит. И потом говорит. Всё знакомые слова, и все на мёртвых языках, чтобы тоска дымилась тоньше и едче. Эрос, она говорит тебе. Смуглые пальцы, восковые краски, растрескавшаяся штукатурка. Твой дом, пустая гробница у моря. Фатум, она говорит. Козья флейта с холма на холм. Косой пурпурный парус в проливе. Эрос. Босые ноги на циновке колючей стерни. И чем ближе, тем суше и тесней скорлупка жизни. Фатум. Песчаная воронка на берегу. Эрос. Что там она будет дальше бормотать себе – на финикийском, на киммерийском, на египетском – можно уже не запоминать. Только от этих двух не отмахнёшься. Фатум. Эрос. Эрос. Эрос.
Шалфей
Salvia
В самой тайной из складок речи,
отведённых моей рукой,
будет пахнуть тоской овечьей,
кровью охристой и сухой.
Слишком вольно под облаками,
бог мой слишком строг.
Вот вхожу я в нагретый камень,
как кинжал в песок,
и, забывшись от самой жизни
ради отзвука одного,
припадаю к шершавой ризе
всебессилия моего.
Поверишь земле – доверишься земному, поверишь Эросу – доверишься и его свите, хочешь не хочешь. А этого, как окажется, и нельзя было. Но ещё ни разу не побывало в смертных руках золотое сито, чтобы просеивать любовь. Научиться бы только слышать, как в улыбке раздвигаются губы богов, когда разбивается оземь недопитое вино, и рука разбивается следом, об известняк или о бетон, так, что даже деревья жмурятся. Беззлобно и звонко, должно быть, смеётся бог, наводящий мосты от пустыни к пустыне.
Тамариск
Tamarix
Прости за то, что я не смею
любить и веровать сильнее,
и быть собою не умею,
и не имею ничего, –
немного света, но и то
судьбой отмерено на горе;
я – пыль, незримая в просторе,
и вот империя моя:
седое высохшее море
меж двух закраин бытия.
Там только солнце, только комья
земли и ветер по холмам,
и я пою, но я не помню
своих отцов по именам –
и кто-то, сетуя и споря
над белой пылью, надо мной
клянётся пересохшим морем
и воем флейты кочевой.
И никогда, никакого слова не хватит. Так смешаны кровь с почвой, дыхание с фактурой, миф с веществом, что на земном наречии искать им имён - только губами шлёпать, да и само наречие: вчера было, сегодня экспонат в музее, завтра нет. А уж о любви говорить - тем более. Но не в том ли и доблесть?.. Молиться на это слово, как на запахи трав, впитывать жадно, дикое, неуловимое, равно причастное смертной слякоти и бессмертию. Невоплощаемое и воплощённое во всём, что находит взор. Пусть за ним последуют тишина, кивок головы, улыбка фантома.
Полынь
Artemisia
Два цвета: золотящийся и белый,
и от разлива знойного слепа
петляющая берегом тропа,
и пыльная рубашка липнет к телу,
расправленному кем-то, как струна,
чтоб числить дни и слышать имена.
По невесомым звонким анфиладам,
лаская травы кромкою плаща
и на ветру, как знамя, трепеща,
мой нежный бог идёт со мною рядом.
(O, этот запах глины и огня –
он из Аида выведет меня!)
И я смотрю на жёлтую страницу,
плывущую по овиди: на ней –
двусмысленная тайнопись теней,
всё то, зачем мне стоило родиться;
и всё, о чём не стоило молчать –
лишь горечи улыбчивой печать.
