Люся и Люся... Людмила Тимофеевна

Из Первых Лагерей
Рассказ Ивана Дробота (1)
Думаю… Думаю и думаю. И п а л ь ц ы п р о с я т с я к п е р у, п е р о – к б у м а г е…(2) Но вечность, наверно, пройдёт прежде, чем я отважусь.
Хотя я уже и сейчас пишу. Но не то, чтО хочется. Не то – непослушные губы шепчут мольбу, просят хоть каплю.
Я, может, не писал бы, но ничего больше не остаётся, кроме этих, кривых и шатких, как бы пьяных строк. Впрочем, каких там пьяных! Скорей, от голода шатаются, от жажды.
Так бывает. Когда лето в зените. Сделаешь глоток – и ещё сильнее пить хочется. Смотришь – и мстятся озёра вечной и вечно свежей влаги. Так бывает в степи близ Никольска, в июле, в бреду горячечном, в приступах неутолённой любви.
И когда так бывает – память единственного поцелуя молодым горьким опытом сводит губы, и ты цедишь бормотуху, и напиваешься в стельку. Чтоб трын-трава тебе стелилась и полынь благоухала.
Ой, чтО я пишу… Слова-то какие: «ты», человек то есть, «жажда», «любовь неутолённая, неутолимая», «оазис нестареющей влаги». Чёрт меня дёрнул, в старческую лирику толкнул. Туда, где человек.
Какой ещё человек… Есть Бэби, старый поношенный зэк. Безотказно поносимый. Меня взували, (3) в меня плевались. Меня использовали, как… как хотели, как им нравилось. И у меня ничего не осталось для них, для человеков и пользователей, только самые простые, обиходные слова. Но я – не дурак ли я? – пожелал поведать им то, чего ещё в Никольске хотелось и чтО мне голос обещал, когда я парашу мыл. И, пораскинув тем, чтО накопилось в черепушке, решил рассказать им. Что дождаться обещанного.
Даже чифиру сварил – щепотняк из вагона сначенного. (4) Расселись в купе (5) на двух нарах. Я подождал, пока выпьют, чтоб рассказом жажду излить, что не донимала она меня..
Сам чифиру не пил. Для меня он, как и вино, – только туда, а надо и туда и оттуда. И как только они допили, у меня вырвалось:– Скажите мне, кто в этом понимает, чтО значит, если два солнца приснятся? Мне вот приснились. Я одно попробовал– то, что справа. Знаете, ни разу в жизни кокос не кушал, но у солнца у этого вкус такой же – тёплый и силы придаёт.
Всё купе смотрело на меня с интересом. Но не пойму, почему они один за другим стали говорить, как следаки (6): что у них есть какие-то дела, – и ушли. Что ж, буду, значит, писать.
Только о чём? О чём?.. Конечно, о том поцелуе. Его на всю жизнь хватило, что её перековеркать. Потому что был он единственный. И потому, что был он один, их потом было не счесть, всяких-разных. Аж тошнит.
Уж лучше бы фотки разглядывал: дешевле. Не насчёт бабок: одна хорошая серия стоила червонец, (7) а баба, вместе с выпивкой и закуской, – только пятерик. Но с бабой повозиться приходилось. Она бы тебя, как из корыта, хлебала, но надо ж показать, что не такая, как другие, – и она понтуется, (8) упирается. Пока у тебя всё не опустится. До равнодушия. А она уже завелась – бери её хоть чем, да нечем. И она начинает ползать по тебе, как червяк дождевой. Я про червей читал, что они опавшие листья потребляют, удобрение делают. Из меня от баб тоже удобрение получилось.
У нас на бараке людишки дадут ментам червонец и далеко за полночь сеансы из ящика вылавливают. А я им чаёк варю и супчик (так, чтоб менты не видели). Питайтесь, растите. Вот как меня переработали.
Бабы, может, и не виноваты. Червяк ведь своё дело делает – то, чтО ему положено. И это понятно – когда лист осенью падает. Но чтобы зелёный, в соку, упал… Видно, мало своего сока. Мне бы того, солнечного, который на кокосовый похож. Не могу выразить вкус его. И единственный из поцелуев, на всю жизнь единственный, только на вкус такой же и даже лучше но лишь капля он, одна.
Чего ж я хотел?
Немного. Чтоб тот вечер с Люськой днём стал, и годом, и десятком лет, и… И всё ж хорошо, что он был и есть. Хотя до сего дня не понимаю, чтО со мною сделалось и чтО творится.
Это было после спектакля, которого не было. Потому что, решил инструктор обкома, был не ко времени. Потому что спектакль похоронили. Для сохранности. Вечная ему память. И, конечно, инструктору.
Я в том спектакле рыцаря играл. И, не выйдя из роли, на пляж пошёл. В яхт-клуб.
Несколько человек на лежаках растянулось. Статная женская фигура у воды неподвижно устремилась к закату. Солнце к лиману спускалось, мощным знойным светом било по воде. Блики отскакивали и вспышками разрывались на покатых плечах. И оттуда, от неё, от женщины, – ко мне. Осколками, брызгами фейерверка.
Пляж оглох, онемел: деревья, скамейки, люди. Я – был поражён. И как бы умер, глаза прищурил.
Женщина повернула голову – роскошные солнечного цвета волосы, – и вокруг нас поплыли акации над обрывом, лиман и потусторонние песчаные отмели у БарбАр, и последние вздохи солнца, и густеющее небо. Привычная жизнь рушилась. Я сделал шаг, последний, и упал на колени. Волосы скользнули по её стройной лодыжке, лоб коснулся щиколотки.
О, если бы я сумел изобразить это на сцене… Хотя бы во время репетиции, чтоб меня увидели мои студийцы в клубе судостроителей… сорвал бы аплодисменты. И, наверно, цветы.
– Женщина… Осторожней, женщина. Я существо живое. – Поднял глаза.
На меня уставилась маска из античного театра. Отозвалась ироничным эхом:
– А л у ч ш е в ы д у м а т ь н е с м о г. (9)
И отдельно от иронии – сквозь маску улыбнулись голубые глаза. Вовсе не редкость у блондинок. Но в два мгновения – теперь только, если только не ошибаюсь, начинаю сознавать – проникли в подсознание, в подкорку. Глубоко. Корешки пустили. Метастазы.
– Я ничего не выдумал, женщина. Если кто и выдумал, так это вы. Самоё себя.
– Ну да… – Она повела рукой – как бы приоткрылась. – У меня, между прочим, есть папа. И мама тоже.
ЧтО она ещё скажет – я ждал. Меня надо было как-то поднять. Ну, хоть приподнять. Если не до плеч её, то, самое малое, до модного японского лифчика, за которым… Н-да, и теперь не знаю, чтО там скрывалось.
Она покачала головой – по маске поползли трещины усмешки:
– Вы так и будете – на коленях? Вы этого хотели добиться? Встаньте и дерзайте. Или, лучше, делайте вашу ставку.. – Маска разлетелась вдребезги, лицо открылось. Не то, чтоб очень красивое, – неотвратимо привлекательное некрасивыми чертами: скулы выдавались, а носик… он малостью своей выглядел трогательно.
Мучительная загадка – японская ширпотребина, – опускаясь до уровня инстинкта, ушла с глаз. Губы мои с глазами поравнялись, безысходно женскими, – из-под век, отражая потемневшее небо, тоска сочилась.
– Хотите?..
– Хочу.
– В детский городок? Мороженое, карусель, а в аттракционах – пальба по движущимся целям.
– Или в музей морского флота. – Она неожиданно подмигнула.
– Или в музей морского флота. – Мне – лишь бы с ней.
И мы пошли в кафе. Пили игристое, ещё не дефицитное, и ели мороженое с вишнёвым вареньем. Было хорошо и не думалось о том, где бы урвать красненькую (10) до получки. Ни о чём не думалось. Импровизировал. На одном наитии. Слил в бокал на столике Хемингуэя, Хичкока, Ионеско и Стриндберга. Ассорти развило аппетит у слушательницы – она со вкусом съела три порции мороженого.
То был мой звездный час. Вечером, когда на небосклоне показались первые стыдливые ангелята ночи, мы оказались в театральной общаге на Набережной, в тесной комнатушке. Непостижимым образом нас там уживалось двое: я и мой сонасельник Сева Драбчук, через-месяц-режиссёр, добивавший театральный институт в столице дипломным спектаклем.
Царственным восседанием гостья преобразила единственный в той берлоге стул, ободранный и просиженный. Но зря я дожидался тронной речи. Женское любопытство всецело поглотил антураж: афиши Паневежиса и Таганки, чёрный юмор самого Севы в настенном коллаже из пафосных и скорбящих газетных заглавий и старая какофоническая тахта. В две ягодицы я вдохновенно исполнил на ней короткую пьесу. Руки протянул к откинутой дверце книжного шкафа, чтоб сыграть роль гостеприимного хозяина. Средства, увы, были скудноваты: бутылка креплёного вина, купленная в кафе, два яблочка и пирожное на двоих. Я надеялся интимом дополнить угощение.
– Подвигайся поближе. Как тебя звать?
Она ухватилась за предложение, которое я не решился высказать, поднялась. Не стыдясь, платье сняла.
Я наливал вино в стакан. Во второй, свой. Ещё секунда – и полилось бы через край.
Она придвинула стул к дверце, подала руку:
– Люся.
Как я целовал эту руку – надо бы отстраниться, чтоб увидеть и… И передать. Но я не мог оторваться.
– Ну? – Она ловко высвободила руку – карманница могла бы поучиться. И уже стакан в руке.
– Люся, ты мне удовольствие оборвала.
– Я подарю тебе ещё… – Она не сказала: больше. Пообещала: – Это ещё не всё.
– Выпьем на брудершафт!
– Куда ты торопишься? – От стакана рука её метнулась к моим губам, указательный палец скользнул по нижней, затрепетал в уголке рта и отпрянул. – У нас впереди вечность.
Ах, как прекрасно!.. Мы выпили. Она сделала большой глоток, я отпил половину: до дна – дыхания не хватило, и, неплохой актёр, посмотрел на неё как художник:
– Закроем глаза на детали, хотя они душу переворачивают: брызги солнца, шипенье вина, акварели реки… Кто, без них, мифических и поэтических, кто есть прекрасная незнакомка по имени Люся?
– Дочь порядочных родителей. И аспирант на кафедру философии.
Я пошарил в памяти:– Эпикур…
Она – не память, Люся – поправила меня:
–Сенека.
– Гегель…
– Кьеркегор. – Она рассмеялась: – Довольно любомудрствовать лукаво. Переходим к любви. C’ est la sofie modr;rne. (11)
Обняла мою голову. Притянула, поцеловала уголок рта. Тот самый, где пальчик-искуситель побывал, куда прелестную весть принёс. Я потерял голову. Грубые слепые руки напряглись, чтобы схватить её, мою, единственную из нескольких, неактрису.
Она увернулась, отступила шага на два к двери. Но головой моей владела прочно. Из пропасти подсознания я смотрел на своё обмякшее тело и видел только нос – что я остался с носом.
Она подошла к тахте, легла и поманила меня. Тем же пальчиком. Сказала, не раскрывая губ:
– Иди ко мне. Попытайся дойти.
Сколько времени истекло – воды в родовых муках, – не помню: я был уже другой. Но ещё ночь не прошла – уже лежал рядом с Люсей, в плечо её уткнулся. Она меня зачала, и я родил себя. Для неё. Но для чего?
Я целовал её. А она не раскрывала губы. Рукой прижала мою голову к груди, и мне захотелось освободить пленницу из чужестранных нейлоновых уз. Но Люся воспротивилась:
– Не надо, милый. Тебе ничего больше не захочется.
Задыхаясь, я шептал:
– Я люблю тебя… тебя… люб…
Она тёрлась щекой о моё плечо, ладонью легко провела по взлохмаченной гриве, по спине, не глядя на меня, никуда не глядя, – только в себя, под заволочь тёмного тумана. И звала, беззвучно звала меня. Я вздрогнул: по спине, по ложбине, сквозняком пробежал озноб. Дрожали упёртые в тахту локти – единственная опора над пропастью. Я заколебался.
– Люся, а ты… ты любишь меня?
– Сегодня, сейчас – люблю.
– А завтра?
– Очень возможно. Если поймёшь меня.
– Мы завтра встретимся? – Я пытливо всматривался в неё, резко очерченную светом уличного фонаря.
– Мы ведь ещё не расстались… – Из разлома ночи, ниоткуда. Оттуда, где я потерялся, где чувствовал эту женщину, мою, и что до неё не дотянуться. – Мы встретились… – Разлом дышал на меня прохладой. – И встреча не забудется. Значит, расстаться мы не сможем… Ох, опять придёт день с его неприметными ужасами, и мы разойдёмся по своим делам. Но никуда я от тебя не денусь и ты от меня.
– Да…
Рассвет поглотил побледневшие лучи фонаря за окном. Люся поднялась, возвысилась надо мной, возвращая вчерашний день, и лиман, и световорот.
Я простонал. Она быстро оделась, тихонько потрепала мне волосы и ушла.
Комната осветилась. Рядом со шкафом открылось небольшое зеркало. Можно было предположить, сто Сева перед отъездом повесил, но не думаю.
Стало интересно, чтО там? Если б на меня глянуло свиное рыло – так не удивился бы: лицо осунулось, да что там – осунулось, на мне лица не было. Я отвернулся и сделал ещё одно открытие: на откинутой дверце шкафа – прижатая пустой бутылкой – записка лежала: 6-47-35.
Когда, как, кто оставил месседж? За всю ночь я ни разу не вздремнул, глаз не сводил с гостьи. И всё же нисколько не сомневался: она.
Ни в тот, ни в следующий день я её не видел. Три дня кряду, в день – раз по десять – звонил ей. Тоскливо и голодно мяукал зуммер, пока не сбивался на скулёж.
С раннего утра искал я её в яхт-клубе. Стал похож на вяленого судака, меня лихорадило, и вечером, растянувшись на лежаке, я галлюцинировал. За опущенными веками, на сетчатке, отпечатывалось изображение лимана, омытого солнцем. И на том фоне женщина вставала. Ниоткуда. Единственная.
И однажды… приоткрыл веки, и… она стояла. На границе воды и песка. Люся. Но другая.
То есть вроде бы та же: та же пикантная вздёрнутость носа, та же высокая грудь, взлетающая в растянутом или, как студень, застывшем, известном уже мгновении и та же поза: то ли изваяние ожившее, то ли живая женщина, совершенная, как скульптура, – та же, но готов был театром поклясться , – незнакома. И я ей был незнаком.
Уже испытанное однажды чувство кольнуло меня под ложечку, подбросило над лежаком, подержало над землёй и швырнуло наземь. На колени. И воскрес давешний вечер с Люсей. С мороженым, с игристым вином, с противоречивыми парами философов и бутылкой креплёного вина. И восстала ночь с Люсей, но незнакомой и другой, и потому – другая ночь.
Мы распили вино на брудершафт и перешли к любви. Целовал женщину где хотел, и она меня целовала, неистово, взахлёб. Слизывал, как мороженое вишенки, венчавшие её налитые страстью груди, и она жадно отдалась и до утра ни себя у меня не отняла, ни меня от себя не отпустила. Тахта аккомпанировала нам бешеной рок-музыкой.
Рассвет увлёк меня в сон. Часов до девяти, когда – приятно расслабленный – я увидел на откинутой дверце шкафа клочок бумаги с теми же цифрами: 6-47-35, – и подумал, что уснул во сне – взлетел в сон второй степени.
Попытался определить, где нахожусь. Нырнул рукой в джинсы на стуле. И… достал второй клочок, то есть первый. Явь глянула на меня теми же цифрами, тем же почерком. Я повертел обе бумажки и приложил одну к другой. Они не совпали.
До телефонной будки на углу Мичманской и Берсоньевской было рукой подать.
Я сунул руку в карман, выбрал из кучи мелочишки двушку, (12) опустил в монетник. Диск не успел описать последнюю дугу – трубка откликнулась:
– Как хорошо, что ты позвонил! Как будильник. Теперь я успею привести себя в порядок… Что ты молчишь? Тебе не понравилось?
– Ты что… Ещё как…
– Вот и хорошо. Ну, пока.
Бесстыжим звуком трубка чмокнула меня в ухо и заглохла. Или я оглох. Пришибленный – позвонил ещё раз. Никто не ответил.
И ещё раз – и опять лишь звучание, отдалённое и неясное, как призабытая мелодия.
На третий зов получил обещание: щелчок и откуда-то из глубины, как бы из подземелья, Люсин голос, только слов не разобрать, одни лишь интонации свары, когда женщина, недовольная и старая, сама на себя бурчит. Я слушал, алёкал и ждал.
Наконец! До меня дошло, что на том конце – или по ту сторону? – победило желание.
– Милый, это ты?
– Я.
– Что же ты наделал?!..
Я вскипел:
– Нет, это ты, чтО тЫ наделала?
– Ничего. – Она глубоко вздохнула. – Я люблю тебя.
– Да, сегодня. – Я стоял на углу улиц и жил в другом времени, и торопил его: – А завтра?
– И завтра, если ты дойдёшь до меня. Но ты не хочешь. Ты изменил мне с пятирублёвой женщиной. И теперь ты долго будешь идти ко мне, но ко мне и больше никуда…
И опять что-то щёлкнуло в трубке, и голос пропал, даже отзвука не стало слышно – немота. Я посмотрел на трубку, ожидая от неё ещё чего-то. Потом достал последнюю двушку. Монетник проглотил её. А трубка обожгла руку. На безымянном пальце вспух волдырь. Обожжённый тайной – я должен был узнать её – очаг уничтожить. Поплёлся в яхт-клуб.
Над пустынным пляжем нависли тучи. Ветер с лимана покачивал причаленные к пирсу лодки. В первой от берега, взявшись за руки, сидели двое: парень и девушка – нерасторжимы и глупые в стремлении к близости. Я оглянулся по сторонам.
Никого, если не считать старухи, сидевшей под клёном на складном стульчике. Из пасмурного дня она перетекла в замысловатое вязанье. У ног, в коробке из-под обуви, барахтались два клубка пряжи. Один из них попытался выскочить, она погрозила ему пальцем, затем неестественно, порочно потянулась, повела плечами, как молодуха, и захохотала.
День ещё не кончался, но отовсюду наступала ночь, и я начал понимать, что пора позаботиться о безопасности. Как букашка, удирающая из поедающих объятий огня, улизнул с пляжа.
На Знаменосном спуске, между рестораном «Фарватер» и стеклянно-железной забегаловкой, может быть, и доныне будка стоит. Из неё десятью глазкАми глянул на меня телефонный диск. Меня осенило: Виктор, мой студиец и кореш, наладчик на телефонной станции, – он кое-что мне подскажет.
Он тут же отозвался:
– А, старик. Привет.
– Привет. Помоги мне. Надо вычислить одного абонента. По номеру. И где номер прописан.
– Номер?
Я назвал.
– УзнАю. Позвони завтра.– Вить, завтра поздно. Надо сегодня, сейчас.
Он выдернул строчку из популярной песенки и мне речитативом:
– С е г о д н я ж и з н ь м о я р е ш а е т с я… (13)
– Да, Вить, сегодня…
Он прервал меня:
– За пять минут не умрёшь, надеюсь? – И паузой выразил значительность момента: – За это время на тебя спецслужба поработает. Можешь никуда не уходить.– Никуда. Пока не выясню, не знаю, куда мне идти.
Телефон передаёт не только голос, не только интонации. Виктор уловил моё настроение.
– У тебя, старик, беда?
– Что тебе сказать? Понимаешь, журавль – он в небе, а синица – чёрт знает где.
– И ты облизываешься, потому что глотать нечего.
– Да, Вить. Приблизительно так. Хотя м ы с л ь и з р е ч ё н н а я е с т ь л о ж ь. (14)
– Подожди, старик. Спецслужба тебе всю правду скажет, получше любой гадалки. Значит, так. Место, о котором ты спрашиваешь, это Мичманская двадцать пять, восьмая квартира. Угол Мичманской и Фундуклеевской. Леночка – она тут рядом сидит, – она у нас умница и учится в пединституте. Но важнее то, что она участливая девочка. Так вот, она вспомнила, что там жила их преподавательница: практические занятия у них вела. Так, Ленок?
Телефонная девочка утвердительно хихикнула и подкинула ещё несколько битов информации:
– Вдова майора. Муж лётчиком был…
Виктор хмыкнул:– Она тебе, старик, не подойдёт: ей уже за тридцать.
– Ну и что же? – Леночка возразила: – Она прекрасно сохранилась. Ни одной морщинки, нигде.
Они там забавлялись от скуки, на своей телефонной станции. Я подыграл им:
– А где она хранится теперь?
– Далеко. В Кабуле. Учит братьев правильно к жизни относиться. Но, наверно, скоро приедет. Мы в институте все по ней соскучились. Видная женщина Людмила Тимофеевна. Но дело даже не в этом. У неё всегда вторая была пара. На первой одни зануды за кафедрой, одни придиры, атмосфера сгущается. Но настаёт вторая – дышать становится легче. Мальчики наши – без ума от Люси, мы так между собой зовём её. Один даже руку и сердце предлагал.
– И что же?
– Засмеялась. По-моему, радостно: зарумянилась. Сердце, говорит, принимаю. А рукой через два-три года какую-нибудь десятиклассницу осчастливишь, пусть она тебя окольцует.
Трубка в руке у меня стала нагреваться, тревожить непрошедший волдырь.
– Ладно, Лена. Спасибо большое.– Да не за что. А почему вы заинтере…
Я повесил опасную штучку на рычаг. Пусть девочка думает, что… пусть что угодно думает.
Удрал из будки. Чуть ли не бегОм – к солидной еврейке тёте Бэле, в забегаловку. В убежище. Опершись на стойку, принял меру защиты – сто пятьдесят на грудь и бокал пива сверху.
Показалось – недостаточно: опасность не уходила – и принял ещё одну меру. Такую же.
Опасность в виде поллитровки уменьшилась до размеров шкалика, скрылась под стойкой. Оригинальный, весьма правдоподобный еврейский фокус.
Меня переполняла храбрость, искала выход. Я вышел из убежища. Свистнул сивку-бурку. Нет, Росинанта. (15) Вскочил на него. Санчо Пансы (16) нигде не было видно. Не беда, и сам управлюсь.
Мельницы надвигались одна за другой. И падали, падали. Рушились. Последняя стояла на Набережной. Крылья вращались под ветром с Калигула. Внутри – духи (17) Людмилу Тимофеевну удерживали. Как заложницу. Или наложницу.
Ну, последний бой!
Но… Где ты, Росинант? Я опешил: мельница – как сквозь землю провалилась. На её месте дом стоял. Где общага театральная.
Та же комната. Откинутая дверца шкафа. Пустая бутылка. Всё это стремительно улетело вниз – долой с глаз. А перед ними потолок зашатался. Но тахта не скрипела. Бессмысленная ночь поглотила все мои мысли.
Перед рассветом в комнату вошла Людмила Тимофеевна. – безбровая маска с терном, дозревающим над прорезью рта. Ещё с порога печаль свою отпустила:
– Как наскучила война… ой, спецоперация! Муж мой, военный мой, удачно разбился со своим самолётом. Только и пожить бы. Так нет – долг у нас перед Наджибом. (17)
Она подошла поближе и стала Люсей. Доверительно шепнула:
– В Кабуле такая жара… Я решила отдохнуть и сбежала… Ну, что будем делать?
Склонилась ко мне, и я увидел только один выход – в явь. Глаза упёрлись в стену, давно не крашенную, заляпанную первой рассветной моросью.
С тоской читал бесформенные пятна, как некую криптограмму. Читал о боли, о невыразимой, и от чтения больно делалось. Ничего не соображал и чувствовал только одно: опять надо принимать меры.
И бормотал, бормотал уже на улице. И брёл куда глаза глядели – в сторону рынка. Там уже начиналось.
Меня аукнули у входа:
– …мужчина! Куда мы так рано спешим?
Я оглянулся – и глазам не поверил:
– Людмила Тимофеевна…
– Пусть будет… Тимофеевна. – Она нетерпеливо согласилась. – Дело в другом. Давай три рубля, и всё буде в порядке.
– ЧтО будет в порядке? – Я боялся промахнуться.
– Всё. И выпивка, и… и всё.
Я пошарил по карманам. Оставалось два семьдесят четыре.
– Ничего. – Она обрадовалась. – Тридцать копеек у меня есть.
Голос, мужественно охрипший, братский, растрогал меня. Я стоял в замешательстве, не зная, чтО требуется по протоколу, а она уже свалила. Но не успел выругаться, переступить с ноги на ногу – опять возникла.
– Я не долго ходила?
– Да что ты… – И потащил её к себе, трёхрублёвую… Ой, нет – подешевле: бутылку-то, бомбу, мы вместе распили. Правда, она чуть-чуть больше.
К вечеру она проблемой со мной поделилась: месячные начались. Глазами неопределённого цвета печально поцеловала меня и улетела в Кабул.
В Никольске свищеться нам більше не пришлось. Я запил. Не то, чтобы напрочь, – случались недели просветления. С попытками встряхнуться и подняться. В последней, в тридцать с гаком, (18) поднялся на сцену нашего театра.
Салют и осанна! Б е з у м с т в у х р а б р ы х п о ё м м ы п е с н ю! (19)
Что было, то было. Мне нисколько не стыдно ни красного трубадурства, ни того, что на нём крест поставили. Без панихиды. Мне это по боку. У меня героический типаж – я зарабатывал на хлеб и на рюмку водки в театральном буфете. Совковая власть партии и госбезопасности ничего плохого мне не сделала. Я сам ничего не мог с собой поделать. Играл Константина Ольшанского и Парфентия Гречаного (20) и никак не мог из безумства храбрых человека слепить. Было безумно стыдно – и стало неизбежным сошествие со сцены. Куда-нибудь. В люди.
На бану (21) вжился в роль отставшего от поезда. Не играл – слегка подыгрывал себе голосом. Жалостливым. А сам уже наплевал на всех и вся. Но публике нравилось – мне подавали. На пару бутылок хватало, на кусок хлеба, как говорится. На бабу, когда хотелось, – иногда, всё реже и реже. Да… выдержал бой с одним старожилом за бойкое место под солнцем, то есть на проходняке, где всегда много публики. Я пластичен, сценические бои всегда мне давались. Я ему настрелял до полусмерти. Взаправду. Он до смерти урок усвоил. Может другому передать. Чтобы вторая полусмерть не постигла.
Вольница оборвалась внезапно. Неожиданно – сценическая карьера возобновилась. Это всё импресарио в ментовской форме, лейтенант из линейной. Вменил мне амплуа мокрушника, впутал в криминальный сюжет. Вместо одного авторитета, обладающего иммунитетом, то есть баблом. Я в камерный театр попал, на Лагерное поле (переулочек), в незабываемый №5. Хорошо, что не в палату номер шесть, на вечную коечку на Днепре. (22)
Их было не счесть, камер. И в каждой я играл афганца. Не пуштуна, не узбека – шуравИ. То есть совка. Показывал, как мы брали дворец Амина. (23)
По ночам, когда все спали посещала меня муза, Людмила Тимофеевна. На нару спускалась, но в руки не давалась. Специалист по Афгану – давала полезные советы, демонстрировала видеофильмы о Пандшере и Джелалабаде, поднимала меня с нары, усаживала в кандагарском дукане и прививала вкус к тамошнему плову. После него кушать хотелось. Проводил очередную боевую операцию. У зрителей возникала иллюзия присутствия где-нибудь на Саланге. (24) Бывало, вскакивает мокрушник с табурки, прижимает воображаемый автомат к плечу и стреляет, расстреливает невидимых духов. За безбилетные спектакли братва гонорарами воздавала: кто сала кусочек отрежет, кто щепотняк отсыплет, а кто, случалось, и водочки нальёт.
Такой вот modus vivendi. (25) Уже много-много лет (десять? или больше?), с короткими перерывами. Не антрактами – со сменой ролей: то отставший от поезда, то защитник родины на афганской земле.
Жил по понятиям. Конвертируемым: протянутая в привокзальной толпе рука – и кулак блатного в тюрьме. Третьего не было дано, то есть первого, единственного. Того, как бы солнечного, что на кокосовый похож.
И незаметно подкралась пора последней роли, всё одно к одному пришлось. И оборвалось. В третьей моей зоне, на пятом году, подкосил один дешёвый случай. В лагерь заехал Подыспанов. Но, может, я ошибаюсь. Может, шведов. Или Чадов? Но точно не Хохлов. Одним словом, Юрец, земляк. На Темканаве шпаной крутил. И часто ездил на третьей марке трамвая. Но к нам заехал на понтах (26) и разъезжал на них по бараку. По делу и без дела стояковым кидался. (27)
Крыса (28) он. Загнанная в угол.
Не думал, что они могут быть так опасны, эти зверьки, юркие и увёртливые. Лежал на наре: долбящая кишка повалила. И вздремнул, когда попустило. Ненадолго.: шуршание разбудило. Удивительное, потому что все ушли из барака на работу.
В дальнем углу, у последней нары Юрец орудовал. Карпухин, барыга, там начку (29) устроил.
Я подошёл тихо, на пуантах. Юрец успел уже выставить (30) всё бабло и два бинта. (31)
– Вот ты и приехал.
Он быстро обернулся ко мне, улыбнулся:
– Что, земляк… Что ты говоришь?
– Крыса!
– Где? – Юрец нагнулся – как бы искал её. И дёрнул меня за ноги.
Я упал. Он – табуркой меня! И ногой, ногой!
Глухие звуки забросали мне голову темнотой.
Очнулся я от подступившего удушья. Юрец наступил ребром табурки на грудь.
– Будешь молчать!
Я молчал.
– Или заглохнешь. Навсегда.
Я моргнул.
В тот день, ночью, Людмила Тимофеевна не явилась. Оставила меня навсегда. Духи афганские шепнули мне после полуночи: с Наджибом (32) спуталась. Что ж, туда ему и дорога. Я в их игры не играю. Я перестал быть афганцем, взял в руки веник и швабру – шнырём (33) стал. Игры мне надоели. И водка. И чифир.
Вчера отдал Карпухину три вагона (34) чая за два бруска рыжья (35). Он меня поздравил.
– Мойся, стирайся, – говорит, – на здоровье. На два месяца хватит.
Он так и не понял, что полинял. (36) Иванушка он, а ещё понтуется, что товаровед по жизни.
Ночью я слетал туда, где Балтийское море в Неман впадает, к лукоморью, и золото под дубом закопал. Подожду неделю, выйду отсюда, на дубе кокосовые орехи вырастут.
Мне хоть бы один глоток того сока, что во сне попробовал, – и можно помирать. Жду – не дождусь, что Людмила Тимофеевна, довольная своим Ахмад Шахом, (37) отпустит ко мне Люсю. Ту самую, первую. Самую первую. Мне самому не добраться до неё.
Светлая моя женщина… Без поцелуев, а моя. Нет её, а я помню её, потому что не будет её никогда.
Что ж она сделала со мной… И что мне делать?
Завтра я уйду отсюда. Но как-то надо день скоротать, потому что ещё две зимы впереди.
Господи, сообрази, как мне быть? Как дожить?
Если Люська ещё раз поцелует меня, я погиб. Слышишь, Господи?
====
1 См.: вступление к повести «Сто первый километр, или Послесловие к изящной словесности», опубликованной на этой авторской странице.
2 Пушкин А.С. Осень. 11.
3 здесь: обманывали (арго).
4 спрятанного (арго).
5 пространство между нарами, как в вагоне (арго).
6 следователи (арго).
7 здесь: десять советских рублей.
8 делает вид (арго).
9 Пушкин А.С. Евгений Онегин. Гл. 1, стих 4.
10 здесь: десять советских рублей, червонец.
11 Такова современная мудрость (фр.)
12 двухкопеечную монету.
13 Высоцкий В.С. Наводчица.
14 Тютчев Ф.И. Silentium.
15 Так зовут лошадь главного героя романа испанского писателя «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» Мигеля Сервантеса де Сааведра, букв.: «то, что некогда было лошадью».
16 персонаж романа Мигеля Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», оруженосец Дон Кихота.
17 На сленге военных: бойцы афганского сопротивления.
18 здесь: с довеском, с прицепом (укр.)
19 Горький А.М. Песня о буревестнике.
20 Командиры подразделений, воевавших против немецких войск во время Второй мировой войны.
21 на вокзале (арго).
22 Речь о тюремной психушке в Днепропетровске.
23 президента Афганистана, свергнутого советским спецназом.
24 на горном перевале в Афганистане.
25 образ жизни (лат.)
26 прибыл, изображая из себя некую важность (арго).
27 имеющим влияние прикидывался (арго).
28 вор, но ворующий у зэков (арго).
29 тайник (арго).
30 здесь: украсть (арго).
31 пропитанные наркотиком.
32 последний президент Афганистана во время пребывания советских войск.
33 уборщиком (арго).
34 пачки (арго).
35 золота (арго).
36 потерпел убыток (арго).
37 лидером Северного альянса, одной из самых боевых составных частей афганского сопротивления.