Вечерний благовест или Реквием по Берёзовке

Анатолий Николаевич Жуков
                Сколько связано – не развязано,
                Сколько сгублено за пятак,
                Сколько стерплено, да не сказано,
                Сколько сказано, да не так!
                Сергей Васильев
   
                Пора собираться
                Светает
                Пора уже двигаться в путь
                Две медных монеты на веки
                Скрещённые руки на грудь
                Георгий Адамович
                I
   
   Поразительно похожими друг на друга были здесь старики. Правда, кроме них, тут больше никто и не показывался. Пенсионная деревенька в десяток дворов, безмолвная, потерянная, – это всё, что осталось от знаменитых когда-то Берёзовских Выселок. Десяток дворов и старики и старушки на солнечных завалинках, чем-то похожие друг на друга. Чем?..
   Максимов шёл затравеневшей улицей с редкими домами и частыми крапивными ямами на месте бывших домов и, чувствуя на себе тихие любопытствующие взгляды, всё удивлялся этой необъяснимой похожести стариков, тревожно-знакомой и странной. Ни молодёжь, ни люди среднего возраста не бывают такими похожими, почти одинаковыми.
   У предпоследней избы, слегка завалившейся набок, сухонькая долгожительница весело скребла ножом по печной заслонке, припевая в такт своим шумным скребкам:
   
   Я не тятькина,
   Я не мамкина –
   Я на улице росла,
   Меня курица снесла.
   
   Завидев Максимова, ударила по заслонке так, что полетела сажа, и попеняла своей улице, подгорной и широкой:
   
   ...По тебе никто не ходит,
   Ни петух, ни курица.
   Если ж курица пройдёт,
   То петух с ума сойдёт.
   
   Перед бабкой молча крутился, задрав хвост, пегий кот, ещё не вылинявший, неопрятно косматый, – наверное, плясал.
   Максимов остановился, ожидая продолжения правдивых частушек. Улицей здесь было всё пространство от деревни до самого горизонта: брошенные поля, изрезанные оврагами, стали ковыльной степью, и ничего живого больше не замечалось, кроме радостно-глупого пересвистывания жёлтых сусликов да перещёлкиванья скворцов у редких скворешен над избами. А нескольких кур и петуха он видел только возле одного справного дома, да вот объявился этот невылинявший кот. Он подбежал к Максимову, обнюхал его туфли и вопросительно поднял усатую мордаху. Потом встал на задние лапы, а передними, выпустив когти, вцепился ему в брючину.
   – Вовка, не балуй там, — крикнула востроглазая бабка и махнула Максимову заслонкой. — Чего стоишь, подходи. Дальше всё равно тебе некуда, я крайняя.
   – А следующий дом? – Максимов стряхнул кота с ноги.
   – Это не дом, это правление было. Колхозное. Колхоз сократили, а правление нам оставили. На память. Там и телефон есть. Ты подходи, чего кричать-то.
   Максимов в сопровождении настороженного Вовки перешёл мягкую лужайку ярко-зелёного спорыша и слегка поклонился старой.
   – Добрый день.
   – Добрый, как не добрый, – сказала она. – Солнышко третью неделю, теплынь, трава вон как полезла. Садись рядышком, отдохни. – Она хлопнула ладошкой по скамейке, на которой сидела, и подвинулась.
   Максимов сел, положил пузатый портфель на колени. Вовка уселся перед ним и, подумав, замурлыкал. Июньское солнце припекало совсем по-летнему, хотя лету шёл всего шестой день.
   – А я вот выбегла заслонку от сажи ослобонить да и запела с Вовкой. Только запела, гляжу – незнакомый мужик с портфелью. Кто, думаю, такой? Все Выселки прошёл, а нигде не остановился – значит, не нашенский и не начальник.
   – Почему?
   – Начальника на легковушке бы привезли, а ты пешком. С автобуса, поди?
   – С автобуса.
   – Беда-а. Спрямили дорогу мимо нас, топай теперь полторы версты просёлком. Кваску не испьёшь? Свежий, токо-токо поспел. Я утром в погреб его спустила.
   – С удовольствием.
   – Ну, я шементом! – И потащилась, помахивая исполосованной заслонкой и ножом, в избу, а Вовка – за ней.
   Максимов снял куртку, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки и вытер платком вспотевшее лицо.
   В Выселках он оказался случайно. Ехал повидать родное село, а оно пропало. В автобусе колхозники смеялись: когда хватился! Да из твоей Берёзовки Ванька Карась второй уж год как в татарский Кубан переселился. Последний берёзовский житель. Покуковал в одиночестве полтора года, надоело. Где ты был? В городе небось? И Максимов растерянно покивал: в городе, где же ещё. В большом областном городе. Но в потерю поверил лишь тогда, когда автобус остановился среди степного пустыря у одинокой церкви. Один из мужиков посоветовал:
   – Ты, земляк, если о сродниках узнать, в Выселки зайди. Тут километров пять назад, за час дойдёшь, если обратного рейса ждать не захочешь.
   Автобус, опахнув дымной вонью, ушёл, а Максимов всё стоял у осиротевшей кирпичной церкви, слушал старушечий говор галок на колокольне с одним колоколом, оставленным с довоенных времен для пожарников, и потерянно озирался недоумевая. Берёзовки не было, ни одного дома не было, ни даже самой захудалой избёнки. Места их, как старые могилы, обозначились неровными рядами оплывших уже ям, зарастающих лопухом, лебедой, глухой крапивой. На дальнем конце, кажется, в Щемиловке, торчал воткнутый в небо чёрный шест колодезного журавля. Да, это в Щемиловке, где жил Ванька Карась. А ещё тут были Юдина сторона, Подгорная, Горка. Эта последняя вот здесь, у церкви. Четыре стороны берёзовского света, каждая со своим названием, у каждой свои особенности, свои герои.
   Двести двадцать с лишним дворов, колхоз «Путь к социализму». А вокруг – неохватная, во весь окоём хлебная нива с другими деревнями и селами: Бинарадкой, Кирилловкой, Авралями... Где они? Не приснились ведь, были же, были! И берёзовский колхоз «Путь к социализму» был одним из передовых в районе. Впереди его шёл только колхоз «Борец» из Выселок, знаменитый устойчивыми урожаями капусты, своей рыбной речкой Веснянкой да Лизой-врачихой, как звали фельдшерицу Елизавету Богдановну Всесвятскую.
   Передовым берёзовский колхоз был до войны. В войну он отстал, мужики домой не вернулись, бабы поднять его не осилили, а подростки уходили в ФЗО, в ремесленные училища, а взрослея – в армию. И потом не возвращались в село, как не вернулся и Максимов. Виноват, конечно, все они виноваты перед малой своей родиной. Но сколько же перетерпели они там, в чужих шумных городах, одинокие, полуголодные, пока перемогли тоску по бедной своей земле, по крестьянскому отчему делу, пока перелицевались, привились! Сколько раз виделась во сне и грезилась наяву вот эта скупая, овражистая степь с пением жаворонков и свистом сусликов!.. «У птицы есть гнездо, у зверя есть нора. Как горько было сердцу молодому, когда я уходил с отцовского двора, сказать прости родному дому!» Максимов любил этого поэта1.
   Последний раз он побывал здесь двадцать лет назад – в селе ещё оставалось с полсотни дворов, были живы дед с бабкой, дядя Федя, старший брат матери, мать. На стариках держалась Берёзовка.
   Церковь внутри была загажена, от штукатурки и росписи стен и центрального купола, прежде сказочного, прекрасного, остались только следы, у окон с выбитыми стеклами вкривь и вкось надписи: «Петя + Ира = залог прочного мира!», «ССО-81», «Хай живе и пасется наша свинья в вашем огороде!», «Свободу Луису Корвалану!» А напротив двери табличка: «Насос "Красный факел"». Это уж от пожарников, много лет занимавших церковь под своё депо.
   Тут стояли пожарная машина и два ручных насоса на конной тяге, а на колокольне сидел дежурный наблюдатель и при необходимости звонил в колокол. С детства у Максимова весть о беде связана с колокольным звоном.
   Он оставил портфель у стены церкви и по молодой травке-муравке между двух порядков заросших ям пошёл на кладбище.
   Плотную тишину сверлил высокий звон жаворонка, и никакой жизни больше не слышалось: ни лая собак и крика петухов, ни скрипа калиток и людского говора, ни мычанья и блеяния скота, никаких сельских звуков и запахов, даже воробьи пропали – пустота, оглушающая пустота.
   На кладбище, заросшем бузиной и чернолесьем, Максимов не нашёл ни деда, ни бабки, умерших в одну зиму семнадцать лет назад, когда он работал в Монголии. Приехать, конечно, не смог, а потом прошло время, боль утихла, мать он похоронил уже у себя на городском кладбище, дядя Федя переселился в город к дочери, и ехать в Берёзовку было не к кому.
   Нагибаясь и отводя ветки, Максимов бродил по заросшему кладбищу, склонялся над повалившимися гнилыми крестами, читал уцелевшие надписи, припоминая знакомых односельчан, увидел два чудом уцелевших гранитных памятника с дворянскими фамилиями местных помещиков, плиту царского генерала, умершего, как значилось, от ран Бородинского сражения, железный конус с поржавевшей звездой председателя местного комбеда...
   Старых этих покойников было не жалко, потому что умерли они давно, незнаемые, далёкие, а те, кто их знал и кому жалеть, – тоже умерли. У каждого поколения свои покойники, и когда умрём мы, наши покойники осиротеют и умрут с нами опять – уже навсегда. Максимов бывал на старых знаменитых кладбищах, разглядывал памятники великим и известным людям и удивлялся: они не вызывали уже боли утрат, живой скорби, тоски – только любопытство экскурсанта, иногда снисходительную улыбку на сентиментальную надгробную надпись. А здесь Максимову ещё было тяжело и совестно: брошенные берёзовские покойники осиротели до времени, и безлюдная тишина немо вопила о них, беспризорных и забытых всем нашим просвещённым миром. Нет ничего безнадежней осиротевшего сельского кладбища.
   Максимов вернулся к церкви, посмотрел, запрокинув голову, на колокольню с единственным колоколом, из-под которого тянулась к стене провисшая верёвка, и, подняв с земли камешек, зачем-то кинул туда, целясь в колокол. Наверно, из неосознанного желания проверить, колокол ли это, не чудится ли ему. В колокол он не попал, но потревожил спавшего, вероятно, филина, который, заполошно ухнув, вылетел в кирпичный проём, ударив крылом по веревке от языка колокола, и он отозвался тихим протяжным стоном.
   Максимов взял портфель и устало поплелся по шоссейному асфальту назад – оставаться и разглядывать пагубу запустения было неловко, тревожно. Вот так же неловко и тревожно было смотреть на отступавших в сорок втором году солдат, запылённых, тоскливо одинаковых: все с шинельными скатками через плечо, с котелками и сапёрными лопатками, с винтовками за спиной, в запылённых ботинках, в серых обмотках на худых икрах. И взглядывали на баб и ребятишек утайкой, с торопливой виноватостью, с бессонной усталостью в покрасневших глазах. Он и сейчас видит эти красные, как у стариков, веки солдатских глаз. А когда возвращались, когда наступали и гнали фрица, ох какие это были орлы – бойкие, весёлые и, самое главное, все разные. Каждый молодец на свой образец.
   – На-ко, сынок, испей холодненького, испей.
   Старушка сунула ему мокрую алюминиевую кружку с квасом, и Максимов вздрогнул: он ещё видел пугающе одинокую церковь в степи, её позеленевшие бронзовые кресты и тонкие берёзки на крыше меж поржавелых куполов. Как они там держатся, за счет чего умудряются жить и расти? Отсюда и берёзки и кресты едва угадывались, церковь качалась и плыла в степном мареве размытым фантастическим предметом.
   – А ты не стесняйся, родимый, испей.
   Максимов выпил, вкусно почмокал, похвалил. Квас был ядрёный, пенистый, как пиво, ароматный, в меру холодный.
   Старушка присела рядом и, склонив набок голову в платке шалашиком, пристально поглядела на Максимова. И замерла в радостном удивлении.
   – А ведь ты нашенский, сынок, из Берёзовки. Не печника ли Ларивона Максимова младшенький?.. Говорили, погиб, а ты, значит, слава богу...
   – Не сын я – внук! – Максимов даже обиделся: неужели такой старый, если за своего дядю сошёл.
   – Внук?! – Старушка удивлённо наклонилась и заглянула ему в лицо – вся в морщинках, глазки бледно-голубенькие, как льдинки, рот запал, провалился, нос выгнулся сапожком. – А я гляжу, седой ты, усталый, поношенный. Сколько ж тебе?
   – Пятьдесят пять, – сказал Максимов и впервые почувствовал, как это неостановимо много, перевал уже позади, с горки катится.
   – Когда же успел?
   – Чего?
   – Да годов стоко нахватать, поседеть.
   – Я хозяйственный, не зевал. Зато вот сейчас тебе за ровесника.
   – Ро-ове-есник! – мелко затряслась-засмеялась старушка. – Тебе до меня ой-ё-ёй скоко! Мы ведь с покойным-то Ларивоном, твоим дедом, дружбу вели, и уж не седею я, не старею, а токо суше делаюсь, легше. Пойдём в избу, отдохнёшь с дороги, вздремнёшь, потом покалякаем. Меня Настей Счастливой зовут. Запомнил?
   Максимов кивнул и, взяв куртку и портфель, пошёл за ней. Он устал ещё там, в автобусе, когда вместо живой Берёзовки увидел пустырь, и устал как-то сразу, тяжело, даже подломился под этой тяжестью, и не хотелось уже ни ехать, ни идти. Куда теперь идти, зачем ехать?
   – Вот сюда проходи, сынок, в горницу. – Половицы с облезшей желтой краской, скрипя, прогибались под его тяжестью, вот-вот проломятся, но старушка смело семенила впереди, невесомая, бесшумная. – На диване вот отдохни до обеда. Я подушку тебе брошу, одеялку. А туфли сыми – ноги, поди, сопрели на такой жаре. Нешто помыть?
   И живо принесла тазик с прохладной водой, Максимов сполоснул ноги, лёг на диван и выключился – сон подмял его сразу, оглушающий, беспробудный. Он даже не слышал, как бабка Настя, убрав тазик, вернулась и покрестила его, бормоча: «Вот и у тебя нет Берёзовки, вот и ты осиротел... Ох, господи!..»
   
                II
   Дед Ларион и бессменная его супруга бабка Матрёна стояли рядышком у крыльца и глядели на подходившего Максимова. Дед благодушно распустил белую бороду по вылинявшей гимнастёрке, руки – в карманах солдатских галифе, босой. И довольный-довольный. Борода разъехалась от улыбки, влажно блестят из-за красных губ молодые белые зубы. А бабка в сборчатой длинной юбке, в пунцовой кофте, дородная, спокойная, руки под грудью. И оба молчат, улыбаются радостно, а молчат и не двигаются, застыли, как на снимке.
   Максимов поспешает к ним, а они не то чтобы отодвигаются, нет, они замерли на месте, стоят, не приближаясь ни на шаг, ни на полшага, хотя Максимов уже бежал к ним, протянув навстречу руки, звал, а они всё стояли на прежнем месте, улыбались, и тогда он тревожно поглядел вниз – под ногами была не знакомая с детства тропинка, а чёрный резиновый транспортёр, и двигался он в обратном направлении. Максимов бежал к старикам, а транспортёр тащил его назад, и когда Максимов прибавил ходу, транспортёр тоже наддал, и, кроме бега, на месте ничего не получилось, Максимов уже задыхался, больно закололо в боку, а транспортёр всё увеличивал скорость, и вот уже дед Ларион и бабка Матрена стали отъезжать назад, отдаляться, и отдалялись быстро, стремительно, пока не превратились в церковь с двумя главами, каждая под тёмным крестом. Максимов закричал и проснулся.
   В горнице настаивалась многолетняя тишина. Мурлыкал у ног в солнечной полосе из окна пегий Вовка, безмолвно глядел из красного угла Николай-угодник, деликатно тикали ходики, показывая половину двенадцатого. Значит, спал около часа.
   Максимов поднялся с заскрипевшего дивана, обулся и огляделся. Горница – как у деда с бабкой, как в любой крестьянской избе: стол под кружевной белой скатертью, с самоваром посередине, стулья у стола, две крашеные жёлтые скамейки под окнами, фикус в кадке, широкая кровать с горой подушек у глухой стены, русская печь. А в простенках меж окон – рамки с карточками хозяйки, её сродников, односельчан. На одной групповой карточке Максимов узнал своего деда в окружении полуодетых баб с граблями и косами, рядом с дедом смеётся грудастая красивая баба в лифчике и в подоткнутой высоко юбке, завлекая деда...
   – Это я рядом с Ларивоном-то, сынок...
   Максимов вздрогнул: бабка Настя и вправду была невесомой, подкралась тихо, как мышка, зоркие голубенькие глазки светились радостью воспоминаний.
   – Мы тогда рожь валили, а Ларивон косы нам пробивал. Один мужик на все Выселки, и того из Берёзовки прислали. Два месяца как война кончилась, никто ещё не вернулся, один твой дед – он в рабочем батальёне служил. Ну, узнал ты меня на карточке-то?
   – Неужели эта? – поразился Максимов, показывая на полногрудую статную красавицу. И не молодая уж, давно за тридцать.
   – Эта, эта! – радостно подтвердила бабка Настя. – Вон какая мягкая, а ведь на одной картошке, вдова, из работы не выпрягалась. А весёлая оттого, что счастливая. Война кончилась, до нового хлеба дожили, желанный Ларивон мой рядом! До чего же пригожий он был, твой дед, сказать нельзя – один такой во всем свете! Грешница, не устояла я тогда, прислонилась к нему – хоть недельку, да мой! И такая у нас любовь вышла, такая любовь... Матрена, бабка твоя, чуть глаза мне не выдрала и карточкой этой мне в морду, в морду – вишь, в двух местах переломлена карточка-то.
   Максимов улыбнулся, вспомнив давний шум в доме деда, когда бабка Матрена вызнала, что он завёл в Выселках сударушку. Вот эту вот, значит, курносую старушонку с провалившимся ртом, сухонькую, пергаментную. Господи, за что ты нас так? Впрочем, на карточке она удалая, во всей холмистой бабьей красоте.
   – Из газеты тогда приезжал молодец, давайте, говорит, я вас щёлкну, ударницы. А Ларивона отдельно снял и карточку в газете поместил: ветеран трёх войн, трудовой стахановец, пробивальщик вдовьих кос... А ты сядь к столу, чего стоять-то, я чайник скипятила, яичек сварила.
   Максимов достал из своего портфеля две палки колбасы и большую банку селёдки. Бабка Настя всплеснула ладошками.
   – Копчёная! Да где ты такое добро расстарался? В райёне у нас и докторскую-то по большим праздникам дают, а тут копчёная! Не заграничная ли?
   – Финский сервелат.
   – То-то, гляжу, больно прямая да толстая, и дух другой. – Бабка Настя пощупала колбасу, понюхала, счастливо поглядела на Максимова: если столько продуктов вынул, стало быть, нынче не уйдёт, останется с ночевой. – А селёдка-то наша, пряного, пишут, посолу, настоящая. Не ивася.
   И живо собрала на стол – хлеб, яички, чай, тоненько, экономно порезала колбасу, столкнула с колен громко замурлыкавшего Вовку: подождёшь, не голодный. Дождалась, пока Максимов откроет селёдку, спросила с надеждой:
   – Недельку погостишь?
   Максимов вздохнул. Жалкие остатки Выселок – не Берёзовка, но и не совсем чужая земля. Денька на два приютит, смягчит боль, подскажет, как быть дальше. Это ведь когда она есть, родимая твоя Берёзовка, можно легко и смело жить хоть в самом далёком городе, хоть за границей, а вот теперь, когда её нет и некуда тебе в случае чего возвратиться, когда не повстречать здесь никогда земляка, не поговорить с ним о родственниках и односельчанах, не вспомнить о своём детстве и отрочестве, когда до конца своих дней оставаться в гремящем каменном городе, среди быстрых машин и торопливых людей, и умереть вроде бы сиротой – как теперь-то жить, чем?
   – Оставайся, сынок! – Бабка Настя заметила его колебания. – На недельку нельзя, денька на три останься: с родиной попрощаться, с родной землей. – И покаялась: – Я уж всех обошла, всем объявила: внук Ларивона Максимова ко мне в гости, несколько деньков поживёт. А завтра Троица, большой праздник, куда тебе ехать. И нам всем радость – свежий человек! У нас ведь золотой народ, лучше нет нашего народу. Это на вид мы одинаковые – морщинистые, седые, сутулые, зубы у всех казённые, глаза красные, слезятся. Старики и старики. А ты приглядись неспешно, покалякай – мы ведь разные, кого ни возьми, хоть бы и меня. Думаешь, зря меня прозвали Счастливой? Не зря, милок. И любовь у меня была горячая, и мужик хороший, работящий, и дети красивые да послушные, кусок едят сахарный, и сродники были душевные, шабры добрые. Как же не счастливая – самая счастливая и есть!
   Бабка Настя, причмокивая, съела кусочек селёдки с хлебом, а потом стала пить чай вприкуску с колбасой и рассказывать об оставшихся в Выселках жителях. Вовка опять запрыгнул ей на колени, и на этот раз бабка была добрей: дала ему и колечко колбасы и бросила на пол кусочек селёдки. А рассказывать не переставала.
   – Все мы здесь давно пенсионеры, даже бывший колхозный председатель Шива, большой, исправный мужчина из города, которого жена любит и почитает как бога. Так любит, что её самой вроде бы и нет, а есть только он и маленькая, как полдневная тень от него, она, Шивиха. Имени её никто не помнит, разве что счетовод Громобоев, у которого всё на учёте, ничто не теряется. Он маленький, Громобоев-то, рядом с Шивой как мальчишка будет, только рядом их никто не видел, всегда порознь, хоть и работали в одном колхозе. Его злым считают, Громобоева, а он не злой, он в душе добрый, только серьёзный и спуску никому не дает, никого на свете не боится, хоть и однорукий. Руку ему ещё на Гражданской беляки оттяпали, всю жизнь одной левой действует.
   Недалеко от него Кормильевна живёт, тоже человек всех мер. Семерых ведь вырастила и всю жизнь с колхозной фермы не уходила. Её даже в Москву на Выставку достижений два раза посылали, а там она разок у самого Никиты Сергеевича Хрущева на даче была. Вот ей-богу, увидишь, спроси, она не соврёт. Ну, об Иване Половинкине, поди, слыхал. Мужик природный, на все руки, хоть механизатор, хоть по печному делу, хоть куда. Тут всё на нём стоит. И мимо дома учителей Орфея Ивановича и Музы Петровны не пройдёшь. Ты у них не учился? Ну да, ну да, они же на другой год после войны приехали, а ты уж в городе, кажись, был, в училищу поступил. Ларивон-то гордился тобой, хвастал, бывало: внуку меня сурьёзный, решил весь мир объехать, все секреты вызнать и сделать в Берёзовке богатую жизнь. Вот бы дождаться...
   Бабка Настя не сочиняла, так оно и было. Семилетку Максимов окончил в сорок пятом, когда возвратился из трудармии дед Ларион, и решение уехать в ФЗО принималось ими сообща. Дед поддержал внука: земля здесь от века бедная, прокормить ещё кое-как прокормит, а прочного достатка не жди. Для прочного достатка тут техника нужна, удобрения нужны, умелые хозяйские руки. Учись, внучек, постигай все новомодные премудрости, может, механиком станешь, сельским инженером, да и тракторы-комбайны не в Берёзовке делают. Поезжай. Мы тут как-нибудь перебьёмся, подождём. Вон вас, подростков, сколько в город уходят, подождём. Когда есть кого ждать, не страшно, война кончилась...
   – И Лизу-врачиху понаведай. Она тоже жива, в райён ездит и каждый раз мне из церкви просвирку привозит. Вот Зинуха токо у ней умом тронута, да ведь от любви тронулась, от сердечной боли. Но самая весёлая у нас Дашка-москвичка. Говорить станет – заслушаешься: бойко так, складно, без утайки. А поёт в точности как артистка Ольга Ковалёва пела. Забыл, поди. Она до войны пела, Ковалёва-то, и после войны, а теперь не слыхать. Давно уж не слыхать, должно, померла. У Кормильевны патефон есть – премировка за ударную работу, с пластинками, – попроси, сыграет. Ты к Ивану Половинкину сперва пойдёшь или к Кормильевне?
   Максимов удивился: с какой стати пойдёт он в гости к незнакомым людям? Фельдшерицу Всесвятскую, по-уличному Лизу-врачиху, он однажды видел и всё время помнил, о Половинкине рассказывал дед, а другие совершенно незнакомы.
   – Нельзя не идти, когда приглашали, – настаивала бабка.
   – Кто приглашал?
   – Да все. И Половинкины, и Кормильевна, и Шива, и Громобоев, и учителя – все-все. Обидятся, если не пойдёшь. Мы тут, считай, с прошлого лета свежего человека не видали. Хлебовоз приедет с продуктами раз в неделю, заодно почту привезёт, вот и всё, живите как знаете. Тебе, может, и скушно, а ты сходи, уважь стариков, милок, уважь. И про Берёзовку, глядишь, чего-нибудь вспомнят. Он на левом порядке живёт, Иван-то, у колодца. Если бы не он, нам тут и дня не прожить. Шива-то на зиму в город к сыну уезжает, а мы все здесь. Куда нам от своей-то от земли? Нам больше некуда.
   
                III
   
   Конечно же, не Иван Половинкин жил у колодца, а крытый, ладный колодец был у его дома; среди всего сельского запустения и разора высокий этот дом с крестом телевизионной антенны над крышей стоял как старинная крепость, а большое крестьянское подворье имело такие же прочные бревенчатые, буквой «П» службы – дровяник, погреб под тёплой погребницей, плотнично-столярную мастерскую, гараж, коровник, овчарню, свинарник, курятник, крольчатник. Настоящий аграрно-хозяйственный комплекс индивидуального пользования. И хорошее эксплуатационное состояние комплекса подтверждалось мычанием, блеянием, хрюканьем, кудахтаньем... А в столярке жёлтой пеной вздымались витые пахучие стружки, а воротный проём гаража показывал послевоенную полуторку, зеленую, хорошо покрашенную, как новую, а встречал Максимова рослый кобель из породы овчарок, спокойный и умный. Он гостеприимно позволил ему войти в дом, где никого не оказалось, сопровождал при осмотре двора, но обратно не выпустил, пока с огорода не пришла хромая старуха хозяйка, с палочкой в одной руке и с пустым ведром в другой.
   – Баню вот собралась топить, – сообщила она приветливо, будто поздоровалась, и объяснила: – Праздник завтра, как без бани. Придёшь? С дороги-то как хорошо. Приходи. К нам все ходют, другой бани тут нет.
   – Хозяина хотел повидать, – пожаловался Максимов, – да вот собака не выпускает.
   – Это Зять, он такой. Два года уж как прибился к нашей Дамке, а она вскорости подохла, вот Зять и остался вдовцом. Скотину теперь пасёт, село сторожит. Одна собака на все Выселки. Зять, своди гостя к деду Ивану.
   Зять понятливо мотнул хвостом, вопросительно поглядел на Максимова («Пойдём, что ли?») и с достоинством потрусил к воротам. У калитки дождался гостя, вышел на улицу первым и, понюхав тропинку, повёл его к двум побеленным саманным сараям, один из которых оказался электростанцией, а другой – складом горючего и запчастей. Здесь и копался, отыскивая на стеллажах какую-то железку, Иван Половинкин, сивоусый дед в брезентовой робе и кирзовых сапогах, большой, плечистый, медлительный. На стук двери едва обернулся, глянул на миг из-под козырька старого картуза и продолжал поиски. Наконец нашёл свою железку – это был храповик двигателя, – облегчённо вздохнул и подошёл к Максимову. Но руки не подал, оглядел только всего с ног до головы, как оценщик, и сообщил холодно:
   – Как дед Ларион вышел, только пожиже будешь и без бороды. Отрастил бы, сейчас модно. В городах сопляки и те носят.
   – Не считаю себя достойным, дядя Иван.
   – Гляди-ка! – И оскалился, показав стальные, как ножи у новой косилки, зубы. А лицо при близком рассмотрении, особенно щёки и подбородок, было в синих пороховых занозах. – Никакой я тебе не дядя, а просто дед Иван, по прозвищу Половинкин, пенсионер. Выходи, закрою. – Захлопнул дверь, сказал Зятю, как своему напарнику: – Ну и чего ты тут ждёшь? Привёл – и иди домой, скоро опять пасти. Иди отдыхай.
   Пёс потрусил к дому, а Половинкин, не обращая внимания на Максимова, будто его и не было, пошёл к другому побеленному сараю с красной надписью прямо на двери «Э/станция».
   Этот сарай был тоже просторный, полупустой, с земляным утрамбованным полом, посреди которого на бетонном фундаменте помещался старый керосиновый двигатель с генератором киловатт на двадцать, а у стены стоял щиток с приборами – измерителями тока и рубильником. Всё это содержалось в чистоте и порядке, пол был гладко подметён, у двери стоял противопожарный щит со всякими орудиями и инструкцией пожарного надзора.
   Максимов присел у двери на корточки, а Половинкин прошёл к двигателю и приступил к работе.
   – Бороды они зря не носили, – сказал он всё так же отчуждённо, даже враждебно. – Надёжные были, поставистые мужики, свою землю за здорово живёшь не бросали.
   Как дуплетом ударил, и сразу по двум целям: родительская семья Половинкина в тридцатом году была приравнена к кулацкой и выслана, а Иван остался, потому что был за колхозы и женился на бывшей батрачке. То есть землю не бросил, какой бы больной ни была обида за родных, как бы ни бедна была эта земля. А ты, Максимов, молодой, ничем не обиженный, её бросил, не вернулся ни к матери, ни к деду с бабкой, хотя выучился, как и мечтали вы с дедом Ларионом, на инженера самого сельского. Впрочем, Иван Половинкин, возможно, думал не совсем так, вон какой он неприступный, но разве дело только в нём. И не в Максимове, потому что не один он не вернулся домой – никто из сверстников в село не вернулся. После войны надо было развивать промышленность, без которой мы не укрепим сельского хозяйства, надо было укреплять обороноспособность, без которой не добьешься мира для наших детей, надо было помогать слабым республикам и малым странам, чтобы крепить дружбу народов. А кто это будет делать, как не комсомольцы-добровольцы? Других ведь нет. Другие сгибли на войне, остались увечные и старые, остались вдовы и подростки. И вот Максимов после ФЗО – рабочий завода и ученик вечерней школы, за пять лет стал хорошим токарем, получил аттестат зрелости. А вот он уже сержант Советской армии и выполняет долг перед родиной – ещё три года вдали от родного села. А теперь, товарищ старший сержант запаса, получите путёвку на целинные земли, мы надеемся, что и в мирном труде на благо нашей великой родины... Ещё четыре года. Надеялись, конечно, не напрасно – оправдал, даже орден заслужил и направлен как тракторист-целинник и орденоносец в сельскохозяйственный институт – ещё пять лет. Сколько там настучало вдали от Берёзовки? Ага, уже семнадцать лет. Да за диплом надо отработать три года в совхозах Бурятии да поехать ещё на три года в Монголию – это ведь рядом с Бурятией, не надо акклиматизироваться, ты зарекомендовал себя хорошим специалистом, товарищ Максимов, ты коммунист, кто же будет помогать братьям по социалистическому содружеству!..
   И дед Ларион с бабкой Матрёной не дождались. Двадцать три года – это ведь много не только для них, правда? Теперь-то ты знаешь, как это необратимо много, тем более для деда, побывавшего отнюдь не наблюдателем в двух революциях и трёх войнах, не однажды раненного, контуженного и до самой смерти стоявшего в колхозных оглоблях.
   Каждый твой приезд в отпуск дед отмечал как праздник, гордился тобой, а бабка не знала, куда посадить, чем накормить родного внука – рабочего, солдата, целинника, студента, инженера... О матери чего уж говорить – счастливей её не было во всей Берёзовке: «Отец не дожил, вот бы порадовался!» А отец остался на войне, как многие отцы, а мать после кончины стариков переселилась к нему в город.
   И вот теперь не дождалась и Берёзовка, потому что уже после смерти деда с бабкой минуло семнадцать лет. Как же она дождётся тебя, Максимов, через такие-то годы, когда старики уходили один за другим, а вы, молодые, были далеко, так далеко, что и в отпуска не приезжали, не к кому вам стало приезжать. А после войны пролетело уже сорок лет, целая жизнь прошла, два новых поколения родились и набрали силу, причём вдали от Берёзовки, от Выселок, от отчей своей земли.
   – Зачем приехал, турист? – Половинкин бросил на раму зазвеневший ключ, пососал ушибленный грязный палец, сплюнул кровь и мазут на пол. – Поглядеть на меня приехал: как живёшь-можешь, Иван Половинкин? Живу, пока ещё живу, хоть и не могу уж. Если бы мог, не жил.
   – Что-то мудрёно.
   – Что ж тут мудрёного, когда мочи нет жить, а надо! Неужто такой бестолковый, а ещё турист!
   – Не турист я вам и никогда туристом не был.
   – Турист. Все вы нынче туристы безродные. Ездите, разглядываете, расспрашиваете, людей тревожите. А дед Ларион так надеялся, хвастался: внук на инженера пошёл, в большом городе учится, в областном. Ну и что? Дашка-москвичка вон из первопрестольной притутулила... Бездомовцы вы, рукосуи, пустозвоны!..
   И так раскипелся, что Максимову ничего не оставалось,, как встать и уйти.
   Смущённый и раздосадованный, он миновал по тропке несколько зарастающих крапивой ям и остановился у старой избы, возле которой сидела на стуле дородная, крупная женщина, румяная, полная, востроглазая, которую и старухой-то не назовёшь. Волосы, правда, седые, но лицо молодое, ни морщиночки, руки белые, чистые, ни старческой гречки на них, ни дряблости. Женская бугристая природа освещалась здесь весёлостью, живостью, энергией.
   – Не ко мне ли навострился, жених? – спросила она и засмеялась, увидев озадаченность Максимова. – А то я второй стул вынесу, бражки достану, и кайф словишь, с Дашкой-москвичкой побалдеешь! – И опять залилась-затряслась всем телом, откинувшись на спинку застонавшего стула и как бы заслоняясь от Максимова громадной грудью.
   – Мне бы вашего председателя или бухгалтера... Кажется, Шива по фамилии...
   И опять она затряслась-засмеялась, радуясь его промаху:
   – Какой тебе Шива, когда Громобоев! Шива председателем был, Семён Петрович называется, он во-он там живёт, расстреляй его, господи. А бухгалтером всю жизнь Громобоев, сосед мой. Он не только бухгалтером, он и счетоводом был, и учётчиком... Вон на завалинке сидит, видишь?
   Максимов недоверчиво поглядел в ту сторону – больно уж маленький был дедок, как ребёнок, — и направился туда, но Дарья опять его притормозила:
   – Напрасно торопишься, не станет говорить, посиди лучше со мной. Я весёлая, свойская, не соскучишься.
   Максимов не послушался и был наказан: бухгалтер беседовать с ним не стал, даже в дом не пригласил. Сидел на завалинке однорукий гномик в полувоенной форме, ласковый, но упорный.
   – Очень рад гостю, безмерно рад! Только вы уж, будьте добры, поговорите сперва с председателем, а потом уж милости прошу ко мне. Такой у нас порядок.
   Будто на приём. Будто просителя с бумагами: вот, мол, начальник наложит резолюцию, а потом уж я посмотрю, удовлетворить твою просьбу или нет. Спятил, что ли?
   Максимов вернулся к Дарье-москвичке, и она, смеясь, повела его в избу.
   – Будто ребятишки, в начальников играют, разгроми их, господи. А ведь оба пенсионеры, ни председателя давно, ни бухгалтера у нас нет, Иван Половинкин за всех вкалывает, а они всё ещё раздуваются и важничают... Проходи к столу, садись, я компотику клубничного налью, отдохнёшь малость. Прошлогодний компот, а такой свежий, будто вчера закручивала.
   Внутри Дарьина изба была новой и просторной – светлые обои, белый потолок, жёлто-зелёный, весенний пол, белые скатерочки, занавесочки. И ни икон по углам, ни фотокарточек на стенах, интерьер вполне городской квартиры.
   Дарья вынесла литровую банку с розовым компотом, разлила в стаканы, поставила тарелку с печеньем.
   – А может, всё же бражки?.. Подумай-ка. У меня на травке настояна, на зверобое.
   – Не надо.
   – И правильно, ни к чему. Завтра Троица, завтра и до бражки доберёмся, заряди её, господи, покрепче. Я ведь тоже не больно охотница, но когда праздник или так, в компании, для веселья куда как хорошо. Ну, давай попьём компотику, и слушай, а я буду рассказывать.
   – Что?
   – Как что? Свою жизнь! Неужто не интересно? Шестьдесят восемь лет прожила, больше полвека физический ударный труд, громыхни его, господи, плюс одинокая бабья доля и семейный одноконный воз. Мужик-то у меня ещё не запрягся хорошенько, как уже выпрягся, одна везла всю дорогу. Ты слушай, я ничего не утаю, всё расскажу, как есть и как было, слушай...
   
                IV
   
   – Пережила я судьбу крепостную, трудную, до культа и при культе, и всех людей жалею. И вождя всех времен жалею, он не виноват, расстреляй его, господи, мы, дураки, виноваты, что подчинялись. Но и мы не виноваты, если подумать хорошенько. Остались без царя, без бога, как же нам ещё-то. А жили бедно, хотя на трудодни до войны хлеба давали досыта. И не было у меня свадьбы в розовом рассвете, не было на свадьбе конфет «Птичье молоко» и ананасных тортов, а была одна работа всю жизнь. И мой Ванька отличил меня за работу, проходимец. Ловкая, сказал, надёжная баба, на тебя и детей не страшно оставить. И с двоими оставил, алкаш несчастный, – крепи, баба, мощи народа. В Москву завёз, лимитчик, и оставил, разбомби его, господи. А Москва слезам не верит, там ещё больше надо работать, там и вода купленная. Слыхал? И где я только не вкалывала! На заводе – токарем и слесарем, на ткацкой фабрике и ковровом комбинате – ткачом. Шум и сейчас гудит в ушах, как вспомню. Потом – ремзавод, автомобильный ЗИЛ, домостроительный комбинат, потом дворником, лифтёром – весь арапский труд испытала в подробностях. Ху-удющая была – страсть! Лет десять ведь на двух работах мантулила, чтобы птенчиков своих прокормить да выучить. На одной должности с семьей есть нечего, на две перешла – некогда стало. А от работы не будешь богатой, а будешь горбатой...
   Яичко всмятку не съешь?.. Ну ладно, бывает, что и нельзя, я чайку сейчас поставлю. Ты слушай, а я буду ставить и рассказывать. Не люблю без дела, расщепай его, господи, в мелкие щепочки. Буду самовар ставить и говорить. Самовар у меня, видишь, старинный, весь в медалях, как ветеран труда. Он тут ждал меня, в заколоченной избе, после смерти мамы. Никто не позарился, всё, как было, осталось. Деревенские старики – святые люди, трудовое богатство берегут, уважают, о боге думают. И бог, он тоже труды любит. А как же ещё? Человек живёт, пока работает. А если встанешь утром, а делать нечего, считай, и жить тебе нечего. А я всегда жила нагруженная. Детей вырастила, пенсия подошла, а работала: надо помогать растить внуков. А как же, не чужие ведь.
   Вот каникулы начнутся – привезут, ухаживай, бабка, не помни зла. А я и не помню. Я простая баба, семь классов образованья, не то что мои учёные соседи в Москве. Плачут, бывало: жизнь не состоялась! А сам – большой человек, гвардии подполковник, она – великая художница по текстилю, по коврам, дед – какой-то консультант или консул. Бульон ели с бутербродами, бутерброды с чёрной икрой. И кофий пьют не так, не со сливками или сгущёнкой, а с «Наполеоном». Коньяк такой, французский – не слыхал? – полсотни бутылка. Ну и что? Разок поехали они в круиз, разгроми его, господи, вокруг Европы, повеселились, приезжают назад – зеркальный сервант пустой, сын весь хрусталь пропил. И плачут опять: жизнь не состоялась. Дураки! Неужто счастье в хрустале? О сыне подумайте, говорю, лечиться заставьте, вы – родители! А гвардии подполковник фыркает на это: суфлировать легко, поглядим, как ты со своими справишься. А чего ему на меня глядеть, разрази его, господи! Он весь награждённый, научный, а я нихтошка, рабочая лошадь, книжки только по большим праздникам читала, мои холостые слова детям не указ. Дочь музыкальную школу на фортепьянах окончила и техникум, а сын инженерный институт, до начальника участка взобрался. И вот сосед всё, бывало, каркает: выучила, мол, на свою голову, они тебе зададут. И ведь накаркал, разбомби его, господи! Дочь как вышла замуж, так со мной перестала знаться. Открытку с днём рожденья или с каким праздником пришлёт, и будь здорова, мамашка. А мамашке и то в радость, что дружно живут, квартира трёхкомнатная, просят по-божески... Чего с меня просить? А чего со всех, то и с меня. Нынче детки никто «на» не скажет, всё – «дай, дай, дай»! И отдашь, последнее с себя сымешь, если им надо, – не жалко. У тебя, поди, дети-то есть, сам знаешь... Ну вот, то-то и оно.
   А я вместе с сыном жила. Он никуда и не уходил из дому. Первый раз женился, да через месяц разженился: пьющая попалась, чистая алкоголичка, похмели её, господи. Где же, говорю, были твои глаза, сынок?.. А у него их и не было никогда, один завод только видит, и больше ничего. Вторая-то сноха злющая оказалась, метимая да ещё матерь одной ночки, подзаборница. Двух детей прижила неизвестно с кем, в детдом обоих сплавила, чтоб свободной быть, замуж выйти за моего дурака. Так обое и выросли в детдоме, будто круглые сироты. Выучились там, взрослые уж, а у ней от моего мальчонка родился, в пятом классе сейчас. Тряслась над ним, бывало: «Для одного его живу, а то бы не стала, нет мне с вами жизни!» Это со мной, значит, накажи её, господи. А сама замки в моей комнатке ломала, в чайник мой то горчицы подсыпет, то уксусу плеснёт. Куда деваться? И хоть пенсия сто десять, а пришлось проситься сторожихой в ДОК – два года там спасалась. Там я вольная, картошечки себе испеку, чайку-кофейку согрею. Сижу в уголку и плачу. Слёзы свои, занимать у других не надо, чего же ещё. А ведь баба я, сам видишь, не слабая, не размазня, семь собак перелаю, в обиду не дамся. А она, не прощай её, господи, обидела. Даже вот сейчас, при одном воспоминанье, от обиды... как и тогда... не прохлебнёшь...
   Неужто же и я такой стерьвой была? Всю жизнь в оглоблях, в войну и после войны – голодная, пальто семисезонное, ботинки на берёзовом ходу, всё для детей, зарплата удешевлённая, продуктов нет, Ванька пьёт, а потом сгинул и алиментов не оставил, расстреляй его, господи. Так что ты думаешь, я злилась, как она? Не-ет, не злилась – пела. Ей-богу, не вру! Все обиды и нехватки в песню обёртывала. Дети-то и сейчас в хорошую минуту вспоминают: какой же ты певуньей была, мамашка, – как Зыкина! А я не как Зыкина – я как Ольга Ковалёва пою, в точности. Не помните вы её, до войны пела, так сейчас не поют. Сейчас разные косматые Леонтьевы кричат или шепчут прямо в микрофон, того и гляди, откусят, разгроми их, господи. Или под гитару вякают недоноски какие-нибудь. Срам! А Ковалёва пела душевно, складно, по-народному, и голос чистый, сильный, как у меня. Вот послушай: «Раз-лила-ась Во-олга широ-око. Милый мо-ой те-еперь далё-око. Ветеро-очек парус го-онит, от разлу-уки сердце сто-онет. До-ос-виданья, милый ска-ажет, а на се-ердце камень ля-ажет. Ох, до свиданья, до свиданья, по-озабудь мо-ои стра-да-анья». Ну как?.. То-то, что хорошо. А прежде у меня голос ещё звончее был, глубже, сильней. Бывало, девкой запою на заре – в Берёзовке слышно. За пять верст! И в точности Ковалёва. Про это и московский сосед мой, гвардии подполковник, говорил, и Дина, учительница дочки по музыке. Я ведь дочку-то в честь Ковалёвой назвала Ольгой. Ну, правда, напрасно, нет у ней голоса. Слух есть, а поёт, как эти шептуны с микрофонами... Ой, ой, самовар уходит!.. Разговорилась, распелась, хабалка старая, пожалей меня, господи, и про самовар забыла. Ах ты, мой поилец, засвистал даже, крышечкой захлопал!.. А вот мы тебя сейчас заглушим, под крышку пару яичек положим, чайник заварим... Певун какой, прямо Кобзон, а не самовар. Теперь постой на столе, повесели гостя. В городе-то я отвыкла от самовара, всё чайник да чайник, а теперь вот опять приладилась. Ну, слушай дальше.
   Ведь выжила она меня, сноха-то, не сладила я с ней... Сын? Ну что сын – заступался, ругал, да чёрт с ней совладает. Она инвалидка второй группы, целый день дома, а сын на работе, вот она и творила что хотела. Скажешь поперёк – затрясётся вся: у меня клапан сейчас из сердца выпадет, изверги вы! И давай отхожими словами меня полоскать, не прощай её, господи. Она на ковровом работала, смолоду попивала разные «чернила», сердце там и надсадила, клапана эти, ей операцию сделали, другие вставили, железные, вот она и стучит... А когда разойдётся до беспамятства, схватит что ни попало и запустит куда хочет. Что, думаю, делать? Прихлопнет родная сноха, и прощай родина, ушла бабка в невозвратный путь.
   Последним летом купила я десять килограмм слив, по пять килограмм в каждой сумке – себе и ей. Хорошие сливы, сочные, спелые. Варенье сварим, компот сделаем или живыми съедим. Радовалась. А она подошла и обе сумки со стола на пол – швырк. Они и раскатились по всей кухне, по прихожей. Собака вскочила, лает, бегает по ним, потом ногу подняла, дура, и побрызгала по самым спелым. Я на собаку, а сноха в крик – Кнопка ей дороже меня, разрази её, господи.
   Сколько же, думаю, терпеть, не хватит ли? Собрала в чемодан да в рюкзак бельишко, одежонку кой-какую, купила продуктов на дорогу и – сюда. Боялась: вдруг и родная земля не примет, куда деваться? Шесть лет не была. Как маму схоронила, так и не показывалась. Стыдно.
   Сперва на кладбище зашла, наплакалась, посидела на могилке, отдохнула. Потом – сюда. А тут домов только на погляд осталось да колхозное правленье, бригадир в нём командовал. Думала, ругать станут, стыдить – сорок лет шаталась по городам, чего же теперь явилась, – а они обрадовались: одним человеком в Выселках больше! И вот, как тебя, – по гостям, за стол. Вдруг, мол, останется, хоть бы и дачником... А ты в блюдечко налей чай-то или разучился с блюдечка?.. Во-от. Подуй на парок-то и пей. Двадцать дворов тогда было, комплекс коровий на полторы тыщи голов у самой речки, Шива меня в доярки-операторы определил. Полтора года проработала, комплекс тот прикрыли, разбомби его, господи: коров не стало, всех истребили начисто... А это уж ты у Шивы спроси, как и почему, он тут хозяйничал. В газете, бывало, пишут: самый надёжный руководитель, тридцатитысячник, самоутверждённый ветеран, орденоносец! А коровки у того орденоносца поживут на комплексе два-три года, бедные, и на мясо, перевыполнять план, раскатай его, господи. По молоку никогда не выполняли, а по мясу – через верх, с красным флагом. И так чуть не две пятилетки. А потом перевыполнять стало нечем, Шиву – в бригадиры, в звеньевые, а потом уж и звена не набрать: Берёзовки нет, в наших Выселках семь пенсионных дворов, и первый пенсионер – он, Шива. Персональный, расстреляй его, господи!
   Видал стены от комплекса?.. А ты сходи погляди. Как пустой вокзал. И земля вокруг бурьяном заросла, одичала. Веснянки нашей тоже теперь нет, высохла речка... А это уж пускай Шива тебе отрапортует, как и почему, или его однорукий счетовод-бухгалтер Громобоев, раскатай его, господи. Всю жизнь вместе и всю жизнь – как кошка с собакой. Если бы Громобоеву другую руку, он удавил бы Шиву сразу, ей-богу! Злю-ущий! Голос вежливый, медовый, а глазки светлые, холодные-холодные. Подымет на тебя, прищурится – не взгляд, строгий выговор с занесением в личное дело, разорви его, господи.
   А верней всего, Ивана Половинкина тебе увидеть надо: всю жизнь у земли, здесь родился, здесь и сгодился. Прогнал, говоришь, злой? Не-ет, он добрый, надёжный, как русская печка, тёплый хоть зимой, хоть летом. Горячим не бывает, а тёплый – всегда. Настя Счастливая, поди, говорила?.. Ну вот. Она всех хвалит, все у неё хорошие, а сама – первая счастливица. И Шиву с Громобоевым хвалила, поди, и меня, будто я ей сестра родная, и христолюбивую Лизу-врачиху с её дурочкой Зинухой, и учителей Орфея Ивановича с Музой Петровной, и Кормильевну. Так ведь?.. Ну вот. А за что нас хвалить-то, разбомби нас, господи?! За то, что от Берёзовки одна церква осталась, от Выселок десяток пенсионеров, а вместо хлебных полей – бурьянные пустыри да голая степь? Ну да, не одинаково мы виноваты, а всё ж таки виноваты, как ни крути – родину свою не уберегли. И ты виноват, хоть и седой вот сидишь, сутулый уже, хлеб ел свой, не ворованный, одёжка на тебе модная, а недорогая, как на мне.
   Да-а. Вздохнёшь и охнешь, охнешь и вздохнёшь. Не я вздыхаю – душа вздыхает. И у тебя тоже горюет, вижу я, понимаю. Раскрошил свою жизнь, как краюшку голубям, а приклонить голову негде... Что город, что там квартира с удобствами – жила я там, знаю. Родина-то одна! Пока она есть, ты не сирота на земле, живешь уверенно, и ни сноха, растопчи её, господи, ни зять, ни родной сын – хе-хе-хе! – не страшны. А грянет беда, война ли – деревня примет, спасет. Не забыл войну-то?.. Ну вот. Худо-бедно, а выжили, не озверели, людьми остались. И как ещё работали, как выручали друг дружку!.. Может, и правильно Настя Счастливая говорит, не виноваты мы. Как ведь хорошо невиноватому-то – сиди и ругай всех подряд за недостатки: бригадира, счетовода-бухгалтера, председателя, райком, советскую власть, окружение капитализма, ночной космос. Мигает, успокой его, господи, каждую ночь всеми звёздами, а не откликается. Читал в газете? Учёные сигналили на другие звезды – не отзываются, молчат, как мёртвые. Может, не хотят? Отзовись, мол, им, а они помощи запросят, иждивенцы непутные!
   Охо-хо-хо-хо... Заговорила я тебя, поди, оглушила. Я громкая, боевая. Морда в крови, а всё равно наша берёт!.. Ты к кому от меня, к Шиве?.. Правильно, не отступай. Он хоть и краснобайный хрен, а всё ж таки командовал здесь, пускай отвечает по совести. И счетовода не обходи, мужичонка он въедливый, упорный. Но лучше по новой зайди к Ивану Половинкину. Мужик тягловый, крестьянин, хлебороб, схорони его, господи, если один здесь останется. Он у нас самый крепкий, покрепче Шивы будет, хоть и старше. И большой, широкий, за ним, как за сараем, и от ветра можно спрятаться.
   Ну, спасибо, что зашёл, проводи тебя, господи, по всем Выселкам. Толкуй пока с нашими дедами, а завтра наш день, завтра праздник. Пирогов напекём, песен тебе напоём – Троица!
   
   Троица, Троица –
   Скоро лес покроется,
   Скоро миленький приедет –
   Сердце успокоится!
   
   Дом экс-председателя был такой же потемневший от времени бревенчатый пятистенок, как и у бухгалтера, и тоже под шифером, с такими же двумя шестами – скворечника и телевизионной антенны – над крышей, сад-огород позади. Цветущие яблони висели за лёгкой штакетной оградой бело-розовыми облачками, слышно было жужжание множества пчёл над цветами, в цветах, во всем его саду.
   Шива стоял на коленях у крыльца и, загородившись собственной толстой спиной, что-то там стучал. Рядом громоздился сивоусый Иван Половинкин и ворчливо наставлял его, инструктировал:
   – Гвоздь-то от себя нагни, под углом забивай, сколько говорить! А то встанешь на приступку, она и сыграет... Oт себя, говорю, а ты к себе! И второй надо, на одном не удержишь... Экой ловкий – как медведь на пляске! Дай-кась, я сам. – Присел рядом, отодвинув Шиву плечом, взял у него молоток и в несколько ударов закончил дело. – Вот теперь она полежит сколько надо. – С трудом разогнулся, встал и, недовольно поглядев на Максимова, пошёл по своим делам.
   Шива поднялся тоже грузно, почти такой же высокий, но жирный, темногривый – красится, что ли? – отряхнул штаны на коленях, потом взял с верхней приступки жёлтую соломенную шляпу и, водрузив её на крашеную голову, протянул гостю руку.
   – Семён Петрович, по образованию инженер, ваш коллега. Впрочем, номинально. Инженером поработать не пришлось, увела в сторону общественная деятельность в облсовпрофе, а потом руководство колхозом здесь, затем бригадой, животноводческим комплексом. Вот недавно возвратился с супругой с зимних городских квартир и перевожу свою жизнь на летнее пастбищное содержание.
   Максимов пожал его пухлую руку и назвал себя. Доверительность Шивы была приятна.
   – Вот занимаюсь текущим ремонтом, – продолжал тот приветливо. – Сгнила ступенька крыльца, пришлось сменить. Сам хозяин, сам работник – землекоп, садовник, плотник. – Он уже забыл о помощи Ивана Половинкина и засмеялся, довольный складностью своей речи. Половина зубов у него была золотая, сияющая ярко, солнечно. – Значит, навестить родные Палестины? Очень похвально, очень!
   – Ка-акая похвальность! – усмехнулся Максимов. – Тут у вас будто после пожара, Берёзовки нет, старички злые...
   – У нас? – Шива высоко поднял пышные брови, удивлённый и обиженный несправедливостью замечания, развёл руками. – Кто конкретно, персонально?
   – Да вот хоть Половинкин, например, бухгалтер Громобоев...
   Шива несогласно покачал шляпой и протестующе помахал рукой.
   – Вы неточно формулируете. Они не злые, дорогой товарищ, они, я полагаю, социально иные. Не совсем чуждые нам, но иные, понимаете?
   – Не понимаю.
   – Дело, разумеется, давнее, прошлое, однако оно не может не оказывать влияние на их поведение и отношение к людям, к окружающему миру. Дело, собственно, в том, что Половинкин хоть и местный по рождению, но происходит из зажиточной крестьянской семьи, в своё время раскулаченной, а гражданин Громобоев, который, заметьте, был дважды судим, хотя впоследствии и реабилитирован, по своим воззрениям близок к эсерам, ратует за особую крестьянскую партию и склонен, как мне кажется, к анархизму.
   – Вам кажется или так на самом деле? – спросил Максимов озадаченно.
   – Разумеется, это моё личное мнение, но возникло оно, вероятно, не случайно. Что касается вашей Берёзовки, то её, верно, нет в наличии, но и пожара, к вашему сведению, не было. Пожар, как вы, бесспорно, знаете, – стихийное бедствие, оно совершается без подготовки, сразу, а Берёзовка исчезала с лица родной земли медленно, постепенно. Выселки тоже уменьшились с течением календарного времени, хотя они значительно меньше возрастом, почти ровесники советской власти. Но дело не в этом. Дело, собственно, в том, что Берёзовке триста с лишним лет, ветеранка аграрной России, долгожительница, можно сказать...
   Как высокопарно, однако, прямо деревенский блатной!
   – Бывшая долгожительница, покойница, – уточнил Максимов.
   – Можно и так, – согласился Шива. – Но дело не в этом. Дело, собственно, в том, что эта земля и вся степная округа, кажется, исчерпали свою генетическую программу и оказались по ту сторону добра и зла. Напрасно хмуритесь, дорогой товарищ. Как земляку и гостю я вам всё объясню и покажу. Идёмте. – Шива с подчёркнутой почтительностью тронул Максимова за локоть, махнул рукой вперёд и первым ступил на зарастающую спорышем тропку. Руки у него не знали покоя, постоянно разводились, сводились, махали, показывали. Как у излишне темпераментного экскурсовода.
   Они вышли на самый конец деревни, где неподалёку от заброшенного колхозного правления их напугала стая воробьёв, заполошно пролетевшая прямо над головами и упавшая рядом, в заросли молодой конопли.
   – Хулиган! – крикнул Шива, замахав руками.
   Крупный коршун, как дельтапланерист, бесшумно спланировал над ними, над коноплёй и, снисходительно взмахнув крыльями, поднялся в небо. Больно, мол, нужны вы мне с вашими воробьями!
   – Тренируется, – объяснил Шива, поведя рукой в его сторону. – Вероятно, надеется, что скоро будут цыплята, и вот совершенствует квалификацию. Прошлой весной Кормильевну терроризировал, но клуша у ней отважная, одного только проглядела, а коршуну задавала такие трёпки, что он в конце концов отстал. Но дело не в этом. Дело, собственно, в том, что осмотр территории нам следует начать с молочного комплекса. Затем мы побываем на местах бывшей кузницы, мастерской и конюшни, посмотрим поля прифермского и полевого севооборотов, а в заключение зайдём в помещение правления колхоза.
   Они шли вдоль высохшей речки, песчаные берега которой кое-где были прикрыты лопушистыми россыпями мать-и-мачехи и редкими кустиками тальника. У излуки, ближе к Выселкам стоял неровный ряд вётел, беспорядочно закиданных грачиными гнёздами. Кое-где из гнёзд высовывались чёрные хвосты или головы грачих, а самцы сидели над гнёздами или летали поблизости и о чём-то кричали.
   – Веснянка, – представил Шива несуществующую речку, ткнув в сторону ивняка пальцем. – В половодье выходила из берегов, а потом опять пропала. Вот уж несколько лет пропадает. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том, что и прежде она не была многоводной, но всё же никогда не пересыхала полностью, мы воду из неё на комплекс брали.
   А Максимов вспомнил, как прибегал сюда с ребятами удить ершей и окуней. Тогда, в войну и первые годы после неё, Веснянка была широкой, многоводной, имела лещовые омуты, ловились в речке судак и щука, а у берегов под корягами, в ямках-промоинах жили раки. Веснянка радушно подкармливала тогда людей, выпаивала капустные и огуречные плантации колхоза, прославляя его на всю округу за высокие урожаи, давала жизнь заливным лугам по всей своей пойме. Куда это делось?
   В полукилометре от деревни трава на одичавшем поле пошла темнее, жирней, и Шива, заметив тревожную озабоченность Максимова, похвалился:
   – Какая колоссальная мощь земли! Который год производит траву в рост человека и всё не устает. Дура природа. Почвоведы сказали, что лет на десять-пятнадцать.
   – Почему?
   – Избыток азота. Но дело не в этом. Дело, собственно, в том, что мы не виноваты и никто не виноват. Мы действовали по проекту, это установлено следствием, подтверждено прокурором. А мой бухгалтер Громобоев, который прежде был счетоводом, а на пенсию вышел учетчиком, то есть с понижением, до сих пор пишет в инстанции и обвиняет меня в бесхозяйственности и вредительстве. Это я не хозяин, я вредитель?! Да я тридцатитысячник, пришёл по зову партии, по велению сердца из облсовпрофа и до сих пор каждое лето живу здесь. А он всё время мешал мне, экономил каждую копейку, подсчитывал убытки и тыкал ими: стой, не туда идёшь, учитывай экономику!..
   Шива остановился, заступив дорогу Максимову, и, как с трибуны, произнёс речь о самоотверженной работе председательского корпуса нашей страны в трудных условиях послевоенной разрухи, культа личности, волевых решений и волюнтаризма Хрущёва и почти двух десятилетий брежневской стабильности, брежневского «ленинизма», когда ничего нельзя было изменить, никого нельзя было выгнать, даже лодырей, жуликов и демагогов. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том, что демагоги у нас живут припеваючи всегда, при любых правителях, они легко перестраиваются, они всегда за правду, будто другие живут ложью, они могут писать не только в наши инстанции, но и в зарубежные, международные. Наш бухгалтер Громобоев, который тогда был всего-навсего счетоводом, написал самому Дагу Хаммаршельду о неправильном руководстве колхозом. Будто колхоз подотчетён Генеральному секретарю ООН, будто ему нечего больше делать! Да в его заботах весь мир, развитый и недоразвитый, у него другой контингент, он и родился в семье государственного деятеля, а погиб в Замбии при авиационной катастрофе в 1961 году. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том, что именно в 1961 году человек полетел в космос, и этим первопроходцем стал Юрий Алексеевич Гагарин, простой советский человек. Не такой простой, как Громобоев, но всё же. И вот думал он обо всём мире, а не об одном колхозе, в космос глядел, на неподвижные крупные звёзды, дорогой товарищ! Но дело не в этом. Дело, собственно, в том, что экономика развитого социализма должна опираться на передовые промышленные методы производства, и поэтому мы построили животноводческий комплекс на полторы тысячи голов крупного рогатого скота, в основном коров чёрно-пестрой породы. А колхоз переименовали в «Путь к коммунизму», поскольку социализм для нас уже пройденный этап. Счетовод Громобоев, который тогда уже был бухгалтером, причём старшим, иронизировал: село уменьшилось вчетверо, а вы – «Путь к коммунизму»! Но разве дело в этом? Нет. Дело, собственно, в том, что колхоз переименован правильно. Отлив населения в город – явление закономерное: аграрная страна превращается в индустриальную, городское население растёт за счёт сельского, а коммунизм, как не раз подчёркивали классики, родится в городе, а не в деревне. Или в деревне, похожей на город. Вот вам философское и политическое обоснование нашего комплекса. Идёмте, убедитесь на месте, что рассчитали мы правильно...
   Шива решительно двинулся вперёд, приминая длинными, как лыжи, сандалетами сочную тёмно-зелёную траву. Максимов пошёл следом, оглядываясь, выпрямляется ли трава: жалко было губить такое добро, Шива заметил, махнул рукой.
   – Всё равно пропадёт.
   – Почему?
   – Я же говорил: избыток азота. А этот избыток ведёт к образованию нитратов, то есть, популярно говоря, трава отравлена, и скот от неё болеет циррозом печени и дохнет. Вот потому почвоведы и рекомендовали пустить землю под залежь лет на десять-пятнадцать. И скот не пасти и траву не косить. Сейчас поймёте.
   Через несколько минут показались металлические мачты высоковольтной ЛЭП, шагающей через поля от шоссе, а затем одноэтажный бетонный моноблок, мрачно-серый, приземистый, нелепо обширный даже среди этой беспредельной одичалой степи. Шива отворил со скрипом металлическую дверь, и из полумрака дохнуло холодом запустения, испуганно захлопала крыльями сова, вылетев через пустой оконный проём. За второй дверью, из тамбура начинался собственно комплекс – большой, как вокзал, коровник, с широким коридором – Шива назвал его технологическим проездом – в центре и двумя рядами пустых секций, рассчитанных на пятьдесят коров каждая, по обе стороны «технологического проезда». Бетонная неприютность, поржавевшие трубы отопительного паропровода, пустые кормовые столы, разбитые светильники, какие-то металлические переплетения у потолка, высохший, уже без запаха навоз и гулкая пустота, с какой-то раздольной звонкостью раскатывающая из конца в конец каждое слово, каждый шаг, – всё это было тягостно, это было страшно. А Шива, махая руками направо и налево, рассказывал с гордостью создателя, что каждая доярка здесь обслуживала по пятьдесят коров, что коровы ходили в доильный зал по звонку, а возвращались самостоятельно, что уборка навоза осуществлялась гидросмывом, корм подавался транспортёрами, двери, послушные фотоэлементам, открывались сами, автоматически... Бывший животноводческий рай, разорённый и покинутый.
   Они посмотрели санпропускник с душевыми кабинами для мужчин и женщин, комнаты отдыха, красные уголки, где тогда были телевизоры, газеты, журналы, книги, люди, а сейчас валялись обрывки бумаги, куски штукатурки, побывали в кормоцехе с мёртвым оборудованием, в доильном зале и на молокоприёмном пункте, в родильном отделении и телятнике – обо всём Шива рассказывал с гордым спокойствием и отрешённостью. – Мы делали всё по проекту, я ведь не сам был инициатором постройки этого комплекса. Вызвали в райцентр, спросили: газеты читаешь?.. Стало быть, знаешь задачи современного сельского хозяйства, в частности, животноводства? Современного, подчеркнули. То есть промышленного, дорогой товарищ, а не сельхознавоза, не традиционного коровника на сто голов. Вот так-то. Полторы тыщи коров под одну крышу сразу! Впечатляет? А на обслуживание всего полсотни человек. Конечно же, впечатляет, особенно если работать некому, народ разбежался ещё раньше. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том, что разбежался не просто народ, а самые молодые кадры, самые активные, и ни комсомол, ни партийная организация не смогли их удержать. С кем же прикажете работать на комплексе, с Кормильевной?
   – Моя хозяйка её хвалила, – возразил Максимов.
   – Я тоже не ругаю. Кормильевна смотрится в старом коровнике, при ручной дойке, а тут – техника и технология. Впрочем, не очень совершенная. Бухгалтер Громобоев даже говорил, что разорительно-убыточная...
   Они вышли на улицу, и Максимов вздохнул с облегчением. Но вокруг, обтекая комплекс со всех сторон, расстилалось зелёное море ядовитой травы, которая к середине лета вымахает в два метра, чтобы обескураженно спрятать в себе ненужный комплекс, и душа его опять затосковала.
   – Это поля прифермского севооборота, – сообщил Шива, обведя руками вокруг себя. – Восемьсот сорок гектаров. Комплекс благодаря гидросмыву выдавал каждые сутки по четыреста пятьдесят кубометров навозной жижи – вся она здесь, на этих полях. Семь лет лился поток азотной органики, пока не закрыли комплекс.
   – Почему закрыли?
   Шива удивлённо поднял плечи, покачал шляпой.
   — Разве не знаете? Странно. Я полагал, об этом весь мир знает. По крайней мере должен был знать. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том, что всякое новое мероприятие должно предварительно просчитываться со всей тщательностью, моделироваться, испытываться в лабораториях и на производстве и только потом идти в серию. А товарищ Кулаков2, большой, разумеется, человек, опытный, употребил свою власть на неизученное дело на рискованное. А мы что? – Мы обречены на исполнение, и не в наших силах что-то изменить, исправить.
   Шива говорил всё так же спокойно, отрешённо, глядя вдаль, но, кажется, не считал себя исполнителем. Он стоял у комплекса, как главнокомандующий разгромленной армии у командного пункта, и обозревал ядовито-зелёные погубленные поля, как место сражения, устланное свежими трупами.
   – Идёмте, – позвал его Максимов, тоскуя. – Вы обещали мне показать кузницу и конюшню.
   – Да, разумеется, покажу. И ещё мастерскую. У нас и здесь была неплохая бригадная мастерская, а в Берёзовке – центральная, с цехами и оборудованием из бывшей МТС.
   Они пошли обратно и неподалёку от Выселок, сразу за огородами, постояли, как у могил, у кучи кузнечного угольного шлака, у навозного прямоугольного холма на месте бывшей конюшни, у развалов поржавевших борон, старых плугов, культиваторов, сеялок – тут была мастерская.
   – Сдали хотя бы в металлолом, – обронил Максимов устало.
   – А кто будет сдавать? – удивился Шива. – По ту сторону Выселок землю отвели соседнему совхозу, а эта, залежная, теперь не знаю, чья.
   В бывшем колхозном правлении было, как в амбаре перед молотьбой – чисто подметено, пусто и гулко. Лишь в первой от входа комнате, с табличкой на двери «Бригадир», стояла у окна табуретка, и на ней – чёрная коробка телефонного аппарата. Максимов снял трубку, послушал – гудит. Набирай номер и говори с райцентром.
   – А второй, параллельный телефон стоит у Ивана Половинкина, – сказал Шива. – Он заведует нашей электростанцией, ремонтирует телевизоры, радиоточки, швейные машины, часы – всё, что у нас есть. Связь с райцентром ему нужна всегда. Правда, я полагаю, такая связь нужнее фельдшерице Лизе Всесвятской, но у ней сумасшедшая дочь, в прошлом врач, страстно любит говорить по телефону со своим женихом, и поэтому аппарат стоит у Половинкина. Они живут неподалёку. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том, что, когда вымирающая Берёзовка по населению сравнялась с Выселками, правление колхоза было перенесено сюда и объединённому колхозу мы дали новое название «Путь к коммунизму», над которым потешался несознательный Громобоев. Тогда же мы построили комплекс, и я стал его начальником.
   Шива провёл Максимова по пустым, без мебели, комнатам, показал, где стояли столы и стулья агронома, зоотехника, ветврача, инженера, где была бухгалтерия, на каком месте сидел вечно враждебный ему оппонент Громобоев, – счетовод, бухгалтер, снова счетовод, низведённый в конце деятельности до бригадного учётчика. Шива опять показывал то, чего нет, и рассказывал о том, что когда-то было. «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой».
   Максимову тяжко было видеть этот разор, совестно слушать рассказ о медленном умирании Берёзовки и её Выселок, но Шива вёл себя всё так же отрешённо спокойно, бесстрастно. Возможно, это было спокойствие человека, который потерял всё, сдал все позиции и вот остатки сил берёг для самосохранения, самозащиты, самооправдания. Очень уж внимательно поглядывал он на Максимова, ждал сочувствия себе, понимания, поддержки. Но не было у Максимова сочувствия ему, как не было пока и обвинения. Чужой сладкогласый дядя, махая руками, командовал здесь тридцать лет, причём командовал не самовластно, а выполняя приказы ещё более чужих дядей, никогда, может, и не видевших из больших начальственных городов ни степной Берёзовки, ни её Выселок. А родной и заботливый Максимов в эти годы послушно ездил по бескрайней нашей стране, выполняя волю других людей, волю своего времени и пытаясь между делом постичь красоту и богатство безразмерной советской Родины, укрепить её в сердце, и вот нечаянно потерял свой край, отчую эту землю, малую свою родину – будто душу свою потерял, незримую никем душу, и жизнь стала казаться зряшной, чужой. Не турист же он, в самом деле!
   – Если вы думаете, что во всем этом виноват один я как председатель, то вы жестоко ошибаетесь, – сказал Шива. – Конечно, я не всегда протестовал при нелепых распоряжениях, я согласился на постройку молочного комплекса, как прежде соглашался на расширение посевов кукурузы, но я всего лишь исполнитель, я нижестоящий командир и знаю, что приказы вышестоящих обсуждению не подлежат. Но дело, разумеется, не в этом. Дело, собственно, в том...
   Максимов хотел сказать, что колхоз не армия, а председатель не ротный или батальонный командир, но промолчал. Сказать об этом должны были хозяева земли – колхозники, причём сказать в своё время, в то самое, когда их не слушали, и вот мудрые от тяжкого опыта старики, такие, как дед Ларион, молчали, а молодые вроде его внука Максимова в Берёзовке уже не числились. Шива же, махая руками, говорил, что дело не в этом, хотя вряд ли знал, в чём, собственно, дело. Бедный златоуст Шива, деревенский блатной нашей эпохи!.. Впрочем, какой деревенский, когда тридцатитысячник, бывший чиновник облсовпрофа, послушный функционер...
   
                VI
   
   – Здесь живёт наша передовая доярка Вера Попова, по прозвищу Кормильевна. – Шива ткнул рукой в сторону потемневшей от старости избы, на крыше которой кто-то сидел и громко стучал по жести. – Она всё время живёт здесь и всё доподлинно знает. Можете спросить и обо мне.
   Шива обиженно отправился домой, а из избы навстречу Максимову вышла махонькая быстрая старушка в платочке шалашиком, в сборчатой длинной юбке, в зелёной кофте горошком.
   – Давно жду, кормилец, с самого утра, как ты явился. Настя Счастливая прибегла и говорит: Ларивона Максимова внук объявился, отдыхает с дороги. С тех пор и жду. Картошки потушила, кваску медового из подпола достала. Гость в доме – хозяину радость. Проходи в избу.
   – Кто у вас на крыше-то? – спросил Максимов. – Может, помочь?
   – Да он уж, поди, управился, спускаться вот-вот станет. Иван Половинкин, кто же ещё. Из мужиков он один у нас исправный, кормилец. Подь на ту сторону, подержи ему лестницу, а я пока на стол соберу.
   Максимов обошёл дом с фасада и за глухой стеной увидел лестницу на крышу, по которой уже спускались кирзовые сапоги, а за ними и сивоусый громоздкий кровельщик в брезентовой робе и в старом картузе. За ремнём у него висел молоток, из-под усов торчали гвозди. Спустившись на землю, он вынул изо рта гвозди, сунул в карман куртки и хотел уж взять лестницу, но её перехватил Максимов, а дед не возражал, пошёл за ним следом. У крыльца показал ему на сарай, дождался, пока Максимов засунет туда лестницу, и вместе с ним вошёл в избу.
   Кормильевна провела их в чулан к рукомойнику, потом усадила за стол, где тут же явились тарелки с духовитой, тушёной с мясом картошкой, блюдо с маринованными огурчиками и мелкими («дамские пальчики») помидорами, графин с медовым квасом, подовый, домашней выпечки хлеб. Иван Половинкин сразу потянулся к хлебу, взял верхний ломоть и, прежде чем откусить, жадно понюхал, по-молодому раздувая ноздри, полюбовался тёмно-золотистой корочкой, а потом уж захрустел, заработал металлическими зубами. Между делом не забыл и похвалить хозяйку:
   – Кудесница ты, Верушка, – такой хлеб спроворила! И дрожжами пахнет, опарой. Когда затевала?
   – Да вчера. К утру тесто подошло, я и испекла. Свежий, недавно остыл. – Кормильевна расцвела от похвалы: голубенькие глазки сияли ярко, победно, мелкие морщинки на загорелом личике пропали и остались только трещинки, востренький носок торчал весёлым сорочьим клювом над запавшими губами. – Я ведь всю жизнь на заре встаю, кормилец, а делать-то теперь нечего. Скотины нету, на ферму бежать не надо, вот и хлопочу по дому да по двору – где помыть, где подмести, прибрать. А вчера как ударило: ведь Троица на носу, как же без своего хлеба, без пирогов!..
   Иван Половинкин уже разлил по стаканам янтарный медовый квас, обмакнул в него белые усы и опять не поскупился на похвалу хозяйке, принимаясь за картошку, за огурчики и помидоры.
   Всё у Кормильевны было ладно, всё вкусно, и сама она, уютная, как чистая её изба, обиходная, приветливая, излучала столько доброты, что Максимов незаметно успокоился и забыл об экскурсии Шивы, о пугающих картинах разорения земли. Об этом напомнил, однако, Иван Половинкин, поглядывая на Максимова с насмешливым сочувствием.
   – Видал я с крыши-то, как вы с Шивой разгуливали, – сказал он. – Лет десять ещё придётся гулять, не доживём, поди, до её выздоровления.
   – Кого? – не сразу понял Максимов.
   – Да земли нашей, кого же ещё! – подосадовал Половинкин. – А если и выздоровеет, нас уже не будет, и Выселки пропадут, как пропала Берёзовка. Под дачи бы пустить, да не возьмут: далеко от дороги, леса нет, речки...
   – Не возьмут, – вздохнула Кормильевна. – Мои-то вон детки прямо говорят: будем ездить, пока жива, а умрёшь, избу продадим вместе с садом и на эти деньги поставим тебе памятник. А зачем мне памятник, кормилец, и кому на него глядеть, если Выселков не станет? Да и не продадут, некому тут продать.
   – А вот гостя попытай, – сказал Половинкин. – Видишь, он расстроен нашей безрукостью, а осядет здесь – хозяином станет, заступником земли. Глядишь, не только Выселки, но и Берёзовку свою воскресит.
   – Не больно-то насмешничай, Иван, – заступилась Кормильевна за гостя. – Вы с Марьей вон сколько детей начихали – будь здоров! А где они, ваши дети?.. Так-то, кормилец!
   – Да я им в каждый приезд то же говорю, а их это не колышет. Сами-де начудоквасили, сами и возрождайтесь. Будто на другой земле живут.
   – На другой и есть, кормилец. У меня вон один-то в областной конторе служит, посмеивается: не пашем и не сеем, а пишем и лысеем. Двое других вместе с женами на заводе, и тоже всё из магазина: картошку, капусту, яблоки, малину, смородину... А мой урожай, если бы не дочери, хоть выбрасывай. Дочерям, сколь ни дай, всё подметут.
   – А у меня как? И у меня так же...
   – Ты не только на них, ты и на всех нас горбатишь, кормилец. В обед вот Шиве подмогнул, сейчас мне, от меня, поди, к Морфей Иванычу наладишься.
   Половинкин отодвинул стакан, подхватился уходить.
   – Спасибо, Верушка, надоумила, я и забыл про них. Пойду на часок, может, до бани успею. Придёшь мыться-то?
   – А как же, кормилец, когда праздник.
   – И ты, гость, приходи, не пожалеешь.
   Максимов благодарно закивал, радуясь этому обещанию помириться.
   Кормильевна проводила своего благодетеля до двери и, вернувшись, сказала с гордостью:
   – Всех мер мужик, кормилец. Цельный час крышу латал, и мне же спасибо, что про учителей не забыла. Теперь там под землю полезет, погреб у них обвалился.
   – А сам учитель не может, что ли?
   – Это Морфей Иваныч-то? Да он же, кормилец, без ноги, на деревяшке. Он без ноги, счетовод без руки, у Шивы руки-ноги есть, да не тем концом воткнуты, языком больше молотит, кормилец. Про нас, вдовых старух, чего говорить. Вот и получается: один мужик на все Выселки – Иван Половинкин. Он и прежде за пятерых ломил, а теперь за всю деревню. Видал его хозяйство-то?.. То-то, что немалое. Шива вон говорит, кулацкое, а сам за молоком к нему ходит. И счетовод Громобоев ходит, и учителя, и мы, вдовы, – вся деревня. Нам он всем бесплатно, а Шиве и Громобоеву – платите, раз я вам кулак и чужой алимент. Он бы и с них не брал, кормилец, да ведь они всю жизнь на нём ехали. Счетовод, правда, свойский, но ведь каждую копеечку учитывал, налоги с заработка брал, подоходный какой-то. С чего у нас доход, когда одна зарплата? А у Половинкина грузовик свой – дров ли нам привезти, в магазин ли в район подкинуть, в больницу ли, – без горючего не поедешь, на свои покупает. В больницу-то, правда, редко когда, Лиза-врачиха у нас всё знает, да ведь старенькая уж, девятый десяток, опять же и Зинуха у ней на руках. Теперь и Зинухе уж за шестьдесят, да ведь дурочка, что с неё возьмёшь. Охо-хо-хо-хо... А ведь какая девка была – красавица! Почище самой Лизаветы Богдановны выдалась. Чего только война не натворила!..
   Кормильевна пригорюнилась и вспомнила, как в сорок втором году с подругами по ферме угоняла колхозных коров подальше от фронта. Детей и дом бросила на руки сестре, а сама – коровушек от немца спасать. Полгода была в чужестранном краю. А на чужой сторонушке поклонись воронушке: «Здравствуйте, воронушка! Не с нашей ли сторонушки?..» Сердце-то закаменело от горя. Родной край под немцем, и что там с семьей, с хозяйством – ни слуху ни духу. А ребята все дошкольные, им материнский глаз нужен. И с коровами намаялись: бескормица, зима пришла – в дырявый сарай, бедных, а доярок мало, по тридцать-сорок коров на каждую приходилось, всё вручную, поили в проруби. Настя Счастливая знает, можешь спросить. И вот как ни тяжко было, а коровок сохранили, всех в целости домой пригнали. Потом и Берёзовка, и все села в районе тёлочек от нас на племя брали, чтобы тоже породное стадо завести. Своих-то они в войну не уберегли, вот от нас и брали на развод.
   – Ох, господи, прости нас, грешных! – Кормильевна конфузливо перекрестилась. – Сами маялись и скотину измучили. Прежде, до колхозов, в каждом дворе ухетанные хлевы были, а в колхозе загнали их, бедных, в дырявые сараи – осенью сырость, зимой холод, мороз, кормили соломой, а поить гоняли к Веснянке, на прорубь. Идут они стадом, толкаются, горбатые, тощие, облепленные навозом, мычат, кашляют, а скотница, такая же тощая, голодная, несчастная, колотит их палкой: домой торопится, к детям, к теплу. После войны, без мужиков, стало не легче...
   О первых послевоенных годах в деревне Максимов знал – он тогда ещё каждый свой отпуск проводил в Берёзовке, наезжал домой и в праздники, – поэтому он попросил Кормильевну держаться поближе к нашему времени. Ведь и дояркам, поди, стало полегче, когда на фермы пришла техника, работу сделали двухсменной, регулярными стали выходные дни и отпуска.
   – Эдак, эдак, – грустно согласилась Кормильевна. – И дояркам и телятницам, чего говорить. Так легко стало, что и посейчас не опомнимся, кормилец. Сам же видел этот разор.
   – Но не техника же в этом виновата, тётка Вера! – В Максимове был оскорблён инженер, зачёркивалась или ставилась под сомнение вся его жизнь специалиста, его заботы облегчить долю крестьянина, земледельца и животновода. – Разве техника не помощница человеку, особенно деревенскому? Я ведь не сторонний, не чужак вам, я в этих степях родился и вырос, тётка Вера!
   – А кто тебя винит, кормилец, никто не винит.
   – Но ведь я занимался этой техникой, я для вас её делал, для общей пользы, а не для вреда. И я и товарищи мои.
   – Эдак, эдак, кормилец. У нас все на пользу работают, кто же станет вредить, какой дурак. За вред деньги не платят, за вред и пристыдят и посадить могут.
   – В чём же тогда дело? Техника несовершенна?
   – Не знаю. Шива у нас тоже за пользу, за технику, за то, чтобы мы отдыхаючи жили, как он. Вот и достигнул, отдыхаем всей деревней. Неужто он не рассказывал тебе, кормилец?
   – Рассказывать-то рассказывал, да я не совсем понял.
   – Он такой. Говорит складно обо всём, а подумать потом нечего. Ну, я тебе как на духу откроюсь. Про то, как спиливали коровам рога, говорил?
   – Что за чушь?
   – Так и знала, что не скажет. Для них ведь это мелочь, а корове без рогов беда. Полторы тыщи коров в том комплексе было, и всем до единой спилили.
   – Но зачем? – недоумевал Максимов.
   – А чтобы не бодались, кормилец. Чтобы травматизьму не было. Их ведь по секциям расселили, полсотни голов в каждой. А внутри те секции поделили напополам кормовым столом; двадцать пять коров с одной стороны стола, двадцать пять – с другой, вход-выход общий. На дойку приучили ходить по звонку. Ходили, правда, с охотой: там их подкармливали, мучки давали фуражной, комбикорму. А с дойки вернутся, кормовой стол тоже не пустой: силоса положат или зелёной травы, если летом. Сено всегда было. Вроде и сыты, а тоскуют, тесно им, воли нет, движенья, хуже заключённых в тюрьме. Тех на прогулку, говорят, каждый день выводят, а эти круглый год в бетонной тесноте, и никакого человека рядом нет – доярка только в доильном зале подключает её к аппарату да отключает, а скотник проедет мимо на тракторной тележке, разбросает по столам корм, и всё. А они ведь домашние, к человеку привыкли, по нам, дуракам, тоскуют. Но главная беда, кормилец, – грамоте они не обучены, правил, которые Шива написал, не знают, считать не умеют. Вот и заходят после дойки не на свои места, а как придётся. С одной стороны стола зайдут двадцать коров, с другой тридцать – там тесно, тут просторно. А они ведь живые, разные. Есть и с норовом, сразу рога в ход и себе место расчищать. Через стол, бывало, друг дружку перекидывали. Злющие сделались, как цепные собаки, худые и молока убавили. В колхозном коровнике по четыре тыщи литров с лишним получали, а тут на целых семьсот литров меньше.
   – Может, кормили хуже?
   – Какое хуже – до отвалу! Всё, бывало, на комплекс везли: клевер, люцерну, вику с овсом, кукурузу, комбикорм, а зимой – сено, силос, картошку, свеклу. А молока не прибавляется. Собрались тогда все начальники – Шива наш, скотная врачиха, зоотехник, потом из района один с портфелью – и решили: обезрожить поголовье! И слова-то такого не было, а они враз смастерили – «обезрожить»! Я, грешница, не давала, да нешто меня послушают. Уволили через две недели – не мешай нашей научной и машинной революции!
   – И всем спилили?
   – Всем, кормилец. Даже самым смирным не оставили. Они и не бодались никогда, смирные-то, а всё же как им без рогов, подумай-ка. Ни заслониться, ни оборониться, ни другое протчее. Ведь не зря же они им дадены. У свиньи рогов нет – пятак на носу, у петуха – шпоры на ногах, у собаки – брехливость да зубы... Всяк злак свои остья имеет. И вот, поверишь ли, кормилец, гляжу я на них, безрогих, – другие стали, будто чужие, комолые-то, странненькие стали, всего боятся, от каждого скрипа вздрагивают, оглядываются бесперечь. А молока убавили ещё больше. И вот два-три года помучаются так-то – и на мясо бедолажек несчастных. Ты учёный, кормилец, скажи мне: какая же это новая революция, если такая короткая жизнь? У Ивана Половинкина коровы по пятнадцать лет живут, в колхозном старом коровнике, где из механизации только вилы да подойник, – по десять, а тут новомодные машины везде, яркие кнопки, мигающие лампочки, разные звоночки, и – всего три года. Жить-то она, может, и ещё поживёт, да ведь молока-то от неё нету, чего же держать. Вот и извели всё племенное стадо, кормилец.
   – Но были же отёлы! – Максимов хватался за спасительную соломинку. – В три года продуктивной жизни корова даст три телёнка, и один из них успеет вырасти в корову. Так ведь?
   – Это если будут тёлочки, а не бычки, да если яловой не проходит, – возразила Кормильевна. – Тут ведь не о стаде на лугах, где и бык здоровый, и пастух приметливый. Тут, кормилец, вместо пастухов бетонная стена, а вместо быка – осеменаторная девушка с блестящей железкой. Нет, ничего худого про неё не скажу – обходительная, вежливая, дело своё знала, а всё ж таки бык лучше. С быком да в стаде они все бы обгулялись, а тут половина яловых остается. Ну, правда, тут и глядеть за ними некому, в охоте они или нет, доярка успевает только доить, а скотников уж и называют по-другому – кормачи. Они ведь и в секции к ним не заходили: проедет на тракторе по проходу, раздаст корм, и вся недолга. Навоз убирает транспортёр, вода идёт в автопоилки сама. Да и доярок-то переделали в операторов машинного доения. Вот я и неугодная стала, кормилец, вот и устарела.
   – Не освоила доильного аппарата что ли?
   – Да что там осваивать, кормилец, – надень доильные стаканы на коровьи титьки, вот и вся наука. Не успевала я. Ведь по старой привычке мне обглядеть её надо, узнать, здорова ли, приласкать, вымя тёплой водичкой подмыть, вытереть, помассировать – эдак-то она всё молоко отдаст и уйдёт довольная. А теперь так-то нельзя стало: вместо пятнадцати дали полста голов – оператор же! Вот и не успевала.
   – Но молоко прибавляется не от поглаживанья, тётка Вера!
   – От всего оно прибавляется, кормилец. От ласкового слова, от поглаживанья, от того, что она имя своё услышит, есть лучше станет, пить... А здесь никто её не называет, клички её не знает. Я ведь всю жизнь доярка, я корову знаю как самоё себя, а может быть, и получше. В деревне ты не баба, если не рожала, и не доярка, если корову из первотёлки не вырастила. Настоящей дояркой станешь, когда всё бабье дело узнаешь: к быку её сводишь, стельную доглядишь, отёл не прозеваешь, телёночка примешь да с рук на руки телятнице передашь, первотёлку свою раздоишь, да чтобы вымя не нагрубло, мастит, если случится, не запустить, молоко чтобы не перегорело, чтобы корм она щедрее оправдывала, здорова была, в охоту вовремя пришла, яловой не осталась – вот тогда ты доярка. Вот тогда, кормилец, по одному виду узнаешь, какая корова лучше к молоку, какая хуже.
   Если на низеньких ножках, рога небольшие, ладные, сама спокойная, ласковая, хвост до земли, между ребер целых два пальца укладывается – это молочница. А если высокорогую увидишь, рога в широкий размах, бодливая, в стаде любит ходить впереди, руководительница-предводительница, – считай, пустая, молока не жди. Такая и яловой чаще ходит, бык для неё как, прости господи, любовник, а не муж.
   И телёночка различай по рожденью: осенний и зимний сильнее – всю весну и лето он в утробе матери соки зелёной травы получал, витамины, мать по лугам гуляла, клевер да тимофеевку ела. Но детство того телёнка пройдёт в клетке, в зимнем стойле, после молока и обрата он будет учиться сено сухое жевать, силос есть, побегать ему негде – не забывай про это и почаще выпускай в денник, на свободу...
   Весенний телёнок родится слабее – мать полгода в стойле была, на сухомятке, без движенья. Но зато телёночек этот сразу в тепло выходит, на солнышко, на травку, на волю...
   Целую оду коровам, телятам, быкам пропела Кормильевна. Это была её жизнь, и жизнь содержательная, интересная, даже красивая. Максимов невольно заслушался, вспомнил такую же заботливую хлопотунью мать, хозяйственного деда Лариона, уютную бабку Матрёну, свою отроческую и юношескую работу в колхозе... Странно, что у Кормильевны её самозабвенная любовь к сельскому труду не унаследовалась никем из её детей. У неё ведь, кажется, много детей было.
   – Семеро, – ответила Кормильевна. – И все мне с детства помогали, всех, можно сказать, на ферме вырастила. И работать они любят, только они умнее стали. И слава богу. Последний уехал, когда меня силком на пенсию вытолкали. Нечего, говорит, мама, тут больше ждать, если Шива отстранил тебя от фермы только потому, что ты любишь коров и не даёшь их губить.
   – Разве на Шиве свет клином сошёлся? У нас ведь, кажется, есть кому пожаловаться.
   Кормильевна вздохнула, достала с божницы, из-за иконки, две бумажки, молча подала ему.
   Районный комитет народного контроля упрекал сына Кормильевны в отсталости и в том, что он не разъясняет матери новых методов промышленного молочного производства. Вторая бумага, адресованная самой Кормильевне, была из областной газеты. «Уважаемая товарищ Попова! К сожалению, Ваши устаревшие представления о развитии животноводства мешают Вам понять его насущные нужды, его потребности в улучшении современных методов содержания животных. Молочный комплекс вашего колхоза "Путь к коммунизму", как известно, является последним достижением научного и технического прогресса в животноводстве, он вносит достойный вклад в развитие научно-технической революции в своей отрасли, поэтому мы не можем принять Ваши нарекания. Что касается пенсии, то и здесь Вы не правы. На заслуженный отдых Вас отправили в соответствии с достигнутым возрастом, нарушений тут нет, к тому же надо давать дорогу молодым». И размашистая подпись заведующего сельхозотделом редакции.
   – А старшие дети разъехались ещё раньше. Извелись они, измаялись, на меня глядючи.
   – И оставили тут одну.
   – Не оставляли, не греши, кормилец, я сама не еду. Все зовут, и в письмах, и когда в отпуску здесь бывают, и когда я у них в гостях: оставайся, мама, не езди ты больше в эти Выселки, оставайся. А как я останусь, когда вся моя жизнь здесь.
   – Вот видишь, а им на эти Выселки вроде бы наплевать.
   Кормильевна рассердилась:
   – А тебе на Берёзовку не наплевать? Ты где был, когда она тут погибала, в городе? Дела задержали, свои заботы?
   – Заботы у меня не свои, тётка Вера, заботы у меня наши общие.
   – И они там не только для своего брюха живут. В отпуск вот так же явятся, поглядят и опять уезжают. А чего тут глядеть – вроде нагляделись, ничего зря делать не хотите, не то что мы, старые дураки.
   – Но разве ты всю жизнь работала зря?
   – А где моя польза? Земля загублена, округа вымерла, деревня доживает вместе с нами последние годы. Крышу вон чужой мужик залатал.
   – Но не везде же так, есть и хорошие деревни, сильные колхозы, совхозы...
   – Я и не говорю, что нет. Страна большая, как не быть.
   – Ну вот. Значит, можно и здесь поправить.
   – Как же поправишь, когда земля загублена, а людей нет! Чтобы её выходить, родные люди нужны, а приезжим в нашей степи только в футбол играть, да и то ругаться станут: мячи из оврагов надо доставать...
   Добрая, жалостливая, обиходная Кормильевна сделалась непримиримой и отказалась дальше разговаривать, сославшись, впрочем, на недостаток времени. Скоро мужикам идти в баню, лучше сходить и Максимову: сразу всех увидит, со всеми может потолковать, поспорить. Если они его шайками не закидают. 
   
    
                VII
   
   Красное, отсвечивающее, как катафот, солнце садилось на крест телевизионной антенны Ивана Половинкина и, будто знак светофора, предупреждало: остановись, Максимов, скоро вечер, ночь, пора домой.
   Пора-то, конечно, пора, да где тот дом, в городе? Но там не дом, там казённая двухкомнатная квартира, оба сына выросли и уже отделились, жена... Сложносочинённые отношения с женой, слабея, становились ещё сочинённей и фальшивей. Она и прежде не понимала его тяги к деревне, к родной его Берёзовке, а теперь это стало её раздражать. Немыслимой глупостью посчитала она предложение переехать в село, будто не помнила, что выходила замуж за сельского инженера, что сама закончила экономическое отделение того же сельхозинститута. Видно, нужны ей были только диплом вообще и муж вообще, любой, а не знания сельской экономики и не Максимов персонально с его любовью к земле. В степную его Берёзовку она приезжала всего два-три раза и приняла её как плохую дачу – рядом ни леса, ни реки, загорать негде, берёзовцы осуждали хождение голышом даже в своём огороде.
   Сыновья любили его, но не могли не перенять материнское отношение к деревне: они родились и жили в городе, тоски по земле не знали, окончили другие вузы, и Максимов остался в семье один. Вот уж добрый десяток лет приходил он домой, как в гостиницу, и жил сперва заводскими заботами, защитил между делом кандидатскую, а потом перешёл на преподавательскую работу в тот же институт, который когда-то окончил, но удовлетворения не было. И вот он здесь, на этом пепелище.
   Вечер подступал тёплый, хотя стало заметно влажней, ощутимо запахло молодой травой, и тишина сделалась чуткой, удерживающей самый малый звук – свист суслика в поле, дальний крик петуха на подворье Половинкина.
   Стадо белых облачков паслось в синем небе над бывшей Берёзовкой, собирая завтрашний урожай, и на одном облачке, самом белом, чистом, как первый снег, нарисовались тёмные крестики с тёмными же луковками далёкой церкви. Глядеть туда было неловко и опасливо, как в детстве на кладбище, и Максимов решил последовать совету Кормильевны.
   У дома Половинкиных ему встретился Громобоев, однорукий гномик с хозяйственной сумкой, из которой выглядывал берёзовый веник.
   – В баню или из бани? – спросил Максимов.
   Гномик ласково улыбнулся.
   – Неужели не видно?
   Видно было, конечно. И личико у него зарозовело, и сивые волосы из-под картуза выглядывали влажными косицами, облепляя большие уши и худую, цыплячью шею, и веник вон мокрый. Но в правом ухе, которое наставил гномик, чтобы лучше слышать, темнело грязное пятно, под острыми скулами морщинилась тоже не очень чистая кожа с полоской сажи.
   – В ухе вот у вас... и шея... не отмыли, очевидно.
   – Разве за один раз отмоешь, да ещё в правом ухе! — Гномик досадливо дёрнул облегчённым безруким плечом. – Это Шива любит правой рукой в левое ухо ширять, а у меня рука одна, да и та цирковым номерам не обучена. Я думаю, это легко понять.
   – Извините. Как мне в баню пройти, через двор?
   – Можете и в обход, но выйдет далековато. У него вон какая усадьба – полгектара. Я рекомендую через двор. А после бани сразу ко мне. За чаем всё расскажу-объясню. И о Берёзовке и о Выселках. А то ведь Шива, наверно, такой отчёт дал, что все виноваты, а он один ни при чём. До скорого.
   И ушёл, не узнав, приняли его приглашение или нет.
   Максимов прошёл через пустой тихий двор – скотина ещё была на пастбище – к калитке, от неё дальше, в конец огорода-сада, где курилась паром над дверью закопчённая срубовая банька.
   В предбаннике на лавочках в разных углах лежало две кучки одежды, покрытые одна шляпой, другая знакомым картузом. Под лавочками кирзовые сапоги, одна галоша и кожано-металлическая нога в галоше и палка в углу. Максимов выбрал место для себя и разделся.
   Из бани забыто пахнуло сырым жаром, и он захлопнул дверь, уже сидя у порога. Присел инстинктивно и умело, с какой-то готовной радостью. И будто очутился в послевоенной своей юности. Ему даже показалось, что на полке неистово хлещется берёзовым веником дед Ларион. Но там сидел, неспешно оглаживая длинную ногу и половинный обрубок другой, бритый старик, полный, розовотелый, как младенец, – должно быть, учитель Орфей (или Морфей?) Иванович, о котором недавно говорила Кормильевна. А у стены мыл лысую голову, свесив её над деревянной шайкой с высокими ушами-ручками, сам Иван Половинкин. Он тоже был ещё хоть куда, крупный, плечистый, мускулистый и весь поросший седым волосом, особенно на груди. – Поддать, Иваныч? – спросил он.
   – Плесни немножко, – донеслось с полка.
   Половинкин протянул волосатую лапу в угол, где стояла кадка, вынул оттуда малый ковшик с водой и махнул на закопчённую чёрную каменку – белый мяч пара вспух сразу под потолком, разбился-растекся об него и повалил на спину пугливо заохавшего Орфея Ивановича. Он задрал сиротскую ногу высоко, как оглоблю, приподнял обрубок другой и начал осторожно оглаживать их веником, по пути не забывая хлестнуть и между ними.
   – Распарь его, распарь дармоеда! – сказал Половинкин. – Поди, давно забыл своё дело, охальник?
   – Да, знаете ли, почти забыл...
   – Наработался, значит. А вот у гостя, поди, трудится ещё вовсю. А, гость?
   Максимов, пригнувшись, прошёл по скользкому полу к лавочке и сел рядом с Половинкиным. Тот ухмыльнулся:
   – Чего молчишь? Неужто и ты отстрелялся?
   – Пока нет, но стало как-то неинтересно.
   – Неужто? А вроде нестарый ещё. Ты, может, и париться там разучился?
   Максимову стало весело.
   – Вы считаете, что Орфей Иванович парится? Он греется, как на печке, а веником для вида помахивает.
   – Гляди-ка! – Половинкин качнул лысой головой. – Значит, не разучился?
   Максимов не ответил и стал мыть голову. Приваженный дедом, он с подростков любил париться, но в городской жизни постепенно отстал, в последние годы обходился ванной или душем и был вполне доволен. На баню как-то не хватало времени, да и не хотелось лишний раз ехать, стоять в очереди за билетом, за веником...
   Одноногий Орфей Иванович, весь облепленный берёзовыми листьями, съехал с полка, тяжело припрыгал к кадке с холодной водой и вылил на себя полувёдерный ковш. Заметив, что обрызганный Максимов вздрогнул, виновато смутился.
   – Извините, здесь тесно, не убережёшься. – И, протянув мокрую руку, представился: – Ерофей Иванович.
   Максимов, пожимая тонкую кисть, не скрыл удивления:
   – А мне говорили, Орфей, Морфей...
   – Верно, и Орфей и Морфей, но это, видите ли, не имена. – И застенчиво умолк, стал наливать в шайку горячую воду.
   – Это счетовод нас всех перекрестил, змей однорукий, – вступился за учителя Половинкин. – Ты как его прозвал, Иваныч? Всё забываю и забываю.
   – Суфлёром, – сказал Орфей Иванович. – Он в драмкружке у нас всегда суфлировал – поэтому. Но, видимо, не совсем удачно, никто не запомнил. А его кличек, как имён, не забывает никто.
   – Это да, – как бы даже гордясь, подтвердил Половинкин. – Мне вот как влепил до войны, так с тех пор и забыли, что я Прохоров, а не Половинкин. Крепче отцовой фамилии стала.
   – Но почему именно Половинкин?
   – А это уж ты его самого спроси. Ну, полезешь париться-то? Я веник и на тебя припас. Полотенце лишнее тоже принёс.
   Максимов кивнул. «Сейчас я вам покажу пар!» Взял из шайки распаренный веник, зачерпнул ковш холодной воды и, забравшись на полок, окатил каменку. И тут же оказался на полу, чертыхаясь и охая.
   – Кто же так поддает, дурбень! – сказал Половинкин. – Надо понемногу, да не холодной, а горячей плескать, чтобы жар был мягче и рос исподволь, чтобы успеть привыкнуть, притерпеться. Ошпарился?
   – Да нет, не успел.
   – Слава богу. Проворно ты слетел, я подумал – упал. Ну, теперь гляди и держись за мной.
   Он обдал кипятком новый веник, подержал его в горячей воде, окатил ею полок, плеснул на каменку и полез париться, с вожделением покашливая.
   Парился он сноровисто, основательно, как дед Ларион когда-то, хотя и оглядчиво, уже по-стариковски медленно, без большого пару. Дед Ларион, бывало, устраивал на полке пылающую топку и воевал там в тёплой шапке и в рукавицах, но пар тоже нагнетал исподволь, растущими порциями. Сколько же ему тогда было? Лет пятьдесят пять-пятьдесят шесть, ровесник нынешнему Максимову. Надо же, куда успел дотопать...
   Половинкин вернулся на лавку распаренный, малиновый и облился не холодной водой, а тёплой, и стал отдыхать.
   – Мне бы рукавицы да шапку, – попросил Максимов.
   – Хочешь промашку загладить? – предположил Половинкин.
   – И промашку тоже.
   Половинкин сходил в предбанник и принёс брезентовые рукавицы, в которых работал на крыше у Кормильевны.
   – А шапки нету, в картузе хожу. Наденешь?
   – Обойдусь, я не лысый пока.
   – Да-а, волосьев у тебя – как лебеды на навозной куче.
   Максимов поддал пару по рецепту Половинкина и, когда освоился и разогрелся, попросил добавить. Половинкин кинул почти целый ковш, но Максимов выдержал, хотя Орфей Иванович восхищённо крикнул: «Пустыня Сахара!» – и съехал с лавки на пол. Жар заметно уплотнился, и Максимов хлестаться стал реже, чтобы не сбить дыхания и не открыть рот. И уже не сидел, а лежал, приподняв только ноги, согнутые в коленях. Правда, и оба старика сидели на полу, пригнувшись от жары. Максимов заметил это и попросил довесить ещё.
   – Сдаёмся! Сдаёмся! – прокричал Орфей Иванович, но Половинкин промолчал, дополз до кадки и заботливо зачерпнул для главного пара целый ковш кипятку – чтобы ахнуло гуще, грибовидным белым облаком.
   С минуту Максимов ничего не видел, не слышал, кроме шипения, и не двигался, чтобы не обжечься, но вот раскаленный веник сам прикоснулся к бедрам, ожёг их и, оторвавшись, пошёл махать веером, вентилятором по-над телом, погнал плотный жар между волосатых ног, по сильным бедрам, поджарому животу по просторной голой груди, касаясь и не касаясь кожи, которой вроде и не было, – всеми раскрытыми порами она жадно хватала этот жар, гнала его к обнажённым уже мышцам, к костям, и неизъяснимым наслаждением стало это изнурительное, на грани опасности хлестание с его жгучим жаром, сладкой оргастической болью и набатным, радостно-тревожным сердцебиением.
   Нет ничего лучше парной в маленькой деревенской бане!
   А шайка холодной воды, которую он опрокинул на себя, отрезвила сразу, вернула к действительности, и это возвращение, будто воскрешение, принесло радость и облегчение. Жаль, что сказать об этом было некому – старики выкатились за дверь, едва он опустил в изнеможении веник.
   Максимов вышел в предбанник. Старики с лавочки поглядели на него уважительно, а Орфей Иванович не удержался от восхищения:
   – Богатырь, гигант! Я и молодым так не парился.
   – Молодец, – отозвался и Половинкин. – Теперь, поди, как новый стал, будто переродился. А?
   – Похоже, – сказал, присаживаясь рядом, Максимов.
   – Чего похоже, когда так и есть. По себе знаю. В вашей городской науке и слова-то такого нет, которое бы банное действие обозначало.
   – Есть, – улыбнулся Максимов. – Даже два: гидротермическая обработка.
   Теперь засмеялся и интеллигентный Орфей Иванович.
   Потом они истово мылись, тёрли друг другу спины, и Максимов с грустью отметил, что у обоих стариков, ещё не дряхлых и в теле, заметно тонкие ноги, круглые, горбящиеся уже спины и бессильно отвисшие и от того большие генеративные органы, над которыми они добродушно подшучивали. А о своих фронтовых увечьях и шрамах – у Половинкина косая темная борозда по спине, пропаханная осколком мины, синие пороховые накрапы с лица просыпались на шею и запорошили грудь, у Орфея Ивановича, кроме культи ноги, сизый, как электросварочный, шрам на шее у затылка, – об этом они долго не распространялись, дело давнее, много раз обговорённое.
   – Давай поторопимся, а то бабы засветло не управятся, – сказал Половинкин, собираясь.
   Орфей Иванович одевался сноровисто и не отстал от других, быстро пристегнув ремнями коричневую, с блестящими хромированными деталями ногу в новой, тоже антрацитово блестящей галоше и надев другую на уцелевшую ногу. Теперь это был не старый инвалид, а элегантный пожилой мужчина в костюме, в шляпе, с палкой в одной руке и с портфелем в другой. Сельский учитель. Вот только галоши бы заменить на туфли.
   – Давайте зайдём ко мне в беседку, – сказал Половинкин, прикрывая дверь предбанника. – Хозяйка к празднику квасок ставила – пробу снимем, проверим готовность.
   После гидротермической обработки Максимов чувствовал необыкновенную лёгкость и охотно пошёл за стариками в дощатую беседку у забора под яблоней. Тут стоял стол в окружении табуреток, а под ним алюминиевая фляга литров на тридцать с квасом и блюдо мочёных яблок, недавно принесённое, ещё мокрое. Должно быть, хозяйка постаралась.
   Было уютно и хорошо сидеть за столом с розоволицыми стариками, которые приняли тебя за своего, неспешно тянуть из жестяных кружек медовый, ароматный, как у Кормильевны, но заметно покрепче, квас, заедать мочёными яблоками и говорить всё о том же, чем они занимались сегодня и всегда, всю жизнь: о земле, об урожае, о ремонте крыши и погреба, о бане и об этом вот кваске, без которого и баня не баня, а просто мытье грешного тела.
   – Суворов говаривал солдатам: после бани хоть портянки продай, а чарку для здоровья выпей, – заметил Орфей Иванович. – Впрочем, это фольклор, и, возможно, на самом деле ничего подобного он не говорил.
   – Говорил, как не говорил, когда генералиссимус, – пресёк сомнения Половинкин. – Наш комбат капитаном был, а тоже, бывало... Или вот в наступлении, когда кухни подойдут и обедаешь на привале, наркомовских старшина поднесёт...
   – После войны мы долго от наркомовских отвыкали. А кто так и не отвык.
   – Да, случалось и эдак. Я только с устатку пил или чтобы не простудиться, я больше чай люблю. Чтобы с рушником на шее, у самовара, чашек десять кряду.
   – Меня бухгалтер пригласил недавно, – сказал Максимов, – не знаю, идти ли.
   – Как не идти, когда приглашал! – удивился Половинкин. – Обидишь человека ни за что.
   – Он же вас обижает.
   – Откуда ты взял?
   – А клички?
   – При чём тут клички? Не зря же прозвал. Каждую дал со смыслом, серьёзно, а не для смеху. Вот и Иваныч скажет. А, Иваныч?
   После кружки весёлого кваса учитель, кажется, забыл о своей застенчивости, чувствовал себя свободней, раскованней.
   – Мы с Петровной оба храпим, — сообщил он с улыбкой, – недостаток, кажется, вполне извинительный, но храпим, к сожалению, слишком громко. Вот он и прозвал её Музой, а меня Орфеем-Морфеем – кому как понравится, смотря по вкусу и уровню грамотности. Сам он, в общем, грамотей, высшее образование, правда, заочное, но он много читает, интересуется историей, литературой, особенно поэзией.
   – А что ему делать сейчас одному-то, – сказал Половинкин. – Опять же, и руки нет, чем ещё займёшься. Читает да прозвища придумывает. Он и председателя перекрестил в Шиву. Бог, что ли, такой был рукастый, Иваныч?
   – Да, индийский бог плодородия...
   – Плодородия?! – изумился Половинкин.
   – ...а также разрушительных сил природы.
   – Вот теперь в точку – разрушитель!
   – Да нет же: бог тот и созидатель и разрушитель одновременно! Символ созидания у него фаллос, как рисуют в Индии. – И показал недоумевающему Половинкину, где этот самый фаллос помещен.
   Половинкин покачал головой.
   – Если такое плодородие, тогда, конечно, нашему Шиве в самый раз. Он чуть ли не за каждой юбкой гонялся и в Берёзовке и в Выселках, а в последние годы в район каждую неделю ездит. Продавщица говорит, зазноба там у него. Может, и не одна. Жена-то тихая, старая, приелась, поди. А он работой себя не изнурял, косточки не ломаны, на фронте не был по брони.
   – Шиву изображают танцующим, многоруким – это в кличке тоже учтено, – добавил Орфей Иванович. – И самомнение, привычка говорить масштабно, себя ставить высоко...
   – Так, так, – подтвердил Половинкин. – Он и в баню ходит отдельно, первый. Сперва он, а потом уж мы.
   – Потом-то всегда бухгалтер, – уточнил Орфей Иванович. – Но этот не хочет показать свою миниатюрность в голом виде, костлявость, однорукость, особенно Шиве. Его он ненавидит люто.
   – Злющий, – согласился Половинкин, – а всё же человек сохранный, долговременный, редкой правдивости.
   – Правдивый-то правдивый, да без компаса, без направления.
   – Как так, Иваныч?
   – А так, что в душе у него ни бога, ни райкома, одна цифирь, один голый хозрасчёт, одна экономика. Разве человек только пользой живёт, выгодой, корыстью?
   – Тут ни за что не соглашусь, Иваныч. Корысти в нём никогда не было, о пользе-выгоде для других хлопочет – для людей, для колхоза, для государства.
   – А вкрадчивый почему? Так и крадётся к тебе, не доверяет.
   – Это да, есть. Говорит ласково, а взгляд и хватка, как у моего Зятя. Только, Иваныч, доверять он нам не обязан – ему не больно много доверяли, сажали зазря и так мытарили, не дай бог. Один Шива только чего ему стоил!
   Явилась старуха Половинкина и прервала беседу.
   – Вань, бабы уже моются, тороплюся я, а Зять скотину гонит, не забудь напоить.
   – Не забуду, иди. – Половинкин с досадой поднялся, надел картуз. – Всегда бабам приходится бегом из-за наших начальников. Счетовод, правда, и десяти минут не моется, а Шива как влезет, так на целый час. Заседает там, что ли?
   – Он большой, толстый, мыть там много, – пошутил Орфей Иванович. – И что характерно: ходит первым, а ни разу не угорел!
   – Черт его возьмёт. – Половинкин сложил кружки в опустевшее блюдо и предложил Максимову: – Ты завтра с утра давай ко мне, за травой съездим, покалякаем, позавтракаем. Видишь, всё некогда и некогда.
   – Рано приходить?
   – Нет, часам к шести.
   – А потом ко мне, – пригласил Орфей Иванович. – Жена пироги затеяла со щавелем, с яичками, с мясом...
   
                VIII
   
   Снаружи у бухгалтера дом как дом, а внутри – старая колхозная контора. Канцелярские чёрные шкафы по всем углам горницы накрыты низким белёным потолком, который свесил посередине голую лампочку на тёмном проводе; под лампочкой расселся на полкомнаты тяжёлый двухтумбовый стол с жёстким креслом за ним; на столе заслуженно отдыхали массивный чернильный прибор из серого гранита с двумя никелированными крышками, конторские счёты, толстая папка-скоросшиватель с надписью «ДЕЛО» и древний арифмометр «Феликс». К торцу стола прилепился лёгкий венский стул – для вероятного посетителя.
   Хозяин кивнул Максимову на этот стул, поставил перед ним стакан чая и каменно стукнувший бублик, потом принёс из чулана за круглой чёрной печкой, обтянутой жестью, свою кружку с бубликом и сел за стол. Как для работы. И глядит уже не гномиком – хозяином. Правда, и сейчас фамилия Громобоев ему не подходила, была слишком велика, размашиста. Для такого-то маленького, тощего... седенькая голова гладко причёсана, полувоенный френч аккуратно застёгнут до горла, ноги в мягких тапках – для суконных галифе не очень подходят, сапоги требуются или хотя бы валенки. Выделялся и пустой правый рукав френча – он попал на край стола и, когда хозяин сел, бессильно сломался сразу в нескольких местах, показывая, что пуст.
   В общем, вполне музейный дедок, действительно сохранный, долговременный. Если участвовал в Гражданской, значит, уже за восемьдесят. И сразу видно, что сердит, хотя смотрит ласково, глазки прицельные, умные. Он попробовал откусить бублик, но казённые пластмассовые зубы, ровные и белые, работали у него как на общественных началах, и дедок досадливо сунул бублик в чай и отодвинул кружку.
   – С улыбочкой озираетесь, с ухмылочкой, – напал он упреждающе. –Дом, наверно, не в вашем вкусе, на контору похож, правда?
   – Нет, почему же...
   – А вы не деликатничайте – похож, похож. На что же ему походить, если не на хозяина, а мой последний рубеж обороны, солдатский мой окоп теперь здесь. Вдруг, думаю, свершится чудо – вернут колхоз, а я, оказывается, и не отлучался, я тут как тут, давно жду, и вся документация в сохранности. Вон в том шкафу, у двери, наготове – подавай машину и айда таскать папки. А как же! Мы все тут, как солдаты в окружении. Я-то ладно, я бобыль, мне ехать не к кому, а у Кормильевны семеро в городе, у Орфея с Музой два сына там же, у Дарьи-москвички – сын с дочерью, Иван Половинкин с Марьей тоже настрогали наследников, любой их возьмёт. И вот всё же никто не уезжает, все чего-то ждут. Одиноко бывает, удобств мало, туалет, извините, за двором, а ждут, окопов не покидают. Вот, мол, подойдут наши, подмогнут, и как поднимемся разом, как пойдём!.. Вы, случайно, не разведчик оттуда? Наши-то, может, уж на подходе и вот вас, значит, вперёд выслали – чтобы оповестить, чтобы успели мы приготовиться и уж дальше действовали согласно, вместе, а?
   – Да как вам сказать...
   – А никак не надо, дорогой товарищ, это не вопрос, это как бы рассуждение вслух. При свидетеле. И давайте условимся, как у нас на собраниях: вопросы после доклада. Вот я вам всё расскажу, доложу, а потом – вопросы. Вы же о Берёзовке пришли узнать, почему она погибла, бедная, единственная, как мать, ваша родина, почему вот-вот умрут двоюродные ваши Выселки – так ведь? Вот и беда-то, что так, я знаю. Вас собственная вина точит-мучает, а это значит, своей жизнью в городе вы недовольны, начинать всё сначала поздновато, исправить прошлое не исправишь, вот и приехали поглядеть, повиниться, проститься. Так? Не отвечайте, не надо, мы же условились. А на то, что дом мой конторой посчитали, потому что я конторщик, не обижаюсь, зачем. Я ведь конторщик-то, может, по роду занятий, а в душе-то вольная птица, поэт. Я ведь даже стихи в районную газету писал. «Спят сиреневые дали, на черёмухе роса. У тебя и у меня поседели волоса...» Складно? Складно, да не ладно. И вы уж не думайте, пожалуйста, что не сознаю и не понимаю, я ведь и великих читал – Шекспира там, Пушкина, Лермонтова, Данте... И жил, между прочим, не хуже поэтов. Конник Будённого, разведчик, русый чуб надо лбом, шашка на боку, карабин за спиной, а главнее и выше всех кубанка с кумачовой лентой наискось. «Потеряю я свою кубанку с непокорной буйной головой!» Сколько раз к белякам в тыл летал! Не на аэроплане, что там аэроплан – на Вороном! Конь-огонь, а боевые мои товарищи – степные орлы. Один даже землячок был, Всесвятский, мужем Лизы-врачихи потом стал. Если бы враги не срубили мне правое крыло, разве я в конторе бы сидел! Но и в конторе можно быть бойцом, дорогой товарищ, настоящим смелым бойцом, героем. «Это что стоять за правду – ты за правду посиди!» И я всю жизнь не только стоял за неё, но и сидел. Два раза. Первый раз в тридцать седьмом загремел вместе с дружком Всесвятским за политику, второй раз – за экономику, поскольку она основа политики. Это уж после войны. А выговоры, понижения, увольнения, восстановления – несчётное число. У нас ведь бухгалтер не полноценный человек, а изгой, бумажная душа, канцелярист-бюрократ, герой газетных фельетонов. Советские интеллигенты этой профессии стесняются: что-то третьесортное, особенно для интеллигенции начальствующей, руководящей. Она приветствует не думающих романтиков, сама тоже причисляет себя к романтикам, родит романтиков, вроде нашего Шивы и ныне присных. И вот ничтожные-то, третьесортные люди смеют мешать таким романтикам, как Шива, развернуться с торфоперегнойными горшочками и ветвистой пшеницей, с возведением суперсовременных комплексов для скота, тормозят их неукротимое движение вперёд, подсчитывают стоимость их, извините, глупостей и бесконечных ошибок в денежном выражении, а также в затратах человеко-дней мартышкиного труда. Напрасно улыбаетесь, это распространённое мнение о нас, счётных работниках, оно поддерживается верхоглядами газетчиками и бесталанными литераторами, оно выгодно разным Шивам и их вдохновителям. Ведь, не будь счетоводов и бухгалтеров, романтики Шивы давно бы уж были в коммунизме, они уж и сроки определили, но с нами, крохоборами, разве уложишься в сроки, когда мы миллионы-то из худых рубликов собираем, а те рублики из малюсеньких – им и не разглядеть! – копеечек! И ещё, заметьте, напоминаем, что есть экономические законы, есть полузабытая наука экономика, не та расхожая, для малограмотных экономика, которая должна быть экономной, а серьёзная, представьте себе, наука, которая правит миром и диктует умным людям большую политику... Видите этот шкаф по левую руку от меня? Подойдите сюда, поглядите, поинтересуйтесь на минутку.
   Максимов подошёл к уже распахнутому хозяином шкафу и увидел солидные корешки книг, прогнувших полки.
   – Это шкаф номер один – экономисты, философы, политики. И не только Маркс и его последователи, но и Адам Смит, и наш Посошков, и вот деловой человек Генри Форд – видите, «Сегодня и завтра», издана ещё в двадцатых годах, – и покойный академик Струмилин, и даже вот двухтомник живого Трапезникова «Ленинизм и аграрно-крестьянский вопрос»... – Он тыкал сиротской худой своей рукой в книги, будто призывал их в свидетели, водил Максимова от шкафа к шкафу и говорил наступая.
   Шкаф № 2 содержал у него художественную литературу. Здесь были отобраны почти все известные русские поэты, много и советских, есть зарубежные классики: Данте, Шекспир, Хайям, Вийон, Фирдоуси, Лорка... Из прозаиков хозяин держал только Гоголя и Салтыкова-Щедрина.
   – Поэты идут прямее, быстрей, – объяснил он. – «Чем кончит шар земной – остынет, загорится? Мне кажется, он должен льдом покрыться: его оледенит сердец студёных лед – Они везде, я потерял им счёт». Видите, мадьяр3, а чувствовал в точности по-моему ещё полтораста лет назад. Вообще поэты не такие зануды, как прозаики, даже самые лучшие. У меня нет терпения и времени следить за тем, кто, как и что ел, в чём был одет, как ходил, о чем размышлял, – мне жизнь духа подавай, чувство, музыку, философию!.. А Гоголя и Щедрина я люблю лично, они мне родные. «Мёртвые души» – это не выдумка, а вечная правда. И «Как один солдат двух генералов прокормил» – не сказка. Наш Иван Половинкин и сейчас десять пенсионеров кормит, а когда он был не пенсионером...
   В шкафу № 3 жили исторические писатели и краеведы, здесь же было несколько папок о Берёзовке и Берёзовских Выселках. Последний, четвёртый шкаф содержал остатки колхозной документации, служебную и личную переписку Громобоева.
   – Знаете, почему умерла наша Берёзовка? – спросил он, усаживаясь опять за стол. – Только потому, что не спросилась руководящих дядей, где ей родиться и стоять. Ей бы на ровненьком асфальте или на бережку Волги, где песчаный сахарный пляж, а рядом живописный лес с грибками и ягодками, тогда бы ладно, живи, а наши дураки предки триста сорок лет овражную степь обживали. Ну не идиоты?! Засечную линию до Оренбурга воздвигали, земли эти от кочевников защищали, плотины на Веснянке возводили, чтобы и мельницы, и крупорушки, и маслобойки, и капусту поливать... Форменные идиоты! Назвать бы сразу неперспективным весь край и продать, как Аляску и Алеуты сто двадцать лет назад!.. Знаете, зачем продали? А затем же – неперспективные, далеко от Петербурга, трудно защитить, к тому же один из великих князей не мог сбалансировать свой бюджет. Семь миллионов двести тысяч долларов всего-навсего. Много это или мало? Много! Неперспективные же земли. А через несколько десятилетий там забурлил золотой Клондайк, а сейчас оттуда нацелены ракеты на нас. Вот и неперспективные!.. Чего не пьёшь? На меня нечего глядеть, я сразу после бани пил, теперь второй раз.
   – Я тоже.
   – У Половинкина? Там, поди, медовуха, у этого помещика.
   – Какой он помещик!
   – А кто же! Полгектара за двором да вокруг тыщи гектаров, до самого окоёма, бери – не хочу. Хозяин!
   – Что же вы его Половинкиным прозвали?
   – Тут не прозвище, тут, дорогой товарищ, аграрно-крестьянский вопрос. Ведь Иван – крестьянин коренной, типический, а природу крестьянина классик нашей жизни объяснял как двойственную, противоречивую. С одной стороны – это работник, производитель, сродни пролетариату. С другой – он собственник, землевладелец, хозяин и, следовательно, родственник буржую, капиталисту. Значит, что надо сделать? Надо собственническую вредную его половину убрать и оставить одну полезную. Так? Так. Оставили. И вот колхозник Иван Прохоров стал только работником, сельским пролетарием, половинкой крестьянина, стал Половинкиным. А земля сделалась колхозной, общей, ничьей. Прошло полвека, и вот теперь тут ни колхоза, ни крестьянина, ни земли – ядовитая зелёная пустыня!.. Хорошенький итог жизни? А я за неё и с белыми воевал, и с красными, с Шивой и с теми, которые до него, бездомовцы похлеще. Я ведь больше шестидесяти лет коммунист, два раза исключали за строптивость, восстанавливали потом. Почему Хаммаршельду писал? Так ведь он экономист, поймёт мои тревоги. А другие и понимать не хотели. Куда ни напишу, мое письмо возвращают в райком или Шиве – принимайте меры. Ну и принимали. Чтобы наказать меня.
   Громобоев вытер ладонью вспотевший лоб и устало смолк, взялся за чай, за размоченный бублик. Сосал он его как-то по-детски неумело, крошки с тонких губ падали на грудь, на старый суконный френч, на стол. Старый одинокий старик на краю жизни.
   Максимов тоже отпил полстакана. Чай уже стал тёплый, чуть подслащённый, с запахом банных веников, грузинский плохой чай. И стул скрипит, едва пошевелишься.
   Хозяин одолел половину бублика, выпил чай и сидел молча, закрыв глаза. То ли размышлял, то ли дремал. Теперь, старчески худой, с истончившейся сухой кожей, морщинистой, в пятнышках гречки, был он дряхлым, беспомощным, маленьким. Он слегка повалился в кресле на одинокую свою руку, державшую подлокотник, и дышал ровно, спокойно. Рот полуоткрыт, ноздри тонкого носа приметно подрагивают, розоватые, как и весь нос и вся верхняя половина лица с высоким, в морщинках лбом, седыми волосами, с мертво закрытыми глазами. Странная эта розовость шла из окна – от зари, от закатного солнца. Жарко, как от стыда, полыхала заря над брошенным комплексом и одичалой землёй возле него.
   Старик шумно всхрапнул и тут же очнулся прежним – живым, сердитым, наступательным. Маленькие зелёные глазки схватили Максимова и замерцали удовлетворённо, как у кота, поймавшего мышь.
   – Мне восемьдесят семь лет, ровесник века, – сказал он. – Думаете, это много? Нет, молодой человек, это совсем немного, это как один день. «Плачьте, струны, горько плачьте, струны! – я в несчастный день на свет родился: утром я из дома вышел юным, вечером седым я возвратился». И одиноким, добавлю я от себя. Все три сына жениться не успели, внуков нет, старуха умерла. Ровесница мне была, с Гражданской привёз, из госпиталя. Санитаркой там служила. Кругленькая такая, добрая и любила спать. Минутка свободная выпадет, и глядишь – спит. И вот так-то спала, спала и однажды проснулась мёртвая. А вместо меня – апостол Пётр. Или Павел? Кто там у райских врат, с ключами и книгой учёта человеческих душ? Вконец расхудилась память. Но я не о том, я обещал о Берёзовке, о Выселках, вот и папку приготовил. Видите, «ДЕЛО № 1», завёл в год организации колхоза. Я хоть и берёзовский по рождению, но с двадцать третьего года, когда образовались Выселки, ушёл оттуда – новую жизнь лучше начинать на новом месте, а тут просторно и Веснянка рядом. Она полноводная была тогда, Веснянка, в зелёных берегах... Но я опять отклонился. «ДЕЛО» это я завёл по Берёзовке и Выселкам, поскольку от одного, берёзовского корня, одни люди, земляки. Народ хоть и небогатый, да дружный, работный. Щекастые, икряные бабы и плечистые, присадистые мужики, готовые хоть работать, хоть воевать, хоть бражничать. Всегда готовы. Красивые, весёлые люди.
   Тут я должен тяжело вздохнуть и признаться, дорогой товарищ, что и они, эти родные и надёжные люди, не любили и посейчас не любят меня. Почему бы им не любить меня, дорогой товарищ? Ведь известно же всем и каждому: Громобоев свой в доску, за землю эту, за Берёзовку воевал, перед начальством не робеет, народу своему тоже спуску не даёт. Почему же такого-то честного, принципиального человека никто не любил и не любит, а?
   – Может, из-за кличек, которыми вы их награждали?
   – Ошибаетесь, дорогой товарищ, глубоко ошибаетесь. Не клички я давал, а имена их окликал не забавы ради, не для смеха, а чтобы привести в соответствие с сущностью их хозяев. Ведь если я окликну не по сущности, то и в народе оно, это новое имя, не отзовётся, к хозяину не прирастёт, не приживётся с ним навсегда. Так ведь? Ну вот. А если так дружно отозвалось и охотно, без боли прижилось – на что тут обижаться, на точность попадания, на правду? Хотя, если спокойно разобраться, люди больше всего обижаются именно на правду, на то, что их раскусили, раскрыли и всем видна стала их сущность, никакой больше тайны для других, никакой загадки не осталось, а значит, и неожиданностей от них ждать не надо, бояться нечего – они на виду и вроде бы люди законченные. И пусть это даже хорошие люди, как Половинкин, как учителя, пусть новое имя лестно им: Орфей ведь всё же поэтичней Ерофея и Муза лучше Лизы и под стать Орфею, правда ведь? А они всё же обижаются, причём только на ироническую сторону прозвища, забывая его престижность, лестность. Правда, с течением времени привыкают, а такие, как Половинкин, Кормильевна, как ваша хозяйка Настя Счастливая, никогда не обижались. И знаете почему? Потому что настоящий крестьянин всегда человек творческий, ум у него идёт от земли, от созидательной природы и сразу откликается на правду, даже приветствует её и нисколько не боится, что правдой клички вскрыта его сущность – очень хорошо, спасибо, теперь все знают, кто я такой, и лишних требований ко мне не будет, от несправедливых нареканий я освобождён. Так ведь? Ну вот. А они всё равно меня не любят и никогда не любили. Никто! И ведь знают, что я не чужой мужик, не Шива, для которого Выселки сейчас стали бесплатной дачей, не чёрт-дьявол, а не любят. Почему же? А потому, дорогой товарищ, что я хоть и свой, а не в одном ряду – в другом, по другую сторону, где Шива и все чужие начальники. Те самые начальники, которые заставляют их сеять, не когда земля прогрелась, а прежде, чтобы досрочно, раньше прошлогоднего, чтобы лились звуки газетных фанфар, полоскались красные флажки и флаги, чтобы по радио и с праздничных трибун гремели рапорты о трудовых битвах и заслуженных победах. И точно так же в жатве, даже если хлеб уродился сиротский и ещё не созрел – вали на землю, дозреет в валках, давай, давай, не задерживай, тут вам не частная лавочка. Те же начальники бросали трудовые массы на торфоперегнойные горшочки, заставляли выращивать кок-сагыз и ветвистую пшеницу, создавали мелкие звенья высоких урожаев, которые расплодят героев труда и так дальше. И чем дальше, тем больше. Я уж, кажется, говорил, повторяюсь, извините старческую слабость по имени склероз. Самая хорошая болезнь, как говорится, ничего не болит, и каждый день узнаёшь много нового.
   Но я – о начальниках. Можно таких начальников, о каких я говорил, любить? А уважать? Не отвечайте. Это вопрос не к вам и не к себе самому – вы узнаете это позже, я раньше, сразу же, потому что я бухгалтер-экономист и я видел не только глупости этих затей раньше других, но знал и их цену в рублях народного труда, молчать не умел, и меня отправляли подальше, откуда никаких голосов не слышно. Отбирали партбилет и отправляли, с вещами. Можно ли за это любить? А уважать? Уважать, наверно, можно, и меня, как вы знаете, уважают, но любви таки не удостоили. И только потому не удостоили, дорогой товарищ, что я стоял по ту сторону, а не с ними рядом трудился, к тому же я был свидетелем их глупого труда, подсчитывал издевательские результаты этого труда, начислял им зарплату, удерживал подоходный налог и налог с холостяков и малосемейных. И когда меня сажали, это было в укор не им, а мне: вот ты составлял сводки для рапортов, подсчитывал наш рабский труд, удерживал подоходный налог неизвестно с каких доходов, ведь зарплата – это только плата за труд, а никакой не доход, ты знаешь это и всё-таки удерживаешь, то есть выполняешь неправедные указания, а тебя всё-таки сажают, туда тебе и дорога.
   – Ну, так-то едва ли.
   – Так, так, именно так, и не возражайте! И рассуждали они правильно: ты начисляешь нам нищенскую зарплату, не соответствующую нашему труду, ты учитываешь каждую копейку, каждую мелочь, ты никогда не забываешь всё удержать из месячной зарплаты – непонятные налоги, у механизаторов – за перерасход горючего, хотя тракторы и комбайны у нас изношенные и в ваши нормы, определённые для хороших машин, с качественным техобслуживанием, они не уложатся, – зачем ты это делаешь, когда миллионы и миллионы рублей теряются зря из-за глупого хозяйничания, когда губится земля, основа основ? За это тебя не сажать, за это сразу к стенке надо, и без суда и следствия – да! да! да! Ты коммунист, ты организатор нашей власти, ты победитель в Гражданской войне и коллективизации – ты виноват, не можешь ты быть невиноватым! Так, дорогой товарищ? Или не совсем так? Вилять начнём, пятый угол искать, других виноватить? А кто другие-то?.. А другие – наши земляки-берёзовцы, крестьяне, знакомые со дня рождения. Вот давайте поглядим по документам, не зря же я их приготовил – видите, «ДЕЛО №1». Только в Берёзовке на первое января 1930 года было 1602 жителя да 619 человек в Выселках, итого 2221 человек. И вот эти-то две с лишним тыщи крестьян, значит, виноваты, потому что меня не любили, да?
   Не мог он говорить спокойно, вставал, садился, листал пухлое «Дело №1». И вот опять ослабел, пососал, как ребёнок, остатки мокрого бублика и снова отключился, задремал. Боевой дед, без очков до сих пор читает, но и его подминала старость.
   Уже смеркалось, надо было идти к бабке Насте Счастливой на ночлег. Поди, все глаза проглядела в неведении. Но как уйти не попрощавшись? В селе это не принято. Получится, что ушёл крадучись, сбежал, пользуясь стариковской слабостью, не дослушав хозяина.
   Вдалеке зататакал на трех цилиндрах мотор, весело стрельнул и выровнялся, заработал на всех четырёх, ровно и спокойно. Значит, Половинкин и после рабочего дня, после бани не угомонился. Сколько же он работает, круглые сутки? И тут в избе вспыхнул свет, разбудив старика.
   – Всего в Берёзовке было 228 семейных дворов и 1602 жителя, – сказал он, глядя в раскрытое «Дело», будто и не спал. – Давайте покрутим нашего верного «Феликса», и он нам точно скажет, что... – Одной рукой он ловко развернул машинку, отложил нужные цифры и покрутил ручку –...семья в тридцатом году в Берёзовке состояла в среднем из семи и двух десятых человека. А в Выселках было 82 двора на 619 человек, и, значит... так, так, так... семь и шесть десятых человека. Теперь понятно, в чём было наше главное богатство? В семье, дорогой товарищ! В крупной семье из трёх поколений. Прошло пятьдесят семь лет – где у нас такая семья? Нет её, не надо нам такой семьи, не нужна она ни колхозу, ни председателю, ни райкому. Им работники нужны, Иваны Половинкины. И техника для них: тракторы, комбайны, грузовики. Иван сметлив, терпелив, всё выдержал, освоил – и в поле, и на ферме, и в мастерских. А где толк? Семью свою тоже потерял, как вы – Берёзовку, рядом ни сыновей, ни дочерей. Где они? А в городах, где же ещё. Крестьянин на земле – как лапоть на ноге: привяжешь – идёт, отвяжешь – лежит. В городе привязка – удобства, а здесь что, Шива с его упованием на технику?
   – Опять техника виновата?
   – А вы потерпите, не выскакивайте, не защищайте свои машины. Вы инженер? Очень хорошо, приятно, знающий человек, хотя знающие творят большее зло, уверенные, что делают добро. Шива тоже инженер, помощники у него – агрономы, зоотехники, ветеринары – тоже были с вузовскими «поплавками», а весь племенной скот и землю вокруг сгубили с помощью суперсовременной техники. Что я должен теперь думать? Я теперь думаю, дорогой товарищ, что техника увеличивает нашу бедность, она расточительна, и именно она помогла уничтожению Берёзовки и Выселок. Не вскакивайте, сядьте, я знаю, что вы хотите возразить. Вы скажете, что так не везде, что есть процветающие хозяйства, что виновата не техника, а люди, но я вам на это скажу так: почему триста сорок лет Берёзовка жила, а сейчас погибла, дураков стало больше? Тогда отчего стало больше? Ведь сёла уничтожали планомерно, продуманно, уповая на технику. Сперва убрали мельницы, водяные и ветряные, крупорушки, шерстобитки, маслобойки, потом взялись за зернохранилища, кузницы и мастерские – не горюй, мужик, в городе растут заводы на весь район, а то и на область, республику. Так? И вот мы в нахлебниках у города: молоко, масло, яйцо, хлеб – оттуда. Сперва из колхозов свозят туда, потом в колхозы – оттуда. Расходы на горючее, транспорт, ремонт дорог, потери при перевозках... И ведь здесь не только экономические потери – нравственные ещё больше, пагубней. Люди, работники, кормильцы наши видят эту бесхозяйственность и глупость, а им на собраниях, в газетах, по радио и телевидению твердят, что это современные методы руководства, организации и распределения, централизация. И они плюют на всё, бросают землю и уходят в города. Там, правда, хватает своих глупостей, но городские глупости не так явны и вопиющи, к тому же и выбора нет. Особенно для молодёжи. Где же выход? Подскажите – где?
   – Шива говорил, будто вы ратуете за создание крестьянской партии?
   – Ратую. Тогда в руководители придут способные люди из крестьян, а не такие франты, как Шива. Руками только машет да болтает обо всем на свете – крупно, неохватно, всемирно! Так-то впечатляет – и проверить трудно. А начни он о колхозе, о бригаде, о человеке – сразу уличат в неточности, обсмеют, наплюют в глаза. Тридцать лет живет в селе, а знает крестьянское дело, как Митрофан грамматику. А если и наверху окажутся такие митрофаны? Или это невозможно?
   – Возможно. Он говорил, что животноводческий комплекс ему навязали в районе.
   – Хм, навязали! Другим почему-то не навязали, а им с Дворнягиным навязали. Это дружок его, из дальнего колхоза, тоже тридцатитысячник. Ему тоже всё равно что строить, лишь бы строить. По их милости Веснянка погибла. В сорока километрах отсюда Дворнягин водоохранный лес свёл, а ещё выше, километров за двести, такой же деятель осушил болота, откуда она брала начало. А здесь Шива растаскивал её на полив, на гидросмыв в дерьмовом своём комплексе. Водил он вас туда?
   – Водил.
   – Он всех гостей водит. И никак не поймёт, умник, что это не оправдание ему, а обвинение, позор. Ведь на то, что они там творили, и дикарь не отважится, а они все специалисты, с высшим образованием!
   – Кормильевна мне рассказывала.
   – Кормильевна – вечная крестьянка, умница, труженица, душой готова весь мир обогреть. Ведь семерых одна вырастила и с фермы не уходила! А этот дурак вытурил её на пенсию: технологии не понимает! Да если такой человек, как Кормильевна, не понимает технологии, надо плюнуть на эту технологию! Я Шиве сколько говорил: если продуктивная жизнь коровы на комплексе три года и если при этом молока она дает на семьсот литров меньше, чем в обычном коровнике, ясно и без подсчётов, что дело труба. Так и вышло. Ждали астрономических прибылей, а получили космические убытки. Ведь построено более тысячи комплексов, миллиардные затраты... Да, надо организовать крестьянскую партию. И принимать туда таких, как Половинкин, я, Кормильевна, Настя Счастливая, Лиза-врачиха. Можно и учителей Орфея и Музу, но больно уж храпят.
   – Насчёт партии вы пошутили?
   – Какие шутки! Коммунизм далеко, цель эта общая, конечная, и идти к ней надо не всей толпой, а соблюдая порядок. Есть у нас такой порядок? На моей памяти не было.
   Максимов улыбнулся, вспомнив своего товарища, весёлого человека, который говорил, что он не виноват в своих недостатках, потому что воспитывался в неблагоприятных социальных условиях: двадцать лет культа личности, десять – волюнтаризма и субъективизма, восемнадцать – застоя и косности... а теперь перестройка...
   – Перестройка, – эхом откликнулся Громобоев, – не могла не прийти, без неё нам труба. И план создания крестьянской партии я послал в верха для перестройки. – Он откинулся в кресле, мечтательно сощурился и стал говорить спокойней, раздумчивей. – Крестьянский труд, по его связи с землей, реками, лесами, животными, есть труд идеальный. При умелой организации грамотный, опытный и совестливый работник, такой, как Половинкин, будет сотрудничать с природой, а не мародёрствовать, как нынешний технический прогресс во главе с Шивой.
   – Что вы всё кидаетесь на технический прогресс? В Берёзовке не было комплекса, а она погибла раньше Выселок.
   – Да, такой парадокс налицо. Берёзовка исчезла от отсутствия людей, а люди разбежались от отсутствия машин. Вкалывать вручную отвыкли. «Прогрессом правят лень людская и безответственный металл», – сказал хороший поэт Борис Примеров, и я с ним согласен. Хотите быстрее, а считать не умеете.
   – Извините, но это ерунда, – не стерпел опять Максимов. – Техника всегда была помощницей человеку.
   – А вы подсчитайте, подумайте. Вот, например, трактор пашет землю. За смену он выполнит работу двадцати лошадей и стольких же людей, но сожжёт их месячную норму кислорода вместе со своим дизельным топливом, а оно, в пересчёте на калории, обеспечило бы их работу на целую неделю. Учтите, дизельное топливо в отличие от травы для лошади невосполнимо, к тому же, сгорая, оно не удобряет землю, как навоз, а отравляет атмосферу. И ещё приплюсуйте шум, вибрацию, пыль... Да что говорить прописи! Техническому прогрессу, массовому, так сказать, нет и века, а мир – весь мир, вся планета! – уже на грани гибели. Берёзовки нашей нет, Выселкам осталось жизни всего ничего – мы умрём, и они исчезнут.
   – Из-за техники? Но человечество, ещё не имея техники, превратило в пустыню столько же земель, сколько оно обрабатывает сейчас!
   – За сотни тысяч лет, по неразумию! А мы, учёные, умные, за сто лет слопали всё – земли, леса, воды, зверей, птиц, рыб, всякую тварь изводим под корень... – И, вконец рассерженный, выдал речь на экологическую тему, допил холодный чай и опять отключился.
   Максимов глядел на него, почти мертвеца, бледного, худого, с запавшими висками, и у него щемило сердце от жалости к этому человеку, смелому, несогласному, упорному, стоящему на своём до конца. Такими, наверно, и бывают истинные поэты, выходящие на жизненную битву с одним призрачным оружием – словом, и оно, это оружие, понимается ими серьёзно, позволяет быть героическими солдатами и выполнить свой долг, не думая о героизме.
   И фамилия у него под стать характеру, с другой бы он столько не выдюжил. А он даже сейчас, одинокий, ещё не сложил оружия, ждёт возвращения колхоза, ратует за создание крестьянской партии и жалеет только о том, что его не любят, как бы ему хотелось, люди. Будто настоящий поэт или осиротевший ребёнок.
   – Ну, что вы сидите, чего ждёте? – вскинулся он, проснувшись. – Неловко уходить от спящего? Так это деревенскому неловко, а вам-то чего – встал и ушёл, не прощаясь, по-английски, так сказать. И не обижайтесь, не ждите от меня откровений, объяснений – их нет, сами ищите. Да поскорее, а то будет поздно!
   
                IX
   
   Мотор электростанции спокойной равномерностью гуда огорчал молчаливую вечернюю тишину, и она отзывалась сонным говором грачей с прибрежных вётел покойной Веснянки. Высокое фиолетовое небо, приколоченное редкими жёлтыми звёздами, самыми первыми, яркими, понизу ещё свисало неровной бахромой лимонно-белых облаков, подсвеченных смущёнными отблесками вечерней зари. Из-за одного облака несмело выглядывал узкий серп ещё худого месяца.
   У избы своей хозяйки Максимов, ещё не остывший от сердитого прощания Громобоева, услышал далёкий стонущий звон со стороны Берёзовки, протяжный, жалобный, и испугался от неожиданности, даже волосы на затылке зашевелились. Так бывало только в детстве, после страшной сказки деда Лариона, когда сидишь, прижавшись к нему, и в этот-то момент напряжённой тишины вдруг упадёт с грохотом ухват в чулане или прыгнет на пол кошка, которой стало жарко на печи, и ты невольно вздрогнешь, съёжишься и почувствуешь, как побежали мурашки по коже и как поднимаются волосы на голове.
   Максимов настороженно остановился и прислушался. Стонущий звон, кажется, истаял, остался дальний говор грачей да размеренный шум электростанции. Но окошки в избе почему-то мерцали голубым светом, и за ними метались тревожные, непонятные тени. Оказалось, бабка Настя с Вовкой сумерничают без света у телевизора – всего-то и делов. Он уж и забыл, что в деревне давно есть телевизоры. Может, и горестный звон шёл отсюда, а почудилось невесть что, мистический ужас какой-то. Или оттого, что день сегодня изнурительно нескончаемый? Только в деревенском детстве бывают такие дни – беспредельные, переполненные самыми разными встречами и событиями. И всё же, раздеваясь и вешая в прихожей куртку, Максимов сказал о жалобном звоне над Берёзовкой.
   – Дефективное кино, вторая серия, – ответила бабка Настя, не расслышав вопроса. – Давай доглядим да ужинать.
   Через несколько минут фильм закончился, бабка Настя укорчиво покачала седенькой головкой, осуждая ещё раз преступников («И в тюрьму вас сажают и по телеку на весь свет позорят, а вам всё неймётся!»), выключила телевизор и включила свет. Максимов повторил своё сообщение, и бабка Настя обрадовалась, подхватила ему навстречу:
   – А я что говорила – то же и говорила! Каждую ночь слышу, ей-богу, не вру, вот как перед иконой! А наши старики не верят: чудится, мол, вам, из ума выжили. Все сразу, что ли, мы выжили? Ведь и Кормильевна слышит, и Лиза-врачиха, и Муза Петровна, и Шивиха, а теперь вот и ты. Тоже, стало быть, свихнулся? Нет, сынок, Лиза-врачиха говорит, это душа Агафона, старого берёзовского звонаря, сюда прилетает. И вот, стало быть, тоскует, ищет пристанища. А где его там найдёшь, пристанище-то, когда села давно нет!
   – Души покойников разве в селе живут?
   – Не в селе – в небушке над селом!
   Максимов вдруг вспомнил о потревоженном утром филине и улыбнулся своему недавнему страху.
   – Филин там на колокольне, – сказал он. – Я сам его утром спугнул, а он задел крылом за верёвку, колокол и зазвонил.
   Бабка Настя не согласилась:
   – Звон-то второй год токо идёт, когда Ванька Карась в Кубан переехал. А пока он жил в Берёзовке, никакого звону не слыхали.
   – Может, филин тогда боялся жить на колокольне?
   – Чего ему бояться, когда Карась был в Щемиловке, за версту. Нечего ему бояться. – Подумала, пожевала сухонькими губами, мысленно размышляя, уточнила: – А если и филин, то как он целый год не научится вылетать и не задевать верёвку, как сам-то он не боится колокольного звону? Не-ет, не филин это, Лиза-врачиха правильно говорит, не филин... Ты где так долго шемонался, у Половинкиных сидел?
   – Нет, у бухгалтера.
   – Тогда надо стряпать ужин: оттуда сытым никто не приходил.
   – Да не хочу я, спасибо.
   Но бабка Настя уже пошла в чулан, и Максимов отправился за ней вслед. Бухгалтера неожиданно стало жалко.
   – Значит, вправду вы его не любите?
   – Счетовода? Пошто не любим – любим, да больно он колючий. Опять же налоги удерживал, штрафы... – Бабка Настя стала разжигать примус, резко запахло керосином.
   – Не сам же он придумал – порядок такой, – не отставал Максимов, садясь у окошка на табуретку.
   – Вот и беда-то, что порядок, а он исполнял.
   – Он же протестовал, пострадал даже за это.
   – Не лез бы на рожон, не пострадал бы. Кто его просил, когда такие строгости. Потерпи, тебя не убудет.
   – Ну вот, рассудила!
   – Да как же ещё-то, сынок! Когда его сажали, нам тут же другую конторщицу присылали, бабу, к той и вовсе не подступись. Какая же польза от его сиденья? Никакой пользы. Яишенку будешь?
   – Я перед баней у Кормильевны поел, спасибо.
   – Чего же я гоношусь?
   – Себе сготовь.
   – Я не ем на ночь. Чайку после бани попила, и ладно. Может, и тебе чайку согреть?
   – Не надо, гаси свой примус.
   – А ты не сердись на меня, не сердись. Я к счетоводу всем сердцем – человек без семьи, одинокий, – а токо Кормильевну жальче. Она тоже кругом одна, а какую ведь семью сладила! Семерых детей вырастила – не шутка.
   – Ты уже говорила. Все об этом твердят, как о подвиге. Но у моей бабки Матрёны было восемь детей – явление в прежней деревне не такое уж редкое. И всех они с дедом вырастили.
   Бабка Настя погасила примус, пустивший опять керосиновую вонь, и стала убирать в кухонный шкафчик приготовленные было съестные припасы.
   – С дедом чего не вырастить, с дедом Ларионом и ещё стоко вырастишь. А вот если ты одна-а... Мужик-то у ней на войне остался, а она тут с девятерыми. Легко ли, в голодное-то время! Двое померли, а семерых подняла. И ведь не своих растила – чужих!
   – То есть как чужих? – не понял Максимов, удивлённый скрытностью Кормильевны.
   – Так вот – чужих. Сироток в войну собирала. Сперва одного, потом троих, затем ещё пятерых, ленинградских, двух мальчишек и трёх девчонок. Этих уж после Башкирии, где мы с ней коров от немца спасали. Всех до единой спасли и назад пригнали. – Бабка Настя убрала стол, бросила Вовке, который тёрся об её ноги, кусок хлеба и засеменила в горницу. – Давай стелиться да спать. Я рано встаю.
   – Мне тоже завтра рано. – Максимов опять пошёл за ней. – Половинкин велел к шести быть у него.
   – Нешто это рано? Они с зарей встают, в пять часов Зять уже скотину выгоняет. А летом дак в три.
   Бабка Настя постелила ему на диване, разобрала свою постель и, выключив свет, стала впотьмах раздеваться, укладываться. Максимов тоже лег и почувствовал сладкую истому покоя. Кажется, вытянулась и расправилась каждая клеточка его тела, каждая жилка – расправилась и замерла в уютной невесомости, в тёплой тишине, слушая мерное тиканье ходиков да радушное мурлыканье Вовки в ногах: он всегда спал на диване и вот как бы одобрял гостя, который не побрезговал его постелью.
   – Первого-то, старшенького, Кормильевна с мужем ещё до войны усыновили, – сказала бабка Настя из своего угла. – Как узнали, что детей им бог не даст, так и взяли себе ребёночка из приюта. Мужик-то у неё добрый был, работящий, любил её, а – бесплодный. После свадьбы всё у них хорошо, ладно, а год живут, другой, третий – детей нет. Они к Лизе-врачихе. Та и послала в приют.
   – А у тебя много детей было?
   — У меня-то? — Бабка Настя замолкла размышляя. – Были и у меня. Как не быть, когда баба здоровая, весёлая, счастливая. Видал, на карточке-то какая? Это после войны, а до войны-то я была писаная красавица, ей-богу! Мой-то идол копчёный из азиатов вышел, в наш район на ярмонку приезжал, перед колхозами. Приехал на одну неделю, а увидал меня – и про Азию свою забыл: как пришитый ходил за мной по всей ярмонке и в Выселки следом явился – давай жениться, а то зарежусь...
   Наверно, вспоминать об этом бабке Насте было приятно – голос её зажурчал с тихой мечтательностью, удовлетворённо и счастливо. Да и события, о которых она рассказывала, были радостными: свадьба, медовый месяц, рождение первенца...
   Свадьбу они справили богатую, весёлую, три дня гуляли всем селом, и ни ссоры, ни драки, чинно, благородно. После свадьбы тоже всё было лучше некуда. Мужик хоть и азиатский, незнакомый, а ласковый оказался и на редкость горячий, ненасытный в молодом деле. Прости, господи, грешницу, а что было, то было – от зари до зари, неуёмные оба и каждую ночь, как в первый раз, голодные. Потом это половодье схлынуло, через год колхозы начались, а у нас сынок родился – чёрный, как головешка, но живой, красивый, весь в отца. И рос весёлым, озорным, как отец, отбойным, но зря тоже никого не обижал и, как отец, был работящим, ласковым, любящим. А потом другие дети пошли, мальчишки и девчонки. Вперемешку. Всего родились семеро – четыре сына и три дочери. Чего им не рождаться, когда на трудодни давали, не скупясь, жизнь пришла сытая, беспечальная...
   Убаюканный счастливым рассказом, Максимов задремал и уже сквозь сон слышал, что дом у бабки Насти был полной чашей, сыновья удались добрыми и послушными, дочери все красавицы и рукодельницы, о мужике и говорить нечего – семьянин-заботник, хозяин. А уж её любил без памяти, ревновал к каждому столбу. Но никогда не обижал, пальцем не тронул и другим в обиду не давал.
   Бывало, сядут за стол всей семьей – девять человек, один к одному, любо-дорого поглядеть. А на столе-то посуда обливная, белая, в расписных цветочках-ягодках, ложки серебряные, караваи хлеба ржаного и пшеничного, мясные щи с бараниной каждый зимний день. А летом – яички от пуза, молоком хоть залейся, картошка-моркошка и другая овощ – за двором. Кур-то ведь держали целый табун, корова была ведерница, огород на сорок соток и выходил к самой Веснянке – поливай, не ленись и будешь с урожаем.
   Господи, какая же спокойная, счастливая была жизнь! В добре, в работе, в согласии... Все родные мои – отец, мать, братья и сестры – рядом, шабры тоже хорошие, в беде не оставят, колхозное начальство до войны золотое было. Вот так. И жила я, как царица в сказке, богатая и пригожая, и люди, на меня глядючи, радовались, и солнышко целыми днями стояло над нашей избой зимою и летом, и светлый месяц выстилал золотую дорожку к нашему двору каждую ночь. Прямо к крыльцу раскатывал – выходи, Настя, к вечерним гармоням и песням, радуйся и иди хоть до неба, до самого господа Бога: ты счастливая, тебе можно. Богородица-дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою! Благословенна ты в женах, благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила, еси души наши. Аминь!..
   
                X
   
   Полуторку остановили на краю оврага, Половинкин подал из кузова зазвеневшие вилы, косу и грабли, связанные вместе длинной веревкой, и велел Максимову спускаться вниз.
   Трава на склонах была по щиколотку, а на дне оврага вдвое выше, молодая, ярко-зелёная, только набирающая цвет. Солнце сюда ещё не доставало, и овраг хранил ночную прохладу, с заметной сухостью травы и воздуха.
   Максимов ослабил веревку и выпростал из связки косу. Осмотрел её, вспоминая, шагнул в сторону, примерился и сделал первый замах. На середине прокоса нос косы неожиданно споткнулся, нырнул и, с хрустом разрывая корни трав, вошёл глубоко в землю. Максимов с досадой вырвал косу, но спускавшийся от машины Половинкин заметил промашку.
   – Давно, видать, не косил, парень. А ты не торопись, пятку-то по земле веди, не отрывай.
   Но Максимов уже справился, руки сами вспомнили работу далёкого отрочества и юности, прокос пошёл чище, рядок ровнее, и на душе стало приятно. Шутка ли, почти сорок лет не косил – и вот, оказывается, не забыл, не разучился.
   – А росы-то нет, дождик будет, – сказал Половинкин, разматывая верёвку со своего инструмента. – То-то нынче трава сухая и фронтовые мои рубцы болели всю ночь.
   Да, вчерашние облака над берёзовской церковью успели за ночь переместиться на другой край неба и, распухшие, чёрно-белые, собирались в одну тучу. Собирались как бы тайно, крадучись, при полном безветрии и настороженной тишине, в которой одиноко звенел под небом колокольчик невидимого жаворонка.
   Максимов, гордый обретённым умением косить, прошёл метров тридцать и почувствовал пот на лбу и в подглазьях, защипало глаза, а майка прилипла к спине. Ещё десять-пятнадцать метров, и он стал мокрый. А как бешено колотилось сердце, противно дрожали руки, подламывались ослабевшие вдруг ноги!
   Он бросил косу на траву и стал снимать куртку, рубашку, майку. Подошёл Половинкин, поднял косу, посоветовал:
   – А ты совсем-то не раздевайся, простынешь. Оботрись майкой, а рубаху опять надень. Вишь, по оврагу-то тянет, как по трубе. – Он поточил наждачным бруском косу, развернулся и пошел махать в обратном направлении, в свал.
   Было приятно смотреть, как он косит, с сочным, мягким вжиканьем выбривая перед собой зелёный полукруг и укладывая слева пышный валок. Максимов встретил его на другом конце – дед заметно зарумянился, но картуза не снял, не вспотел, дышал ровно и спокойно. И рубаха осталась на нём, только выпростал её из штанов да расстегнул воротник до груди. Он не знал такого слова, как гиподинамия, но понял Максимова правильно, не осуждая:
   – Отвык ты от нашей натуги, отдохни.
   И пока Максимов расслабленно сидел на мягком сдвоенном валке, наслаждаясь утренней тишиной, с высоким звоном жаворонка, вжиканьем косы и грустным запахом свежесрезанной травы, Половинкин расстелил ещё два одинарных рядка, параллельных первому, ровных, с зелёной щетинкой прокосов, сквозь которую проглядывала тёмная плоть земли.
   – Вот теперь давай первый рядок соберём, а эти пускай денёк подвянут, – сказал Половинкин, сменив косу на грабли. – Подвяленную траву и коровы хорошо едят, и овцы, и кролики. Она для них вроде сухариков, в охотку – сладимая, духмяная...
   Сгребал он тоже сноровисто, красиво – вроде бы не сгребал, а, играючи, скатывал рядок в рулон, выравнивая его правой ногой и уплотняя сверху колодкой грабель. Когда зелёный рулон вырастал до пояса и становился копёшкой, он оставлял её и закатывал новую. Пять копёнушек выстроил Половинкин на месте рядка и, довольный, глядел, как обсохший Максимов оделся и стал таскать вилами его копёшки на раскатанную вдвое верёвку.
   Стягивали и уплотняли вязанку они вдвоём, а наверх, к полуторке нёс Максимов. Половинкин похвалил его за силу – сам он разделил бы эту вязанку на две – и извинил за малую выносливость: деревенскому человеку она дается привычкой к физическому труду, размеренностью, а вы, городские, – торопыги, вам всё бы бегом, скорее, как на машине. Конечно, с машиной жить полегче. Я вот после воскресенья косилки стану ладить, вручную с сенокосом не совладаю. И полуторка мне помощница. А дай лошадей, ещё ловчее управлюсь.
   Тут, видать, дело не в машине, а в том, чтобы она была безвредной, как лошадь, умной. Счетовод у нас клянёт председателя, а откуда у Шивы умение, когда руками не работал, а голову поверх горизонта держит, земли не видит.
   Вслед за вязанкой Половинкин бросил в деревянный кузов вилы и грабли, воткнул носом в траву косу и стал заправлять рубаху, застёгивать воротник. Делая это неспешно, как бы между прочим, он, щурясь от солнца, глядел в степь – будто проверял, всё ли здесь на месте и не надо ли чего поправить, кому подмогнуть. Зелёная, всхолмленная, в морщинах оврагов, с узкими заборчиками лесных полос, лежала она притихшей и настороженной: с восточной стороны над ней вставало лучистое, яркое солнце, с юго-западной копилась, наливаясь тёмной тяжестью, далёкая ещё туча. В застывшем утреннем воздухе, голубом, просвеченном солнцем, вставала из травы, как игрушечная, краснокирпичная церковь – стояла, кажется, рядом, только руку протянуть, одинокая среди пустой степи, с чёрными поржавевшими куполами и крестами, с двумя худенькими берёзами на крыше.
   – Сирота, а всё-таки красива, бесподобна! – вырвалось у Максимова. – Старушки даже верят, что она благовестит.
   Половинкин снял картуз, поклонился и, покрыв опять лысину, сердито полез в кабину, бормоча о короткой и несчастной нашей красоте. Тут не благовест, наверно, а самый горький плач. Вот пройдёт красное летечко, и с сентября зарядят дожди, потом ударят морозы, обрушатся снега, заваливая овраги и избы, переметая пути-дороги. И это на целых полгода.
   Дверцы у полуторки были допотопные, деревянные, в кабине никаких приборов, кроме амперметра, сиденье тоже на деревянном каркасе, с деревянной же, обтянутой дерматином, на мягкой подкладке спинкой. Половинкин взял с пола заводную рукоятку, протянул Максимову.
   – Давай-ка, крутни гнутым стартёром, а то аккумулятор слабый.
   Мотор завёлся с пол-оборота, и Половинкин поглядел на Максимова победно, когда тот усаживался рядом. И, мягко тронувшись, с гордостью сообщил, что полуторке сорок лет, все ресурсы давно выработала, воскресший металлолом, на котором может ездить только он один. Шива хотел взять её на свой коровий комплекс, да секретарь райкома запретил: они-де оба не целые, Половинкин и полуторка, а вместе, глядишь, получатся две пенсионные единицы. Вот и пусть доживают свой век, как хотят.
   Половинкин ехал осторожно, переваливая полуторку на рытвинах с боку на бок, как гусыню, пока не выбрался к другому оврагу, где стоял навес и пас скотину его Зять. Он сидел на бугре у края оврага, а две коровы, два телёнка, пяток овец с ягнятами и две козы паслись по склону неподалёку.
   – Как генерал на командном пункте, – сказал Половинкин с улыбкой и остановил машину.
   Зять оглянулся на них, приветственно тявкнул, но остался на месте. Половинкин достал из-под сиденья ломоть белого хлеба, завёрнутый в чистую тряпицу, и отнёс пастуху, положил к его ногам.
   – Ну, как тут у тебя, всё в порядке?
   Зять ткнулся головой в хозяйские колени, Половинкин потрепал его по загривку, погладил и вернулся в кабину, Зять, проводив его взглядом, лёг и принялся есть.
   – А пить захочет, пригонит скотину домой. – Половинкин прибавил газку и вырулил на ровное место, где была когда-то полевая дорога. – Раньше двенадцати никогда не пригонял, умнеющий пес, хоть часы по нему проверяй.
   – Волков не боитесь?
   – Откуда тут волки, если люди разбежались.
   Полуторка трусила не спеша, как старая лошадь в конюшню, Половинкин держал баранку руля волосатыми руками, будто вожжи, и рассказывал, что теперь, после отравления полей, сенокос и пастбище остались только в оврагах и только на такое малое стадо, как у Зятя, а будь побольше – не прокормишь. Правда, больше-то и не надо. Молока коровьего хватает всем, для гастритчиков Орфея Иваныча и Музы Петровны держим коз, а на мясо вырастут баранчики из ягнят, телята, три поросёнка. Мяса-то ведь надо только на зиму, а зимой нас остается всего восемь человек, Шива с женой уезжают в город до весны. Вот так и живём, будто одной семьей, как при окончательном коммунизме. Не дай и не приведи господи никому такого коммунизма. Вот свалюсь завтра, кто их будет кормить, в больницу возить, угля-дров на холодное время запасать? Сдадут всех в дом престарелых, и конец... Дети? Не у всех они милосердны, теперешние-то дети. Мою старуху, положим, возьмут, Шива с Шивихой тоже уедут, а куда деваться счетоводу, Насте Счастливой, Кормильевне, Лизе-врачихе с Зинухой, Орфею Иванычу с Музой Петровной? Они уж уезжали, учителя-то, да через месяц вернулись – оба храпят, отдыхать молодым мешают. И ведь родные дети спровадили! Как же поедет Кормильевна к приёмным?.. Да, они зовут, правильно, да нет у неё твёрдой веры в них, нет надежды ни на одного. Если бы здесь они были, тогда ещё можно, а город, он город и есть: там и кошке тесно, как в клетке, куда же сельским старикам, когда жилая площадь там на метры учитывается! У тебя двухкомнатная?.. Ну вот. Будь живы старики, куда бы их дел?..
   Половинкин остановил грузовичок у своих ворот, побибикал, и ворота будто сами собой растворились – за ними стояла хозяйка с палочкой, ждала.
   А минут через десять они уже сидели за накрытым столом, и Максимов дивился его богатству и изобилию: мясо, масло, сливки, яички, отварная рассыпчатая картошка, белокочанная капуста, пучки зелёного лука, петрушки, укропа, пирожки с капустой и щавелем, яблоки мочёные и арбузы солёные, янтарный мёд в тарелке и большой графин с медовухой...
   – Нынче ведь праздник, загодя готовились, – объяснила сморщенная, сутулая хозяйка с детским, открытым взглядом. – Всё у нас, сынок, есть, грех Бога гневить, а главного всё равно здесь нет и не предвидится – детей. Хоть бы одного ребёночка на все Выселки! – И потянула кончик белого головного платка к глазам.
   – Раньше времени захлюпала, старая, – сожалительно сказал Половинкин и потянулся за графином. – Праздник у нас впереди, потерпи. Подай-ка лучше стаканы.
   Старуха, шмыгая носом, как девчонка, поставила перед каждым по стакану, вытерла глаза и вздохнула. Половинкин, разлив бражку, поставил графин и поднял свой стакан.
   – Ну, со свиданьицем, гость, с праздником! – Выпил досуха, вытер ладонью усы и поглядел усмешливо на старуху. – На восьмом десятке ребеночка ей! Целый взвод уж вынянчила, не надоело? Вот приедут в отпуск, навезут орду – радуйся с утра до ночи!
   – А я об чём? И я об них, да уж два года внучков не привозили. Продуктами нагрузятся – и до свиданья.
   – Привезут. А не привезут — ничего не получат, пустые уедут.
   Старуха перекрестилась на красный угол, где был образ Спасителя, пригубила малость медовухи и стала есть мочёное яблоко. Половинкин навалился на еду серьёзно к принудил Максимова, хотя он и отказывался, вспомнив о приглашении Орфея Ивановича. Да и к Лизе-врачихе надо до праздника сходить, а то и не повидаешься: завтра он наметил уезжать.
   – Успеешь, – сказал Половинкин. – В этой жизни торопись не торопись, а всех дел не переделаешь. Я вот с утра до ночи в работе, ни отпусков, ни выходных не знаю, а забот не убавляется.
   И рассказал, как в год организации колхоза, когда лошадь пришлось свести на общий двор, земельный надел отдать, он торопился выучиться на тракториста, потом стал машинистом стационарной молотилки, окончил курсы комбайнёров, шофёров, школу механиков, в армии выучился на радиста, воевал артиллеристом и танкистом, а кем был после войны – и не перечислить: все работы прошёл. Даже часы ремонтирует, телевизоры и медицинские инструменты. Но любимой была и осталась одна работа – крестьянская. Когда от неё отлучали или делали глупой такие постылые руководители, как Шива, уходил в новую, неизвестную работу, когда требуется смекалка и сноровка, когда надо узнать её особенности и секреты, освоить новую машину или сложный механизм, и радовался, когда понимал их, мог в любое время пустить и остановить, переналадить, изменить, усовершенствовать...
   Так вот и спасался всю жизнь работой, а думал о земле, о семье, о своём хозяйстве, в котором бы он сам распоряжался и чтобы никакой чиновный дурак не указывал ему, как пахать и когда, что, где сеять. Вот теперь вроде бы разрешили, а земля болеет, дети разлетелись, Берёзовки нет, жизнь на исходе...
   Что же он понял, испытав столько трудностей, изведав столько профессий и дел? Понял он, кажется, главное. Всё сотворённое человеком можно переделывать, совершенствовать, ремонтировать без большой опаски ошибиться, если ты способный, неглупый и добросовестный человек. Но всё, что сотворено природой, переделывать ты не можешь, не имеешь права, потому что сам ты порождён ею и не только не знаешь всей сложности устройства мира, но не знаешь, для чего ты здесь. Разум тебе дан не для переделывания природы, а для понимания её, чтобы жить, не нанося вреда ни ей, ни себе. Учить можно человека, а собака, к примеру, сама знает, на кого и когда ей лаять. И кошка – кого ловить, а кому мурлыкать. И растение – рожь, берёза или яблоня, – куда расти, вверх или вниз. Зачем же переделывать их основы? Другое дело – помогать им, землю удобрять, поливать в засуху, сорную траву выпалывать... А не так, как Шива и его начальники: загнали полторы тыщи живых коров в бетонный ящик – вот вам общий дом. А-а, вы бодаться вздумали – спилить всем рога! Ах, вы сбавили надои, стервы, – сдать на мясо. Вот и докомандовались... А в газете я читал про свиной комплекс на двенадцать тысяч голов. Там в секцию помещали по сто свиней, кормили от пуза, а привесов не дождались, скотина тощает, хвосты и уши обгрызены, начался падёж. А оказалось вот что: в природе свинья держится стадом до двадцати голов и ни запомнить, ни сосчитать больше не может. Значит, остальные восемьдесят для неё чужие, они мешают, они враги, гони их от корма, грызи. А ведь у каждых двадцати есть ещё и вожаки, они воюют за власть, грызутся, в свинарнике день и ночь драки, визг, ни минуты покоя, какие тут привесы!..
   Ох, господи! Что мы тут только не творили! Голод в двадцать первом году страшный, но есть оправдание: война, революция, Гражданская война, разруха... Затем голод тридцать третьего года – ещё страшнее, потому что причина есть, а оправдания нет: с колхозами торопились, уничтожили десятки миллионов лошадей, коров, телят, овец, свиней, под видом кулака убрали зажиточного крестьянина-середняка, опору всего сельского хозяйства. Мы и сейчас не оправились от этих потерь. Я тут один, четыре брата, две сестры и отец с матерью сгинули где-то в Сибири, и сейчас уже не о них болит душа, все умрём, а о том, что не осталось от тех корней ни веточки, ни кустика, а наши со старухой отводки раскиданы по городам. А какие муки испытали за эти годы земля, скотина!..
   К нам, бывало, приедет уполномоченный по хлебу и – к председателю: почему план не выполнил? Земля не уродила. Почему не уродила? Не знаю. Сами видите, какая она – небом крытая, горизонтом огороженная. И руками машет, дурак, а не знает, что земле, как бабе, мужик нужен: чтобы постарался над ней, любовь всю ей отдал, силы не пожалел! А тут одни старики уж остались, какая любовь, откуда сила?! Уполномоченный в райком, а райком у нас, как колокол на звоннице: в церковь зовёт, а сам никогда там не бывает – доклады, мероприятия, планы, собрания, обязательства. Как для слабоумных. Добрые-то крестьяне ещё в тридцатом сосланы подальше – с глаз долой, из сердца вон. Остались такие, которые вместе с горожанами восторгались орлом и смеялись над курицей: глупая, доверчивая. И в книгах у Орфея Иваныча, в разных там повестях-романах, когда хотят унизить бабу, к примеру, то ругают её коровой, лошадью, собакой и забывают, что это самые дорогие для крестьянина существа, самые добрые, верные, ласковые помощники его. А в книжках: что ты привязался, как собака? Чего ластишься, как кошка? Упрямый осёл! Безобразный верблюд! Глуп, как баран! Бестолковая овца!..
   Читаешь – и злость берет: что же ты, негодяй, не уважаешь кормящего тебя, за что ты презираешь доброту, доверчивость, трудолюбие, бескорыстие?! Какая же ты сволочь, если величаешь царем зверей кровожадного льва, восторгаешься свирепостью тигра или злобой волка, способного перерезать стадо овец! Или ты такой же себялюбец и безмозглый хищник, умеющий только жрать, жрать, жрать?! Да и не в брюхе беда-то. Волку и одной овцы сразу не съесть, а он режет всё стадо, хотя в этом стаде даже паршивая овца полезней его. О корове и лошади и говорить нечего. Даже пчёлы, сладкие эти мухи, и те пользы несказанной. Ты заметил, что медовуха тут у всех?.. Ну вот, откуда бы ей и быть, как не от моих пчёл. Заодно они тут и сады опыляют. Скоро вот повезу ульи в лес – на липовый цвет.
   Или вот Зорька, корова. У ней самое вкусное и жирное молоко, какое я знал в жизни. И только потому, что она не всё подряд ест, а целый день выбирает на пастбище то, что любит: клевер, тимофеевку, люцерну, мышиный горошек, чину луговую и ещё много трав, я и названий-то всех не запомню, а она знает. Куриные яйца, сам видишь, тоже вкусней и крупнее, чем в городе, с птицефабрики. И тоже потому, что курица тут живёт на воле и клюет, кроме разного хозяйского корма, зелёную травку, песок, уголь, землю даже – как витамины и минеральную добавку к корму. Досыта, сколько душе хочется. Вот ведь как!.. И в город умирать мы со старухой не собираемся: там покойников в крематориях сжигают, как фашисты – военнопленных. Зачем? Если земля всю жизнь тебя кормила, то хоть после смерти рассчитайся с ней своим телом, как она питала тебя своим. Зачем его сжигать, электричество зря изводить, небо коптить, воздух портить?
   Вот давай за это и выпьем, а потом можешь идти к Орфею Иванычу. Он мужик хороший, грамотный, мой друг. Многим я от него попользовался: разными книжками на долгие зимние ночи, умными беседами, а иной раз и добрым советом в хозяйстве, хотя тут я вроде и сам с усами, не промахнусь. Ну, давай промочим горло и пойдём провожу, а то вон молонья, кажется, хлестнула.
   
                XI
   
   Они сидели в просторной горнице с книжными стеллажами до потолка, и белоголовый Орфей Иванович, в распахнутой на груди рубахе, говорил о влиянии должности на характер человека, а Муза Петровна, плотная, коротконогая, быстроходная, накрывала на стол и бегала с тарелками и снедью на кухню и обратно. Ей тоже не терпелось поговорить со свежим человеком, и, ловя на ходу обрывки фраз, она не всегда удачно вклинивалась в беседу. А может, просто недослышивала.
   – Вицин – губернатор? – удивилась она, вбегая с подносом в горницу. – Ты что, отец, он артист.
   – Мы не о Вицине, – возразил Орфей Иванович. – Я тебя, мать, всю жизнь предупреждаю: не врывайся с ходу, подумай. Мы о Щедрине.
   – И Щедрин не артист, а композитор. Морочишь голову человеку.
   – Тьфу, чёрт! Щедрин – писатель, не знаю я, что ли!
   – Не знаешь. Писатель не Щедрин, а Салтыков-Щедрин. Надо выражаться точнее. – И, задев подносом за дверной косяк, со звоном полетела на кухню.
   Орфей Иванович, улыбаясь, вздохнул и покачал серебряной головой.
   – Всегда и во всём ей надо верх взять! А не понимает, глупая, что для женщины это противоестественно. Она и в школе всегда вперёд выставлялась: я учительница, и ученик должен мне подчиняться, а директор бесконечно уважать, делать мне плезир – я женщина, я твоя жена, я мать твоих детей! Вот и оставались бы женами-матерями, больше бы пользы вышло. Ведь только из-за женщин отстает наша наука, разваливаются просвещение, здравоохранение, семья... Нельзя их подпускать к творческим занятиям, рискованно, опасно!
   На этот раз Муза Петровна, возникшая внезапно, поняла всё правильно, грохнула на середину стола бидон с медовухой и, уперев руки в бока, бросилась в бой:
   – Значит, бабы мешают? Вы, значит, творцы, поэты, инженеры жизни, а мы все бездари, исполнители, курицы, да? А кто вас родил, таких талантливых, кого я, восемнадцатилетняя девчонка, выволокла из-под пуль, из адова пекла, кому стала опорой и заменила не только правую ногу?! У-у, паразит! Каждый праздник подай ему офицерский мундир, а он пуговицы начистит, медали нацепит, ордена – ветеран, ИОВ! А где мои ордена и медали, а?
   Орфей Иванович смущённо улыбался, поспешно застегивал воротник красной, как флаг, рубахи, приглаживал снежно-седые волосы. Как солдат перед командиром. И Муза Петровна смягчилась, села возле гостя, разлила в большие бокалы янтарный квасок, скомандовала:
   – Приступим к репетиции престольного праздника. – Размашисто вылила бокал в себя, причмокнула и подняла вверх дном. – Больше моего не пить!
   – Будем здоровы! – поддержал её Орфей Иванович, чокаясь с Максимовым.
   Медовуха и здесь была слабенькая, где-то между пивом и тонизирующим напитком, но ароматная, кисло-сладкая.
   Заздравным салютом полыхнули вдруг открытые окна, грянул раскатисто-радостно подкравшийся гром, рванул шквальный ветер. Занавески разом выпорхнули на улицу и взвились белыми птицами, забились-захлопали, силясь оторваться от окон. Может, и оторвались бы, но хлынул крупный дождь, они тут же потемнели, отяжелели и обречённо опустились на свои подоконники, а быстрая Муза Петровна вернула их в горницу и захлопнула оконные створки.
   От этого весёлого происшествия, от дождевой опахнувшей прохлады, озонного воздуха и спорого шума дождя Максимову стало ликующе хорошо, как в детстве, и до отчаяния больно – от безвозвратности времени, от безнадёжности своей завершённой уже, в сущности, судьбы. Вот ходит из дома в дом, угощается, приглядывается, примеривается вроде бы, а зачем? Как безденежный покупатель на чужой ярмарке, которому ни продать, ни купить. Поздно уже, слишком поздно. И они тоже вот бодрятся, улыбаются, не подают виду, хотя и не скрывают предательских морщин, седины, виновато-озадаченных красных глаз. Да и зачем это скрывать?
   – Идёмте на веранду глядеть грозу, – предложил хозяин. Муза Петровна решительно воспротивилась:
   – Ты любишь, ты и иди, а я поговорю с гостем. Иди, иди! Вместе у нас всё равно не получится. – И подала ему из угла костылик.
   Орфей Иванович, стуча протезом и палкой, ушёл, а Муза Петровна неожиданно стала рассказывать о своей неземной любви к мужу, о том, какой он прекрасный, удивительный, несравненный – таких не было на свете, нет и никогда больше не будет.
   – Да, да! Только вы ему не говорите об этом. Такие, как он, появляются лишь однажды, это заказная работа, штучный товар, индпошив, экземпляр единственный!
   Он ведь интеллигент, драгоценный наш Орфей Иванович, настоящий русский интеллигент. Такие в лихую годину были бесстрашными командирами и с пистолетом в руке поднимали свои поредевшие взводы, роты, батальоны навстречу кинжальному огню. Да, да! А в мирное время уцелевшие эти интеллигенты работали на износ и думали только о главных трёх вопросах: что происходит? кто виноват? что делать? И как бы ни приходилось ему лихо, я всегда рядом. Детей вырастили, пенсию заработали, села своего не оставили. Что ещё? Ничего больше, и хватит о нас. Мы, старики, богаты своим прошлым, которое никому не нужно, молодые – своим будущим, которое никому не известно. Со временем они узнают, и хорошо, если бы порадовались. Что вот у нас в итоге? У меня ридикюль с гипертонией, у моего Орфея – радикулит с остеохондрозом, а общими — воспоминания да изба в опустевших Выселках. Попытались в город к сыну, да сноха вытурила: слишком громко храпите! Ну не стерва? Ей бы регулировать нашу громкость, как у приёмника, а тут спят безо всяких глушителей, ограничителей.
   Вы, я вижу, любуетесь сельской жизнью, к земле тянетесь, а получится? Как жена-то, дети – согласны?..
   С резким треском грохнул и разломился над самой головой гром, зазвенели стекла в окнах, в несколько секунд потемнело, и дождь упал сплошным ливневым потоком, хлынули под окнами ручьи, заплескались лужи.
   – Пропала ваша престольная Троица, – сказал Максимов.
   Вошедший Орфей Иванович мягко возразил:
   – Летом день льёт – час сохнет, а тут и полчаса не прошло, туча уже кончается.
   И в самом деле, как-то стремительно посветлело, сквозь последние дождевые струи, как сквозь хрустальные нити, ударило солнце, заискрилась мокрая трава, засверкали зеркальные лужи, и над всем этим праздником встала яркая, многоцветная радуга, в которую тяжело уползала фиолетовая туча.
   Муза Петровна снова распахнула оба окна и убежала печь пирожки, а Орфей Иванович сел за стол и торжественно наполнил бокалы.
   С улицы доносился звон капели, самозабвенно щёлкали скворцы, радостно орали воробьи, тревожно свистели суслики, оплакивая залитые свои норы.
   – Неужели человек есть напраслина усилий природы? – раздумчиво сказал Орфей Иванович. – Ведь в природе не бывает злонамеренности, а в человеке, отягчённом разумом, она в избытке. И это даже не злонамеренность, а что-то другое, неосознанное, нечаянное, порой с долей поэзии и романтики. «Пьём за яростных, за непохожих, за презревших грошевой уют. Вьётся по ветру весёлый Роджер. Люди Флинта песенки поют». Вот слушаю такие и подобные песни и думаю: а может, хватит уж нам восторгаться людьми Флинта и разбойничьей романтикой, а? Может, пора вспомнить и запеть о тех, кто нас кормит, поит, защищает и утешает в беде? Об Иване Половинкине, например. О его Зяте. О стаде Зятя. О бедной нашей земле. Конечно, мне легко возразить, и на это не раз уже возражали даже такие авторитеты, как Маяковский: «Смешно. Коровою в перчатках лаечных!» Но Есенину было не смешно печалиться о земле, о корове, собаке, обо всех братьях наших меньших, и забывать об этом нельзя, особенно сейчас. Ведь пресловутый весёлый Роджер4 торжествующе вьётся над всей планетой.
   И, отставив бокал, стал говорить об эгоизме и тщеславии человеческой природы, о формировании экологического сознания, без которого человечество погибнет. Только успеем ли мы с этим формированием, вот вопрос.
   – Как педагог я знаю, – сказал он, – что воспитание экологического сознания напрямую связано с моралью и нравственностью, а они упали в обществе катастрофически. Читаешь газеты, и страшно: бесстыдный карьеризм, взятки, прямые хищения, служебные преступления, протекционизм, семейственность и тяжёлый, многослойный, бронированный бюрократизм. Откуда? Почему? Ведь социальные корни этих пороков давно выкорчеваны... Или человеческая природа так несовершенна, что наше шаблонное, одинаковое для всех образование и воспитание оказались бессильными подавить её изъяны и низменные инстинкты?
   Вы инженер и знаете, что штамп шаблона – вещь строгая, тут всё важно: и точность заданных параметров, и соблюдение качественных характеристик материала, и технология изготовления, не говоря уже о самих изделиях, тиражируемых этими штампами. После Ленина и его соратников, дельных, кристально чистых, ответственных, воспроизводством штампов занимались люди, мягко говоря, менее достойные, и штампы шли всё с большими и большими отступлениями от ленинского эталона, а изделия часто из некачественного материала: людей-то распорядители нашей жизни подбирали по своему подобию и ниже, исполнителей, чтобы легче управлять. Исполнитель же на командной должности есть раб, духовный иждивенец...
   Явилась Муза Петровна, в ярком цветастом фартуке, в белом платочке, кисти полных рук в муке, как в белых перчатках, и решительно прервала оратора:
   – Ты что, как Шива, размахнулся до беспредельности? Ты лучше о своей школе, ты расскажи, как заставлял нас тройки тупицам натягивать, среднее образование всем раздавать, восьмилетнее...
   – Не я заставлял, меня заставляли.
   – Вот, вот! А ты – нас. И не смотрел, что некоторым дебилам по их природным способностям и начальное-то образование в тягость. А ты, правда, под нажимом роно всех вытягивал к аттестатам зрелости, к свидетельствам о восьмилетке, о начальной школе, пока и начальную не закрыли – некого стало учить. Последний год у нас ведь всего два ученика было, мальчик и девочка, причём в разных классах, во втором и в третьем, и оба учились плохо!
   – Но не мы же виноваты, если люди разъехались, мать!
   – А кто? Половинкин? Шива? Громобоев? Но и они друг на друга сваливают.
   – Это да, действительно. Во время отступления всегда виноватых не найдёшь, валят друг на дружку. Авиация не разбомбила скопления техники и живой силы противника, артиллеристы не выбили у него танки, наши танкисты не подошли к началу сражения и не обеспечили прорыв обороны, пехота не проявила стойкости... Права, мать, права, ничего не скажешь.
   – Я всегда права, отец!
   И опять пропала, а Орфей Иванович покачал белой головушкой, вздохнул, будто извиняясь, и стал её оправдывать:
   – И хорошая ведь всё же женщина, превосходная работница, прекрасная жена, мать... Другой я себе не представляю, с другой бы, наверно, пропал. И насчёт образования права. Учиться должны в первую очередь способные, жаждущие, а у кого ни ума, ни таланта, зачем его тянуть в институт? Конечно, и медведей учат чему-то, но куда ты денешь двуногого бездаря с вузовским дипломом? А у него требования, амбиции: я молодой специалист, я имею право... Прежде мы как-то боролись, держали второгодников, если и тогда не тянет – отчисляли, исключали. А потом стали бороться за всеобщее среднее во что бы то ни стало. Вот и доборолись. А ведь выявить возможности ума, способности, склонности можно.
   И, отпивая из бокала, рассказал о постановке образования в Швеции, где он побывал несколько лет назад туристом.
   – У них обязательная девятилетка, причём первые шесть лет идёт общеобразовательная подготовка, оценок детям не ставят, выявляют их склонности, способности. В остальных трёх классах уже и оценки есть, и вместе с обязательными предметами – факультативные, кому-то не обязательные, поскольку склонности определились. И вот после этой девятилетки начинается собственно средняя школа, где гуманитарии, естественники, общественники, технари, экономисты ещё три года готовятся каждый в свой вуз, а на остальных уже двухгодичных отделениях учатся средние специалисты, как у нас в техникумах, в профтехучилищах. Я сперва удивлялся такой постановке профориентации, а потом вспомнил, что и у нас в России прежде так было: гимназии, реальные училища, семинарии...
   Максимов глядел на него, одноногого, белоголового, увлечённого, и не совсем понимал его озабоченность: всё о школе да о жизни, а о себе вроде и заботы мало. Будто не ему завтра умирать в опустевших Выселках, забытых всем нашим миром.
   – Хватит вам молотить одно и то же! – ворвалась опять Муза Петровна. – Поглядите, какая двойная радуга над Берёзовкой – обалденная, сказала бы моя внучка!
   Максимов отогнул занавеску и застыл от невозможной красоты. Малахитовая мокрая степь лежала в солнечном свете, умытая, свежая, глянцевая, упираясь в тёмно-фиолетовое небо, на котором живо горели одна над другой две радуги: яркая, хоть считай, как в школе, все цвета – «каждый охотник желает знать, где сидит фазан», – и бледная, как бы полуобнявшая её сверху дуга.
   – А куда делась наша церковь? – обеспокоенно спросил Максимов.
   – Спряталась, – кокетливо сказала Муза Петровна. – А ну, попробуйте-ка найти.
   – Не вижу.
   – Эх вы, а ещё молодой! Да слева она, слева, закрыта концом радуги! А правый конец у дома Лизы-врачихи, видите?
   – Теперь вижу.
   – Кстати, пока не забыла: она тоже ждёт вас в гости. Пойдёте?
   – Надо сходить. Она меня один разок лечила. В детстве.
   – Сходите. Удивительная женщина, добрая, чуткая. И что поразительно для медработника – верующая! Вот малость подсохнет – и идите, она будет довольна.
   
                XII
   Официально Выселки теперь не имели фельдшерского пункта – не положено по малости населения, – и все медицинские требы продолжала исполнять древняя фельдшерица Елизавета Богдановна Всесвятская, Лиза-врачиха.
   Максимов помнил крупную медлительную женщину из Берёзовки – односельчане всегда гордились своей знаменитой землячкой, которая жила здесь безвыездно. В двадцать третьем году сельский сход, решив жить попросторней и переселить часть своих жителей на свободные земли, включил в их число и Лизу Всесвятскую. Тогда она только закончила медицинскую школу и вышла замуж, а в Берёзовке работал недавний военный фельдшер, который всю империалистическую войну и два года Гражданской служил в госпиталях, и крестьяне почитали его как бога. Именно поэтому фельдшерицу с лёгкостью определили на Выселки, не зная, что потом придётся жалеть.
   Лиза Всесвятская оказалась бесценным врачевателем При своих природных способностях и редкой отзывчивости на чужую боль, при добром знании народной медицины и траволечения (спасибо покойной бабке), Лиза всю жизнь училась, следя за своей наукой, была бескорыстна в служении односельчанам и всем, кто к ней придёт. А к ней обращались со всей округи, даже из больших сел и райцентра, где имелись уже не амбулаторные пункты, а вполне современные больницы со стационарами и врачами разных специальностей. Ей несли не только недуги и недомогания, но и горькую обиду на начальника или соседа, нежданную беду, когда кажется, нет сил её выдержать, превозмочь и остаться живым и здоровым. Елизавета Богдановна выслушает с добрым участием, внимательно выспросит всё до самых мелких, вроде бы незначительных подробностей, и ещё до её таблеток и травяных настоев, до диеты и щадящего бытового режима ты почувствуешь себя лучше. Будто, рассказывая ей о своих бедах и болезнях, ты уже стал освобождаться от них – участливый взгляд чёрных, втягивающих в себя глаз, сердечное расположение и понимание этой доброй крупной женщины давали ощутимую душевную опору, вселяли веру в скорое исцеление. При вечной своей занятости Елизавета Богдановна никогда не суетилась, и её сперва умышленная, нарочитая, а потом ставшая привычной неспешная размеренность достойного, уважающего себя человека невольно успокаивали больного.
   Дед Ларион, бывало, с улыбкой говорил, что Лиза-врачиха всю жизнь никуда не торопится, а успевает служить на двух должностях – врачебной и поповской. И бабка Матрёна согласно кивала: так, истинно так. Идёшь с хворями телесными, а заодно и душевные избудешь. Как в доброй церкви: покаешься, оно и полегчает.
   Дом у Лизы-врачихи стоял боком к улице и оттого казался больше всех. А обычный пятистенник, крылечко в середине, по бокам его по два окошка в голубых наличниках. Крылечко было о двух перилах, со скамеечкой с правой стороны. Одолел больной все три ступеньки, присядь, отдохни, порадуйся благополучному прибытию, убедись, что тебя ждут. «АМБУЛАТОРИЯ. Приём круглосуточно» – табличка на двери.
   В узкой прихожей светит окошко, за которым садик и огород. Слева дверь в жилую комнату, справа – в амбулаторию, где, кроме письменного стола и кушетки, есть несколько застекленных шкафов с лекарствами и блестящими инструментами. Между шкафами и в простенках – учебные плакаты с изображениями человеческого тела и его органов. Лиза-врачиха держала их специально для посетителей, чтобы при нужде объяснить наглядно человеку, что, как и почему неладно. Максимов побывал здесь с бабушкой на второй год войны, и Лиза-врачиха наглядно объяснила ему, младшему школьнику, почему нельзя глотать целиком грачиные и сорочьи яйца. Он со страхом видел на плакате голого человека, не только без кожи, красного, но и разрезанного, со всеми обнажёнными органами, и ужасался, что он тоже такой, и пищевод у него такой же гофрированный, как шланг, к желудку-мешочку, в который скатывались по пищеводу проглоченные вместе со скорлупой птичьи яйца.
   С тех пор здесь ничего не изменилось, и в белой больничной комнате с прежними, уже пожелтевшими плакатами Максимов увидел совсем не постаревшую полную женщину лет шестидесяти, ещё красивую, с огненно-рыжей головой, необычно весёлую. Она сидела у стола с красным игрушечным телефоном и кокетливо говорила в игрушечную трубку:
   – Лёнчик, дорогой, ты всё обещаешь, обещаешь, а не едешь. Война уже две недели как закончилась, милый... Ты меня не забыл? А как ты меня – любишь?.. Ох, родной мой!.. – Тут она заметила Максимова и заторопилась: — Извини, Лёнчик, ко мне пришёл больной, давай прервёмся. Я быстренько его приму и сразу позвоню. – Положила игрушечную трубку и показала рукой на кушетку. – Садитесь, больной. На что жалуетесь?
   Максимов озадаченно вскинул брови, не понимая. Выручила сухая древняя старуха, которая появилась из жилой комнаты и сказала строго:
   – Зинаида Ильинична, это мой больной, на перевязку. Иди пока погуляй.
   – Хорошо, мама. – Полная женщина встала, сняла белый халат и подала старухе. – Я нарву полевых цветов, Лёня обещает скоро приехать. – И медленно вышла, спокойная, важная, полная собственного достоинства.
   «Неужто Зинуха-дурочка?» – смятенно подумал Максимов, глядя ей вслед.
   Старуха повесила халат на гвоздик в стене, с обжитой печалью вздохнула и опустилась на стул, где только что говорила по телефону влюблённая Зинуха.
   С трудом узнал он в костлявом существе Елизавету Богдановну: крупная человеческая арматура, обтянутая коричневой морщинистой кожей, была почти безжизненной. Бескровные губы, за которыми ярко белели мёртвые пластмассовые зубы, да мерцали изо всех оставшихся сил чёрные уголья глаз. Сколько же ей сейчас? Восемьдесят? девяносто?
   – Слушаю вас.
   И голос холодный, как из динамика. И губы разлепились устало, нехотя.
   – Я был у вас мальчишкой, в войну, – сказал Максимов. – Приходил с бабкой Матрёной. Я местный, из Берёзовки... Может, помните Лариона Максимова? Плотником он был, печником...
   В глазах старухи затеплился интерес, она подалась к Максимову, чтобы лучше слышать, слегка повернула сухую голову, оклеенную седыми волосами, и подставила левое, в мелком пуху, будто фланелевое, ухо.
   Максимов напомнил о давнем своём визите, о бабке Матрёне и деде Ларионе, и старуха будто очнулась, ожила.
   – Дед у тебя хозяин был, мужик настоящий. Как Иван Половинкин у нас... Любую работу помнил. После войны он кому только не пособлял, всё лето тут работал и мне тоже помогал. Мой-то ещё до войны пропал, в тридцать седьмом, как бывший эсер. А всю гражданскую прошёл в Красной армии вместе с Громобоевым, за землю воевал, в госпиталях не раз лежал. Потом они коллективизацию тут проводили, колхоз создавали. И вот «чёрный ворон» увёз обоих сразу. Громобоева перед войной выпустили, а на моего только в пятьдесят пятом бумагу прислали: не виноват, реабилитирован посмертно... Идёмте в комнату, я чайку согрею. Или вы с какой немочью?
   – Нет, какая немочь – здоров я. Совсем здоров, Елизавета Богдановна.
   – Ну тогда идёмте.
   Они пришли в небольшую спартанскую комнату – две узкие кровати, стол с двумя стульями, шкаф для одежды и несколько полок с книгами, иконка Богородицы в углу. Елизавета Богдановна провела его в кухонный чуланчик и налила из термоса в стаканы чаю, раскрыла пачку печенья. – Милости прошу. – И первая стала пить мелкими глотками, чтобы не обжечься. – Беды как-то не оставляют наш род всю жизнь. За гибелью мужа пропал без вести средний сын, потом убили младшего. Этих на фронте. И Зинуху вот война достала, не дай бог никому.
   Драма Зинухи была обычной для того времени. Отличница, медалистка, начитанная, умная, она в сорок пятом закончила мединститут и со дня на день ждала телеграмму о приезде своего одноклассника Лёни, капитана-артиллериста, любовь к которому пронесла через всю войну. Дважды она ездила к нему в госпитали, он отдыхал здесь полмесяца после ранения, писал ей стихи, пел песни, рассказывал о войне. Боевой был парень, грудь в орденах, весёлый. А уж как любил её, и не рассказать, не помыслить. Так только в сказках бывает.
   И вот, рассказывала Лиза-врачиха, отпраздновали девятый майский день, самый желанный и радостный, и стали ждать Лёню – он уехал на восток расквитаться с японцами. Извещение о его гибели Зинухе, то есть молодому хирургу Зинаиде Ильиничне, принесли в больницу, когда она была в операционной. Дура-санитарка, несмотря на запрет, приоткрыла дверь и показала ей казённый тот конверт. Зинаида Ильинична всё поняла, довела операцию до конца, но на большее её уже не хватило. Больной умер от кровопотери через час после операции, когда Зина оплакивала свою любовь. Одного часа им не хватило, тому больному, недавнему фронтовику, отцу четверых детей, и Зинаиде Ильиничне, вечной теперь невесте, Зинухе-дурочке, потому что выдержать ещё и такой профессиональный удар оказалось ей не под силу.
   Елизавета Богдановна допила свой чай и, вздохнув, перекрестилась.
   – Вот говорят, я верующая. Правду говорят, но отчего я стала верующей, не знают. Я ведь прежде не молилась, пока книжку об именах не прочитала. Оказывается, имя отца моего Богдана означает – богом данный, имя мамы Ольга – святая, бабки Христины – Христова, деда Ильи – сила божья, прадеда и прабабки – не помню. А моё имя Лиза — это «почитающая бога», а дочь я уж сама назвала почему-то Зиной и только вот лет семь назад, из той книжки, узнала, что Зинаида – значит божественная, рождённая главным древним богом Зевсом. Я понимаю, родителей и предков моих попы нарекали, но я-то как выбрала религиозное имя для дочери, кто мне подсказал?
   – Возможно, простая случайность.
   – А почему попы выбирали только божьи имена? Есть же и другие, в книжке той много разных имён, а для нашей семьи попы почему-то выбирали только святые, связанные с богом. И попы-то разные были, как же они узнавали, что надо такие имена? Значит, было что-то в нашем роду, близкое к богу, и попы распознали это божеское, религиозное и помечали его в именах.
   – Может, они учитывали предыдущие имена предков?
   – Как так?
   – А так: если дед – «сила божья», а бабка – «Христова», то и сын у них будет «богом данный», а жена у него – «святая».
   – Жену-то не поп выбирал, а сам отец мой да дед, а они оба неграмотные были. Нет, тут что-то другое, тут провидение.
   – Но почему тогда и святые имена не уберегли вашу семью от бед? Ведь, кроме вас с Зинухой, все погибли.
   – Судьба. Как убережёшь, если суждено погибнуть. А Зинухе вот суждено жить без разума, чтобы не терзаться, не страдать понапрасну. Ведь как она любила своего Лёню, и поверить-то трудно, если бы я сама не видела, не знала. И он любил её самостоятельно, без оглядки. И вот Господь бережёт эту любовь, не дает угаснуть.
   – В угасшем разуме Зины? – удивился Максимов.
   – Да. Здоровый тут не выдержит – столько-то лет, без надежды, без ответа...
   Максимов грустно покивал: будь Зинуха здоровой, жила бы замужем, нарожала детей, обзавелась, возможно, и внуками, а не звонила бы каждый день в сорок пятый год мифическому Лёне.
   – Мужа и сыновей, – продолжала Лиза-врачиха, – Бог пожалел и призвал к себе, чтобы не мучились долго. Что вот я живу, зачем? Есть счастливцы, которым верни жизнь назад, они опять её прожили бы так же. А мне дай второй раз – не стану. Чего повторять в моей жизни? Голодное детство в первую войну, разруху в Гражданскую, учёбу ночами, работу, замужество, детей, которых убьют на войне, и опять работу – теперь уж двойную, на односельчан и на семью, с темна до темна. А тут коллективизация, колхозы, мужа взяли, война, «похоронные» на сыновей, беда с Зинухой... Зачем всё это повторять, если семьи нет, колхоза нет, Берёзовка исчезла, Выселок тоже скоро не будет? Чем утешиться? Работой? Но ведь ты знаешь, какая у меня работа.
   – Прекрасная, по-моему, благородная, гуманная. Вас все за это любят и почитают.
   – Может, оно и так, да только не с радостью ко мне всю жизнь идут, а с болью, с хворями-недугами. А я ведь не учёная машина, даже не врач, а всего-навсего фельдшер, пусть и опытный, но фельдшер. Мне, чтобы только диагноз поставить, надо эту боль перечувствовать, а я устаю от чужой боли, почти как от своей. Всегда уставала. Нет, второй раз жить бы не стала. Люди все слабые, все поддаются болезням, ищут у меня спасения и на время спасаются, а потом всё равно умирают. Байка такая есть, притча ли. Спустился Бог на землю, увидел череп человеческий, спрашивает: «Похоронить тебя или воскресить»?
   «Лучше похорони», – отвечает череп.
   «Почему лучше?»
   «Да ведь второй раз умирать придётся».
   Видишь, как. А жить второй раз, думаешь, легче? Людскую боль опять видеть, злобу и жадность, землю нашу оживлять, Выселки вновь отстраивать – и не знать, останутся они или нет. Вон по радио и по телевидению каждый день говорят о мире да о войне, ракет понаделали многие тыщи, с атомными да ядерными головками, спутники сверху за всем доглядывают. Нет. И первый-то раз умирать страшно, куда же второй. Я сейчас всем старым покойникам завидую. Они, счастливые, знали, что к ним на могилку родные будут ходить, знакомые, жизнь тут будет кругом шуметь, Выселки и Берёзовка расширятся, земля станет плодороднее. Не зря же они триста лет поливали её своим потом. И души их на том свете ждал небесный рай. Христиане же, труженики, верующие. А моей душе теперь и в раю покоя не будет – от здешнего разора, от погибели. Все тут скоро помрут, Зинуху поместят в «жёлтый дом», и будто не было Выселок, будто не жили мы никогда, как берёзовцы, где хоть церковь осталась, помнит о них, благовестит...
   Такой полной безнадёжности Максимов не ожидал. Лиза-врачиха в самые мрачные дни была тут утешительницей, с ней приходила надежда, она несла продление жизни, обещала всем здоровье и беспечальное будущее. Всем-всем. И чем больше приходило людей, тем уверенней была Лиза-врачиха. Может, её безнадёжность происходит не столько от глубокой старости, сколько от того, что рядом почти не осталось людей и умирает жизнь? И вдруг нечаянным озарением понял, почему попы наделяли её род именами святых. Ведь это же род Всесвятских, как же иначе. Просто и ясно, как Господи помилуй. Неужто она ни разу не вспомнила, что фамилия её рода подсказывала попам имена новорождённых? Но Лиза-врачиха решительно возразила:
   – А фамилия откуда такая? У других – Ивановы, Сидоровы или Гурьяновы, а у нас – Всесвятские! Почему? Не зря же появилась.
   – По-моему, здесь уже что-то от мистики.
   Лиза-врачиха вздохнула, жалеючи его за неразумие.
   – А ты знаешь, что берёзовская церковь по ночам благовестит?
   – Слышал. Там филин на колокольне живёт и вот, я думаю, или крылом задевает, или садится на верёвку от языка колокола.
   – Фи-илин? А садится на верёвку для чего?
   – Не знаю. Может, звон понравился, веселится, одиночество надоело. – И опять увидел сожаление в её тихих глазах, укор.
   – Если это и филин, всё равно божья тварь, и садится для того, чтобы звонить, благовестить. Только я думаю, не филин это, а покойный звонарь Агафон, который умер в тюрьме за веру. Вот его душа в образе филина и летает ночью, звонит, скорбит, печалится...
   Шумно вошла Зинуха с большим веником молодой полыни, зелёной конопли и желтоголовых одуванчиков.
   – Вот, мама, какой букет набрала для Лёнчика! Поставь в воду, а я пойду звонить.
   – Хорошо, дочка, иди.
   Лиза-врачиха засунула веник в глиняный кувшин, налила туда воды, а Зинуха, пристально поглядев на Максимова, почему-то осуждающе покачала огненно-рыжей крупной головой, высокомерно усмехнулась и важной поступью вышла. Почти тут же из открытой двери прилетел её звонкий, счастливый голос:
   – Лёнчик, милый, я сейчас песню твою пела:   
   
     Второй стрелковый храбрый взвод –
     Теперь моя семья.
     Привет-поклон тебе он шлёт,
     Моя любимая!
   
   Иду и пою, а солнце гладит меня, обнимает, как ты меня обнимал, и поёт со мной точно твоим голосом. Только меня не обманешь, Лёнчик, нет, я же знаю, что это не ты, у тебя же совсем другой голос. Слышишь, любимый? Я нарвала тебе букет полевых цветов, красивый такой букет, чудный и пахнет нашей степью. Приезжай же скорее, милый! Я жду тебя целый год, я не могу больше, не хочу, сил нет, приезжай! – И залилась то ли дурацким громким смехом, то ли здравым безутешным рыданием.
   
                XIII
   
   Праздник получился почти семейный, за длинным бригадным столом, на зелёной лужайке Половинкина, перед его домом. Тихоходные бабки с палочками оказались на диво грузоподъёмными и притащили сумки с закусками; некомплектные деды – однорукий Громобоев, одноногий Орфей Иванович, а также краплённый порохом Половинкин – доставили бидоны с медовухой; Шива принёс портативный магнитофон на батарейках, а Максимов – патефон и пластинки от Кормильевны. Была ещё в запасе печная заслонка, но о ней знала только Настя Счастливая и хитренько помалкивала.
   Распорядителями праздника были Половинкин со своей старухой. Они же принесли из дома тарелки, вилки, ножи, стаканы, графины для бражки, солёные арбузы и мочёные яблоки. Остальная закуска, среди которой Максимов опознал свою селёдку и колбасу, принадлежала обществу.
   Стол вышел богатый, изобильный, гости все нарядные, в праздничной наглаженной одежде и скрипучей обуви. Среди старух выделялись крупная и громкая Дарья-москвичка с громадным бюстом, полная и румяная Муза Петровна и большая, важная Зинуха, пустоглазая красавица в чёрном платье, в жёлтой соломенной шляпе, с голубой лентой в рыжих, выпавших на спину волосах. Эти три пожилые женщины подавляли своей массой высохших, лёгких старушек: жену Половинкина, Кормильевну, Лизу-врачиху, Настю Счастливую, Шивиху. Эта и вправду была тенью мужа – безличная, безгласная, услужливая.
   Старики сидели в тёмных костюмах и белых рубашках, удавленные галстуками на резинках, с наградами. У Половинкина – две солдатские «Славы» и медаль «За отвагу», у деликатного Орфея Ивановича только наградные планки, скрывающие обилие наград, у Громобоева одинокий орден, зато Боевого Красного Знамени времён Гражданской войны. Всех ярче блестела грудь у Шивы: два «Знака Почёта», два Трудовых Красных Знамени и все трудовые медали, какие выпускались после войны. Ему и было предоставлено право первого тоста.
   – Товарищи пенсионеры и уважаемый гость! – сказал он, торжественно поднявшись с полным стаканом. – Опять, как в прежние годы, мы собрались на незаконный праздник религиозной христианской троицы...
   – Не христианской, а языческой! – крикнул Громобоев. – Сто раз тебе повторять, что ли?!
   – Хоть сто, хоть двести, а религиозный! – не сдался Шива. – Мы атеисты и должны бороться против всяких проявлений религиозности. Между тем в нашей среде распространяются нелепые слухи о том, что берёзовская церковь звонит жалобным тоном по религиозному поводу. Со всей самокритичностью признаюсь, что моя собственная супруга позорно верит в это.
   Сидящая с ним рядом старушонка вздрогнула и опустила голову.
   – И я верю! – крикнула румяная Дарья-москвичка.
   – И мы! – хором откликнулись Кормильевна с Настей Счастливой.
   Их поддержали Муза Петровна и Лиза-врачиха с Зинухой. Эти в знак согласия подняли, как на собрании, руки
   – Я тоже слыхал много раз, – сказал Половинкин.
   Шива усмехнулся и наставил указательный палец на Максимова.
   – Может, и наш гость слыхал?
   Максимов кивнул и хотел объяснить, но встретил умоляющий взгляд своей хозяйки и осёкся.
   – Ну что ж, – сказал Шива иронически, – бывают и коллективные заблуждения, поэтому я остаюсь при своём мнении. Сейчас, в период революционной перестройки...
   Вскочил маленький Громобоев, постучал вилкой по графину, приказал властно:
   – Садись, председатель. Слово предоставляется мне. – Дождался, пока сядет Шива, сказал удовлетворённо: – Поздравляю всех с окончанием весны и наступлением лета – главной перестройки природы и всей жизни. Не будь этой перестройки, пропадём. Вы только представьте, что после лета наступит беспрерывная осень и она, эта дождливая, промозглая, слякотная – у меня уже суставы заболели! – осень никогда не кончится. Представили? Или ещё хуже, зима: заморозки, снег, пурга, вьюга, мороз – навечно! Что это такое? Это смерть, дорогие товарищи! И хотя наша личная, персональная смерть где-то рядом, мы всё равно надеемся, что это лето – наше! Вот за него давайте и чокнемся. Все оживлённо задвигались, потянулись друг к дружке, зазвенели стаканами, зачмокали, стали жевать, переговариваться. Бражка и здесь была слабенькая, стариковская.
   Шива ткнул пальцем клавишу магнитофона перед собой, и над столом зазвенел чисто, тоскующе Робертино Лоретта: «...аве Мари-ия-а-а!»
   Детский его голос лился легко и свободно, как дыхание, все перестали жевать, даже Зинуха, сделалось тревожно-тихо и грустно, и Лиза-врачиха, вздохнув, перекрестилась.
   – А ведь это католическая молитва, – прошептал на ухо Максимову его сосед Орфей Иванович. – Удивительно!
   Затем тост за здоровье всех присутствующих подняла Кормильевна, а после неё встала со стаканом Дарья-москвичка.
   – Чтобы елось и пилось, чтоб хотелось и моглось! – Она озорно подмигнула Максимову, потянулась к нему через стол. – Оставайся у нас, а? Любить тебя буду, веселить, песни петь!..
   – У меня жена ревнивая, – сказал Максимов и предложил выпить за женщин, стоя. Все мужчины встали, и вместе с ними поднялась Дарья-москвичка. Максимов удивился. – А ты разве мужик?
   – Я за мужика и за бабу мантулила!
   – Но есть ещё такой признак, как любовь.
   – Без мужика? Ты что!
   – А приходящие? В Москве мужиков много.
   – С приходящими не любовь, а одна профилактика, милый!
   Старушки конфузливо засмеялись, а Орфей Иванович встал и запел свой тост:
     Выпьем за тех, кто командовал ротами
     И умирал на снегу,
     Кто в Ленинград пробирайся болотами,
     Горло ломая врагу!
   
   Его поддержали Половинкин и Громобоев, подтянула Муза Петровна, пристроился Максимов, и выпивать не стали, пока не допели всю песню. А когда кончили, встала Зинуха и объявила громко:
   – Мне надо сейчас же позвонить Лёне.
   И ушла, озабоченная, важная, не доступная никому, кроме единственного её Лёни, которого не было. Все как-то виновато затихли и молча провожали её взглядами, пока она не скрылась в дверях своего дома.
   Потом Громобоев, не вставая, запел с тихой печалью:
   
     Шли по степи полки со славой громкой,
     Шли день и ночь со склона и на склон.
     Ковыльная родимая сторонка,
     Прими от красных конников поклон!
   
   Ему подпевали все, и песня получилась домашней, своей, об этой вроде бы степи, о далёкой юности стариков, о светлых мечтах и надеждах, и всем стало хорошо, приятно. К тому же и дышалось сейчас легко, земля давно просохла, зелёная, промытая лужайка пахла парным молоком и свежим  хлебом, а степь отсюда расстилалась бескрайняя, до самого синего неба.
   Максимов освободил в середине стола место, поставил патефон Кормильевны, и, заводя его и меняя пластинки, все стали расслабленно, по-стариковски внимать голосам Собинова, Руслановой, Ковалёвой, Козловского, Шаляпина...
   
     Мы по бережку идём,
     Песню солнышку поём.
     Ой, да-да, ой да, ой, да-да, ой да!
     Песню солнышку поё-ё-ом!
   
   «Как ты можешь слушать такое старьё, ведь это каменный век, мечты старых бабок!» – завопила бы сейчас его жена, и, молча соглашаясь с ней, заулыбались бы сыновья и их жёны. Что ж, может, он действительно отстал, но ему до слёз хорошо было сейчас, и он видел затуманенными глазами просветлённые лица старушек и стариков, виновато-мечтательные их улыбки, тихие, будто оглянувшиеся назад, в себя, в своё прошлое, в далёкую ретроспективу взгляды, которым предстало и солнце ярче нынешнего, и небо выше и голубей, и земля мягче, легче. Такая лёгкая тогда была земля, что и ног не чуял под собой, не ходил, а летал по ней, стремительный и безоглядный.
   Ох, Сама-ара, качай воду! Дайте ходу-у паро-оходу! – запела голосом Ковалёвой Дарья-москвичка, и все многозначительно запереглядывались, заулыбались торжествующе: вот какая у нас певица имеется – настоящая артистка!
   Ох, Сама-ара, ох, Самарка! Милый взгля-анет, а мне-е жарко!..
   Пела она в самом деле хорошо, сердечно, и голос был удивительно чистым и сильным для её возраста, и мелодию она вела легко, точно, хотя без аккомпанемента петь было, наверное, одиноко. Может, поэтому она с тоскливым озорством тут же завела другую, самоделку-пародию на известную песню:
   
     Лучше не-ету тово свету,
     Когда этот нам не мил.
     Лучше не-ету той мину-уты,
     Чем у старых у могил!
   
   Её поддержал, смеясь вызывающе, как сатир, Громобоев, включились Орфей Иванович со своей Музой и Шива с Шивихой. Половинкин сокрушённо покачивал большой лысой головой, а Лиза-врачиха и Кормильевна поджали сухие губы: мыслимо ли шутить над смертью!
    
     А в июне мно-ого света
     И волной катится рожь.
     Хуже не-ету того свету,
     Когда этот нам хорош!
   
   Выпив, стали закусывать и хвалить колбасу и селёдку Максимова, а потом и его самого. Такой добрый, внимательный человек, у всех побывал, всех послушал и теперь знает, что нас тоже не в навозе нашли – гулять умеем, петь всегда рады, в садах-огородах управляемся сами. Оставался бы с нами в самом деле, а? Колхозное правление вон пустует, целые хоромы, семь комнат. В каждой поживёшь по одному дню – неделя. Вези жену, семью и отдыхай, как на даче. Молока и яиц Половинкин продаст. Продашь, Иван?
   – У меня не магазин, не базар – так дам, не жалко.
   И была в этой полушутейной агитации надежда, был тайный призыв откликнуться, не бросать их, остаться здесь хоть пока до зимы, как Шива, хотя бы до начала осени, на месяц хотя бы! Они не знали его жены, не знали, что у него давно уж нет семьи и только в работе он находил своё спасение. Отними работу, и жить станет нечем. А где тут для него работа?
   Шива включил магнитофон, и материнский голос Анны Герман, тоже покойной, пообещал:
   
     ...А когда разгуляется лето,
     Ты поверишь, что жизнь хороша.
     И другие свиданья начнутся,
     И другой запоёт соловей,
     Только вовремя надо очнуться
     От любви несчастливой своей...
   
   Может, и так, но не очнулся он вовремя, а теперь как-то уж и не до соловьёв, не до свиданий.
   – Вот ведь нынешняя, а хорошо, – сказал Половинкин удивлённо. – Чтобы так-то и другим петь. А то по радио и телеку дубасят волосатые охламоны – будто железом крышу кроют или самолётный мотор испытывают.
   – Эдак, эдак, – подтвердила его старуха, а за ней Кормильевна.
   Они не умели веселиться, эти старушки – вечно в работе, в семейных разных хлопотах, – и вот сидели на людях несмело, жались друг к дружке, пригубливали из стаканов слабенькую, сладкую, как лимонад, медовуху, робко закусывали. Смело вели себя только Дарья-москвичка да Муза Петровна. Эта любила энергичных людей, любила петь и плясать, на замечание Максимова о богатом столе отозвалась анекдотом о пяти парадоксах нашей жизни: 1) работаем вполсилы, а планы выполняются; 2) планы выполняются, а налицо продовольственные проблемы; 3) продовольственные проблемы есть, а холодильники (у нас – погреба) полны; 4) холодильники полны, а все недовольны; 5) все недовольны, а голосуют «за»!
   Ей дружно похлопали, и затем встал Иван Половинкин. Свой тост он предложил за прошлое, и с ним вместе встали Орфей Иванович с Громобоевым, но запротестовал Шива, говоря, что пить надо только за будущее. Его не послушали. Прошлое всегда верней будущего, его никто не отнимет, не уничтожит, а насчёт будущего ничего не известно. Особенно теперь. Раньше мы ещё верили, что оно должно быть лучше, будущее, а теперь даже правоверные жизнелюбы помалкивают. А в прошлом – несметные богатства мыслей и дел, нетленные примеры человеческого мужества и безоглядного героизма, незабвенные имена подвижников за идею человеческого единения, за земное наше счастье...
   Неожиданно запела тоненько и жалобно Кормильевна:
   
   Уродилася я, как былинка в поле.
   Моя молодость прошла у людей в неволе.
   Ей сразу и согласно стали подпевать все старухи, подтянули старики. И глядели при этом почему-то на Настю Счастливую.
   
   А у птицы есть гнездо, у волчицы – дети,
   У меня, у молодой, никого на свете...
   
   Максимов сразу вспомнил Бунина, эти, оказывается, не совсем ему принадлежащие строки. Народ не только кормил, но своим искусством подпитывал творчество поэтов, особенно талантливых.
   Старуха Половинкина вдруг запричитала-заплакала:
   – Одни мы тут осталися, одни-одинешеньки! Хоть бы мальчонку на погляд, хоть бы одну девчоночку-у...
   Половинкин на этот раз не стал её попрекать, сказал в горестном недоумении:
   – Самое обидное сиротство, видать, не тогда, когда дети остаются без родителей, а когда родители без детей. И без внуков. Тут уж для нас никакого просвета впереди, никакой надежды – сожми веки и помирай.
   Тоскливую ноту решительно сбила смелая Дарья-москвичка.
   – Доставай! – повелела она хозяйке Максимова.
   И Настя Счастливая с готовностью, как девчонка, сползла с лавки под стол и с кряхтеньем вылезла оттуда, торжествующая, с вымытой печной заслонкой в руках. Угнездилась на своем месте, взяла со стола нож и пошла скоблить по жестянке – бойко, размеренно, в быстром плясовом ритме. А Дарья-москвичка уже стояла, подбоченясь, за спиной Музы Петровны и нетерпеливо топала ножищами в белых туфлях, вызывая её на позицию:
   
   Пошла плясать,
   Аж пол хрустит!
   Мое дело молодое,
   Меня бог простит.
   Муза Петровна вылезла наконец из-за стола, чуть не опрокинув скамейку со старушками, и с ходу приступила к делу:
   
   Ах, дед бабку
   Завернул в тряпку,
   Поливал её водой,
   Чтобы стала молодой.
   
   Дарья-москвичка улыбнулась на все тридцать два пластмассовых зуба и озорно кивнула Орфею Ивановичу, потом Максимову:
   
   Эх ну, подмигну
   Старому, седому.
   Ещё раз подмигну
   Парню молодому.
   
   Муза Петровна была на страже и пригрозила:
   
   Я свою соперницу
   Отвезу на мельницу.
   Мели её, мельница,
   – То моя соперница!
   
   А Дарье-москвичке хоть бы что:
   
   Ох, глазки мои,
   Серые прижмурки!
   Один Ваньке моргнёт,
   А другой – Шурке.
   
   Вот теперь Максимов вернулся домой, на берёзовский пятачок у развала брёвен, где собиралась молодёжь. Девок было много, а за парней сходили подростки четырнадцати-пятнадцати лет, такие, как Максимов, да двое демобилизованных инвалидов войны, девятнадцатилетних парней с костылями. Эти были нарасхват: женихи! И куда капризные женихи, привередливые.
   
   «Что ты, милый, окосел – Не на те колени сел ?»
   «Ничего не окосел, Куда надо, туда сел!»
   
   Частушечные состязания затягивались порой до рассвета, и сейчас Максимов радовался, узнавая в грузных пляшущих старухах бывалых мастериц, когда-то завлекавших вот этих морщинистых, плешивых дедков.
   
   Едет милый по базару,
   Глупо улыбается.
   Оказалось – зубы вставил,
   Рот не закрывается.
   
   Душой они обе ещё плясали, а ноги уже только переступали на месте, приминая траву, руки повисли вдоль тела, дряблые лица блестели от пота, и дыхание стало шумным, прерывистым у обеих. Да и Настя Счастливая устала, скребла по жестянке неуверенно, сбивалась с ритма.
   – Хватит, девки, угомонитесь, – сказала Лиза-врачиха печально. – Грех с такой-то пляской, с песнями в святой день старым людям. Бог накажет.
   И тут в наступившей тишине прилетел слабый стонущий звон. Прилетел со стороны Берёзовки, и все испуганно повернулись туда, даже атеист Шива и недоверчивый Громобоев. Стол стоял торцом к той стороне, где была Берёзовка, и когда звон повторился, такой же слабый, но явственный, зовущий, все увидели – спасибо дальнозоркости и чистоте промытого воздуха – ярко освещённую предвечерним солнцем одинокую церковь в степи. Угадывался даже красно-кирпичный её цвет, темнели кресты на куполах, и тянулись тоненькие прутики берёзок на крыше. Они будто просились сюда, к людям или, наоборот, людей звали к себе, эти берёзки, и колокольный нечаянный звон, слабый, но чистый, серебряный, был их голосом и ещё дрожал и таял в застывшем настороженном воздухе.
   
                XIV
   
   Максимов проснулся на рассвете от неясной тревоги и боли. Голова разваливалась на мелкие горячие части, поташнивало, и было такое тяжёлое чувство необъяснимой вины, будто он убил человека.
   Тревожно выстраивая события вчерашнего дня, он не обнаружил ничего преступного или предосудительного. Праздник тоже прошёл спокойно. Перед закатом солнца старушки, как куры, разбрелись по своим дворам, ушёл заводить электростанцию Половинкин, проскрипел новым, праздничным протезом, удаляясь, Орфей Иванович под руку с Музой Петровной, а за столом, не замечая времени, спорили Шива с Громобоевым. Максимова они удержали как единственного слушателя и судью.
   В бидоне ещё оставалась бражка, противники изредка подкрепляли свои силы, но не вместе, а отдельно, чокаясь с Максимовым поочередно. Причем каждый ревниво следил, чтобы Максимов не оставлял «зла» и выпивал до донышка именно с ним, – вот теперь Максимов и страдал от двойной дозы коварной медовухи, от своей сговорчивости. Чего там было сидеть? Кого слушать?
   Захмелевший гномик Громобоев горячо доказывал, что у нас удивительная, богатейшая страна, может, самая богатая в мире, а мы относимся к ней, как дикари, как варвары. Причём не только по невежеству. «Так прекрасна Россия, что больно смотреть! Океаны гремят у порога. Вот бы облачком небо слегка протереть, чтобы люди увидели Бога».
   Шива в ответ протестующе замахал руками: упование на Бога в самодельных стихах говорит только о старческой религиозности Громобоева, об отсутствии у него реальной программы преодоления недостатков.
   Громобоев рассердился, взъерошенный, как воробей, и закричал, что Шива невежда, стихи эти не самодельные, а профессиональные и автор их5, к великому сожалению, рано погиб. Это уж всегда так: хорошие люди гибнут, а негодяи живут припеваючи и ещё критикуют погибших, хотя сами, кроме протоколов и доносов, ничего написать не способны.
   Шива принял это на свой счёт и вскочил, махая руками, Громобоев же не отступил и решительно пошёл на него с вилкой. Как Давид на Голиафа. Максимов разнял их, проводил маленького Громобоева домой и вернулся к столу, где в одиночестве цедил бражку Шива. Он тоже заметно захмелел, был рад Максимову и тут же стал выступать на тему человеческой неблагодарности. Говорил он так занудливо и лживо, что Максимов даже сейчас, вспоминая, застонал.
   – Тебе плохо, сынок? – насторожилась в своём углу бабка Настя. – А я гляжу, не спишь, ворочаешься, а тебе, стало быть, нехорошо. — И, не слушая Максимова, тут же встала, сходила в чулан и вернулась оттуда с мокрой алюминиевой кружкой. – На-ко, родимый, полечись.
   Максимов, подавляя отвращение, выпил и опять лёг, а бабка, сконфузившись оттого, что ходит перед чужим мужиком в ночной рубашке и босая, стала торопливо одеваться.
   Было уже светло, заиграла в окне заря, вот-вот появится румяная краюшка солнца. Максимов почувствовал себя получше и поднялся. Бабка Настя обрадовалась:
   – Чайку покрепче или бражки ещё выпьешь?
   – Лучше бы чайку.
   Он умылся в чулане, побрился – лицо в зеркале малость опухло, под глазами мешки, – оделся, причесался. Потом выпил чаю и вышел на улицу.
   Солнце уже выкатилось над землей вполдерева и до глянца отполировало зелёную степь. Утро было тихим, росистым. Капельки росы сверкали на траве, на смородиновых кустах за домом, на зарослях крапивы у плетнёвой ограды.
   Он прошёл по зарастающей тропинке до первого оврага, сбежал вниз, а когда выбрался на новое место, стал мокрый до колен. Возвращаться не хотелось, беречься было бесполезно, и он пошёл прямиком дальше, к Берёзовке.
   Ковыль был ещё зелёный и только набирал метёлку, редкий пырей кулижками тоже не выколосился, и лишь лиственное разнотравье уже расцветало жёлтыми, синими, красными, белыми или только буйно жёлтыми – заросли свербиги – головками.
   По прямой до церкви тут было чуть больше трёх километров, но Максимов шёл целый час. Постоял на сухом асфальте у церкви, поглядел, запрокинув голову, на колокольню и, ничего не дождавшись, опять кинул туда камешком. И на этот раз в колокол он не попал, но филина опять спугнул. И, как в первый раз, колокол отозвался мягким стонущим звоном – филин задел колокол, кажется, крылом, потому что верёвка едва пошевелилась, а язык колокола остался недвижим.
   Подростком Максимов влезал на колокольню к пожарнику дяде Феде и глядел в его старый бинокль на Берёзовку – такая она была большая, вольно разбежавшаяся по отлогой долине и её скатам. С колокольни открывались вся безлесная степь в узких заборчиках полезащитных лесных полос и далёкое село Аврали с такой же вот церковью на бугре. Дядя Федя давно лежит на тесном городском кладбище, лесные заборчики остались и заметно подросли, но степь обезлюдела и авралинской церкви не видать.
   Максимов сходил на кладбище, постоял, прощаясь, среди забытых могил с покосившимися крестами в зарослях бузины и, чувствуя подступающую слабость, пошёл обратно. Как после похорон матери. И ничего уже нельзя изменить, поправить. А ведь мог бы, мог! Будь его сыновья хоть чуточку расположены к земле, не чурайся деревни жена, он имел бы сейчас дружную, с крестьянскими руками семью. Возвращайся, ставь на просторе сразу три дома, для сыновей и для себя, бери родную тебе землю, бери известную до винтика сельскохозяйственную технику, и с нынешними-то знаниями, семейным подрядом, когда ни Шивы, никакого тебе погоняльщика...
   Хорошо?
   Хорошо-то хорошо, да куда мы в конечном счёте придём, к фермерству? А как же коллективное хозяйствование? Или пятьдесят с лишним долгих, нескончаемых колхозных лет с их горестями, поисками, редкими радостями, блужданиями, ошибками, глупостями – зря? И, значит, нескончаемые заботы Ивана Половинкина, Кормильевны, Насти Счастливой, Громобоева, Дарьи-москвички, Лизы-врачихи и Зинухи, Орфея Ивановича и Музы Петровны, покойных деда Лариона, бабки Матрёны и других берёзовских стариков – значит, их труды, обиды, вся их жизнь не в счёт?..
   Бабка Настя сидела с Вовкой на скамейке у избы и ждала его.
   – Попрощался, сынок?
   Максимов, присаживаясь рядом, кивнул.
   – Ну и слава богу. А Иван Половинкин за травой поехал, скоро назад будет. Посиди отдохни. Намочил ноги-то?
   – Да уж почти высохли. Солнце вон куда встало, теплынь.
   – Летом скоро сохнет. Значит, больше не останешься, уедешь опять в свой город?
   – Куда же мне ещё – там работа... – И чуть было не сказал «семья», вышло бы ещё убедительней и утешней, даже для самого себя.
   – До пенсии-то тебе далеко?
   – Почти пять лет.
   – Значит, больше сюда не приедешь. Да если и приедешь... Я уж чёрное платье без карманов себе сшила, чунки связала на ноги, белый платок подрубила, свечки приготовила...
   Послышался нарастающий шум машины, и из-за правления выползла зелёная чистенькая полуторка, неестественно яркая, как крашеная старуха. В низком её кузове колыхалась копёшка подвяленной вчерашней травы, потемневшей от дождя. Когда полуторка поравнялась с избой бабки Насти, в кабинке они увидели мрачного Половинкина, который, не глядя на них, притронулся рукой к картузу и проехал мимо. Вчера он, поняв, что Максимов не годится и для дачника, потерял к нему интерес. А к Шиве как-то демонстративно подобрел. Вот, мол, мы его ругаем, не любим, а он всё-таки нас не бросает.
   Грузовичок, дымя, подкидывал на рытвинах зад и терял свисающие с бортов пряди и нити травы на дорогу.
   Бабка Настя тяжело вздохнула.
   – Вот и наша жизнь, как эта трава: выросла, скосили и увезли. А потом скотина съест, а навозом землю удобрят.
   – Тебе-то чего жаловаться – такую жизнь прожила!
   – Какую?
   – Счастливую. Сама же рассказывала.
   – Мало ли что я рассказывала – мечтания одни. А жила – хуже не придумаешь. Как не задалась судьба с рожденья, так и идёт до сё по-за околицей. Подкидыш ведь я, круглая сирота, мир воспитывал. А мир, сынок, он ох какой разный! И чужой хлеб под чужой крышей не всегда и проглотишь. Если уж со слезами. Вот и мечтала об отце-матери, братьях-сестрах, о своём доме – неужто это много, сынок, для счастья-то?
   – Но ты говорила, муж хороший был, дети...
   – Говорила, не отказываюсь. Да время-то какое было – война за войной, революции, парней побило, а которые остались, так не мне достались: безродная батрачка, бесприданница. А в возраст вошла, кто возьмёт старую деву.
   – А тот азиат на ярмарке – тоже выдумка?
   — Это все правда. И ярмонка перед колхозами, в двадцать девятом, кажись, году, и азиатский мужик Ахметка. Только был он не как твой дедушка Ларивон, которого я всю жизнь любила, а самый настоящий жулик, картёжник и, пьяница. Ко мне, правда, пришёл с большими деньгами. Избу вот эту купили, стельную тёлку, двух овец, кур... А потом он запил и свёл и овец и тёлку. Ей уж полтора месяца до отёлу оставалось, а он пропил и сбежал. Года через два, когда у меня росли косоглазые и чёрные, как он, близнята Ванька и Санька, пришло письмо с Беломорканала. Ахметка писал, что не любит меня и после освобожденья уедет в тёплые страны, а я чтобы шла к своему Ларивону – видать, прознал, паразит.
   – А что же вы с дедом-то не поладили?
   – Как поладишь, когда он женатый, дети, Матрёну свою любит! Я назло ему и за Ахметку вышла. А потом маялась одна с ребятишками. Оба удались в отца, горячие, драчливые, чумовые. Если рядом не было ровесников, дрались между собой, злобно дрались, до крови. А я целыми днями на ферме, лишний трудодень заработать надо, их, стервецов, прокормить. Плохо ведь жили, голодно.
   – Но ты же говорила, яички от пуза, молоком хоть залейся, огород сорок соток! – не сдержался Максимов.
   – Мало ли что я говорила. Ты будто не сельский, всё забыл. А налоги?! С кур – яйца, с овец – шерсть, с коровы – молоко и мясо. А корову-то я только за год до войны огоревала. И огород был на десять соток – одна же работала. А сыночки мои школу в войну бросили, сбежали в ФЗО в город и пропали. Сперва одного забрали за воровство, потом другого. А какое воровство, когда голодные. Так и сгинули. После войны Санька приезжал на неделю, да лучше бы уж не приезжал. Пил без просыпу, скандалил со всеми, меня бил и из избы выгонял, как его отец Ахметка когда-то. Спасибо Ивану Половинкину, утихомирил и пригрозил милицией, он и убрался. Где-то сейчас бедует, неразумный? А Ванька так и не показывался ни разу. Может, мёртвый давно. Столько лет ни письма, ни весточки. И Санька больше не показывался.
   – А я ведь думал, что ты вправду счастливая, – сказал Максимов с жалостью. – Ты так хорошо рассказывала позавчера, ночью-то. Как сказку. Зачем?
   – Жить так мечтала, сыночек, зачем же ещё. Ведь родилась для чего-то, работала, людям угождала, ругалась с ними, плакала, смеялась, семью завела с грехом пополам, ждала складу и ладу в жизни, счастья ждала. Охо-хо-хо-хо! С чем вот помирать буду? Чего тут оставлю? Вовку пегого?..
   После завтрака Максимов попрощался с бабкой Настей, погладил по голове благодарно замурлыкавшего Вовку и заторопился деревней к шоссе, чтобы поспеть на обратный автобус. Солнце поднялось в треть неба, становилось жарко, и так же, как в первый день, на редких завалинках и лавочках перед домами сидели и прощально кивали ему старики и старушки, все разные, конечно, и всё-таки похожие друг на друга – обречённо, катастрофически похожие, как отступающие солдаты, которым не суждено возвратиться. Никогда. И он прибавил шагу и глядел только вперёд, чтобы не видеть их морщинистых лиц и виновато-укорчивых глаз, красных от напряжения и застарелой, безнадёжной усталости.