Человек, который никогда не снимал шляпу

Рыба По Имени Лена
           Угол, дом, бездомные окна.
           Раз, два, три.
           Пустой стакан, птичья тень и мокрая крыша.
           Четыре, пять, шесть.
           Вечерний дождь смеется из облупленной мансарды и каплю за каплей бросает в мою замыленную шляпу с вороньим пером.
           Семь.
           Асфальт под ногами пустынными тротуарами  спешит куда-то вон из города. Кубиками вырисовывает на земле причудливые узоры с самого детства, ловит отметины осеннего солнца, смешивается с мозаикой из разбитого стекла и снова мешает думать.
           Восемь, девять, десять.
           Вот и последний осколок. Теперь можно вставить в раму. Замотать каждый глаз пластырем и оставить сохнуть, пока соседское крыло не влипнет в свежий клей и не оставит там свои перья. Когда он упадет с последнего этажа, моя шляпа будет смеяться: он не настолько часто видит людей, чтобы забывать о крыльях.
           Но не настолько часто, как я.
            А ведь я тоже не мог жить где-то на мансарде, смеяться прямо в небо и вечерами, переодеваясь в костюм дождя, обливать солнечную мозаику насмешками и следами. Летать, смешивать перья с пустыми стаканами и кусочками оконной мозаики.
           Но ноги мне снова мешают думать. Время от времени вытаскиваю их из зубов очередного кубика мостовой. Правую, левую и снова правую. Новое окно, новый житель. Останавливаюсь. Вот стопы моих ботинок медленно вминаются в асфальт. Довольный смех над головой. Я раскрываю помятый в кармане зонт, поднимаю голову вверх. И отчего-то хмурюсь. Пора бы поспешить…но мне снова кто-то мешает думать.
           Одиннадцать, двенадцать, тринадцать.
           А в каждом квадратике – след. И щепотка осени. Много следов, и еще больше воды. Мутной, тяжелой. В каждой луже, в каждом заполненном водой углублении и вмятом куда-то глубоко в бледный чернозём широким сапогом на дне улицы жил человек. С осевшими под ребра плечами и шляпой с пером, как у меня. Они любят думать, поправлять очки, хмурится. Смотреть на тебя глубоко из недр стоптанной мостовой, вгрызаться грязью в изжившие своё ботинки. Всё больше затаскивать их к себе, в голодные рты слабой, запертой в  низких комнатах городской земли.  Так и съела бы тебя, только упади, прижми своё ухо к ёё сырым губам – обнимет, утащи, завернет в дождевую фольгу, посыплет осенью, выдавит их костюма, как художник выдавливает последние мазки краски на затертую годами палитру, расклеит по углам тротуаров, запихнет в очередь между прохожих – и вот тебя нет. Только несколько голодных ртов под липким слоем грязи, чудом выжившие глаза на мансарде и расстегнутая от жары кожа. Еще пиджаки, ногти, распиханные по бездомным окнам. Все туловища, живые или мертвые, рано или поздно превращаются в дома. Поэтому они везде: в стенах, розетках, щекочут пальцы под столом, выглядывают из трещин вишнево-красной мебели и спят между пузырьков в синих жижах чернильниц. Шутят в помещениях старых аптек, играют с плесенью. Фонари тоже они зажигают. Люди. И фитильки свечей они обсасывают. Занять, но только прислонись к шершавой, побитой поверхности дома, черепицы, книги, пера, - смочат, порежут на кусочки и спрячут так же, как однажды запрятали их. Вот почему в дождь на мостовых очень трудно услышать ритмичное постукивание каблуков об асфальт сверху: все они внутри. Под городом, глубоко в ногах, между улицами, стенами, жиденькими парками и безлюдными кафе. Живут люди.
           Тянутся голодными ртами ко всему живому из своих позападавших глубоко в кирпичные перегородки ниш, смеются, заливаясь, на крышах, и тянут к себе всё свежие следы. Правый, левый и снова правый. В дома, окна, трещины на земле. Черные следы тащат. Новые только.
           Остановился: голодное движение откуда-то снизу, между плиток под ногами. Глухой шорох каблуков снова мешает думать, а в окнах зажигаются огоньки цвета уходящего дня.
          Небо темнеет: люди крадут фрагменты небесной мозаики и тащат их в свои дома, квартиры, завешивают ими ржавые серые переулки и заклеивают антенны, пихают в фонари чтобы поджечь, а затем вонзить в ленивое месиво из бельевых веревок и теней кривых решеток по земле на закате. Закрывают его в магазинах и цепляют на шляпы в виде вороньих перьев. Весь город накидывает на свои плечи плащ из вечерней мозаики, надевает очки и хмурится. Вот почему все в нем похожие между собою и не могут думать. А этот хруст людей со всех сторон:
           Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать.
           Их не видно, но они есть. Мелкие, работающие повсюду существа. В каждом кирпичике, номере улицы, разбитом горшке и поржавевшем водопроводе живет человек. Вот и сейчас, переступая через квадратики и закрывая коричневые двери, поправляя шляпу и придерживая зонт, я шел к месту. Там всегда светло, в каждом изгибе угла, повороте, на каждой антенне весит фонарь. Там – люди. Много людей, и все держат кусочки мозаики треснутого небосвода. На столах, стульях, медных монетах и бельевых веревках сушились костюмы, и в них отражался вечер. В каждом из них было что-то свое: эти уникальные массы буравили нас птичьими глазами, выедали время и поливали оживленные улицы. Скоро все разбегутся по домам. Вот, уже на горизонте слабо звенят падающие звезды. Поспешно, чья-то рука сняла с гвоздика облако. Потом еще и еще.
            А если бы их не было? Точнее, они были бы, но не у меня? В глазах у кого-то другого. Кому-то другому разрывали сетчатку десятками ртов, насмехались под ногами, специально вырисовывая каждую плиточку на асфальте. И он бы считал:
           Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать.
           Если бы мы не видели друг друга, говорили между собой, не слыша никого кроме себя? Отшельники? Нет. Мы были бы по это сторону асфальта, видели бы лишь знакомые ботинки, разглагольствовали  только со своим эго... Сколько бы нас стало тогда, появись у каждого по паре-тройке двойников внутри? Два? Три? Четыре? Пять? Никто не  был бы изгоем: не откуда изгнать. А чтобы быть откуда-то изгнанным, для начала надо куда-то войти. Но чтобы тебя приняли, надо самому кого-то отвергнуть. И, приняв себя, невозможно не отвергнуть остальных: лицезрея лишь собственное эго, со временем теряешь интерес к чужим. Это как…как испорченные очки: люди живут в домах, стенах, мансардах, пустом водопроводе – а ты их не видишь. Ты совсем один в этом мире, и невозможно не повторится десятком свежих копий. Каждая последующая будет одинока по-своему. Как и каждый следующий человек, которого протащили сквозь все завесы мнимых дружб и взаимопонимания. Сколько нас соберется завтра? А вечером? А еще через час? И все мы вроде вместе: рядом, рука об руку – и никто никого снова не увидит. Кто на крыше вжимает голову в плечи, чтобы не повредить звезды, кто в фонарях поджигает острый вечерний свет, или, предположим, в плитках сырой городской земли, протирает свои стеклянные глаза, ища таких же незрячих. И никто никого не видит. Разве что костюмы из вечернего неба, и толпа «не похожих» слепцов.
           И никто никого не замечает. Живут в толще города, носят одинаковые шляпы с перьями соседей, так же одинаково хмурятся. Не могут думать, хотя все идут к  одному месту. И, изредка сталкиваясь помятыми в карманах зонтиками, смотрят сквозь своих путников, пожимают запавшим в ребра плечами и шествуют дальше, никогда не останавливаясь на сомнительном асфальте в квадратики. Голодная земля города прячет своих жертв среди старых журналов, в больших картонных коробках с немытой посудой и таких же грязных картонных переулках. Поэтому в дождь трудно увидеть кого-то на этих улицах, разве что надеть так популярные в наши  дни лиценепронецаемые очки и переступать через населенные людьми кубики внизу.
           Двадцать, двадцать один, двадцать два.
           И я не смогу увидеть силуэт: мокрый, вмятый в сырой асфальт след. Подхожу, пожимаю руку. Сырую, скользкую. И не вижу ёё владельца. Почему только я? Меня тоже не видят. Смотрят сквозь спину, дотрагиваются до моего легкого, печени, сердца: чувствую, как тело медленно пробирает холод десятка ртов. Нет, я не одинок. У меня просто нет лица. Нет уставших глаз, нет считающего каждый кубик под ногами носа, нет стоптанных брюк и вспотевших от ветра ладоней. Нет своей??? толпы. Только шляпа с одним вороньим пером и длинные, как дорога вверх, подошвы выцветших ботинок. Запутываюсь в перепачканных следами сотен незрячих людей плитах. Все они ведут к лестнице. На место.
           Поднимаюсь.
           Ступеньки жалобно поскрипывают под ногами. Их не так уж и много осталось: большинство исчезали вместе с горожанами. Каждый день, дом все глубже уходит в землю, становится ниже ровно на одну ступеньку, уступает земле одного жителя. Мы всегда возвращаемся туда, откуда выходим. Серые пролеты сменяют старые половики, а стены еще указывают знакомый путь сквозь пыль городских окон.
           Хруст бетонных щеколд откуда-то из-под подошв:
           Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять.
           Правильной формы квадрат, и с каждой стороны по восемь стульев. Одно в центре. Двенадцать пар очков. Одна шляпа с пером. Толпа со всего города: скрежет водостоков, лязганье бьющейся посуды и звук вылета птиц из мансард.
           Все в сборе. Время провожать день…
           Я пришел самым последним, положил свой убор с соседским атрибутом на центральный стул, сел сбоку и надел очки. Город вмиг начал изменять свои очертания. Смешивался смех, птичьи глаза, парики, мятая бумага и немытые арки, чьи-то короткие руки за кривыми решетками, а затем этот ворох из желтых газет в бледном плаще наносился на холст по еще краснеющим внизу стенам. В моем потемневшем мире все следы на черепице заменялись силуэтами, и пришедшие к месту исчезали на моих глазах. Город замер в ожидании…
            Вот оно. Звон падающих звезд об эмалированную поверхность домов. Адский смех десятка ртов глубоко внизу, аромат свежей краски. Завтра появится новый асфальт, и нечего будет считать. Лжеквадраты исчезнут, а десятки голодных ртов больше никого не утащат к себе. Снова каждый будет один в большом городе с поржавевшими балконами и поломанным небом…
            У нас всё время был главный человек, которого мы выбирали каждый вечер. Затем он шел, вырывал свою ступеньку из лестничного пролета, делая дом ниже, привязывал себя  к стулу и уже вместе с ним становился в центре крыши так, остальные люди служили оградой. И, только сняв очки, которые сидящий должен был носить всю жизнь вплоть до сейчас, он надевал шляпу. Не могу сказать точно, что он видел. Этого никто не знает. Ведь если, долго не показывая глазам мира за пределами непрозрачных стекол, сразу надеть шляпу, мозг не сможет принять реальности. А весь секрет в том, что этот убор с вороньим пером приносил озарение. Ведь все время подкармливая себя мыслью о собственной неповторимости, существование людей на самом деле удручающе действует на человеческую психику: все копии променявшего очки на шляпу погибают.
            Говорят, в глазах среди яркого круговорота бликов и отблесков звезд, начинали проявляться лица. Сначала длинные, худые и комические, затем все глубже, усталей и естественней. Двадцать четыре пары глаз со всей «ограды», не подозревая о присутствии друг друга, целой толпой буравила его глазами. Ведь, только сняв очки и надев шляпу, можно понять, кто на самом деле тебя окружает.
            Как правило, человек не выдерживал. Его двойников больше не существовало: появились реальные люди, и его эго теперь не такое уж и эго. Разве что маленький фрагментик толпы. Липкой толпы. И, привязанный к стулу, уже имеющий лицо  и сидевший в центре бросался вниз вместе с сиденьем. Обычно люди, так горячо верующие в свою неповторимость, срывались с крыши еще и с сознательным желанием. А сидящие не могли понять такого страстного влечения к асфальту одевшего шляпу. Так же им было далеко до ощущений летящего вниз: они даже не пытались увидеть друг друга, а просто избавлялись от сумасшедших. И каждый вечер всё меньше и меньше расходилось по домам после встречи с реальностью.
             А я всегда приходил самым последним. Вот и тогда, на меня не хватило этих блестящих светлых стеклышек в белых оправах. Все ушли на крышу, оставив после себя одну старую, казалось бы выброшенную замыленную шляпу. Большую. Серую. С вороньим пером. Носивший некогда очки, и одевавший ёё, либо познавал себя, либо сходил с ума. Я же ни разу не надевал эти круглые блестящие стеклышки, в которых щеголял весь город. Поэтому я не видел людей. Я их чувствовал. Но меня никогда не замечали носившие очки: говоря в общем, меня не видел никто. А я мог видеть только одевших шляпу, попросту – сумасшедших. Поэтому всегда наблюдал за ними, за тем, как они  с треском бросаются вниз каждый вечер. Может, и сегодня…
           Кто-то поменялся местами. Высокий человек в черном медленно встал, подошел ко мне и попросил шляпу взамен на очки.
          «Снова все это как-то нелепо,» - подумал я про себя, подошел к центру крыши и почему-то зажмурился. Здесь стука каблуков не было, и мне наконец удалось задуматься.
  - Шляпу мне!- мужчина в темном одеянии протянул руку к моей голове.
            «Если я дам ёё тебе, ты умрешь.»
            Холодные пальцы все ближе.
            «Ты действительно хочешь прозрения?»
            Взволнованное дыхание в лицо.
-Хорошо. Но сначала покажу фокус.
            Вымолвив это, касаюсь пальцами его лица. Провожу ладонью по сухой щеке. Все ближе, ближе.
            «Не беспокойся, нас никто не заметит.»
            И, оголив морщинистый лоб, срываю очки.
            Я никогда не смогу забыть его бледных глаз. Желтые складки обвислых век, чересчур короткие ресницы и легкой желтизны белки буравили меня взглядом. Нечистым, холодным. Таким же холодным, как стекло, сиротливо оставшееся в моей руке. Его плечи задрожали, а нижняя губа опустилась, готовясь выпустить сдавливающую горло тираду. Но он ответил только:
            - Это…это и есть..прозрение? Я не верю…- Ладонь моего собеседника медленно потянулась к оправе. Я отступил. – Нет, не надо…отпусти… - Он приблизился ко мне, тем самым заставив продвинуться ближе к краю крыши. Близоруко ощупывая воздух, пугливо присматривался к серым очкам сидящих. – Что…что они здесь делают? Кто они такие?
            С этими слова он еще подступил ко мне.
            - Жители. Они видят только тебя. А приспособления на их глазах скрывают лица. Видят только себя самого и человека шляпе. То есть тебя и меня. Каждый вечер приходя сюда, один срывает с моей головы убор с вороньим пером, как это хотел сделать ты. И одевает его, не сняв очки. Действительность наваливается на него своей пастью, сковывает ноги, выламывает спину, сводит судорогой зрачки. Она бросает ему в лицо то, от чего люди прячутся всю жизнь. Как правило, психика не может выдержать такого удара, и заботливо привязанный к стулу сознательно падает с крыши, дабы отречься от увиденного. Знаешь, иногда правда настолько острая, что никакое время не в состоянии притупить его. Поэтому каждый вечер сюда поднимаются люди, садятся на стулья и наблюдают одного сумасшедшего. И никто из них даже не задумывается, отчего бедняга норовит предаться асфальту. Они – одни, и никто никому не нужен кроме собственного его… Они не признают толпы, в которой находятся все время и о которой даже не задумываются. Город - только для одного, вот почему сидящие никогда не подходят к бедняге в центре и не помогают ему. Ведь их тогда станет двое. А толпа – только для одного…
            Человек в черном вопросительно смотрел на меня, но не подходил. Тем временем мне отходить было некуда, я стоял на самом краю.
            - Ты хочешь сказать…что они живут со своими копиями? А как же...как же следы?
            - Люди из асфальта тщательно прячут их. Земля под этим городом питается всем, что остается от живого…Вот куда, как ты думаешь, уходит человек после своей кончины? Правильно, в землю. И лежит там в сырой, низкой комнате. И слышит шаги десятков копий. И похрумкивание челюстей асфальта. А когда его время истечет и придет время смены места, находят разве что ороговевшие кости. Земля выедает его. Асфальт выпивает все краски…А если не смотреть под ноги смолодуатянет, завернет в рулон и выпьет, затем выпустит на улицу и сделает с тебя еще одного невидящего, пустого человека. Поэтому никогда нельзя носить лиценепроникаемые очки и ходить по голодному асфальту.
            Стоящий напротив смерил меня взглядом, достойным сумасшедшего, но все же решил поверить сказанному. Солнце бросало в наши спины слабые лучи, и мы решили в                последний раз посмотреть на город.
            Все двадцать четыре пары невидимых глаз смотрели сквозь стекла в тонких оправах на мой пиджак и голову, на плащ моего собеседника. Кроме нас для них никого не существовало: соседние стулья у каждого пустовали, хотя сидело двадцать пять человек ровно. Двадцать пять выброшенных на мель. Изгоев там не было. Стояло только два сумасшедших и дико заглядывали каждому за очки. Но на крыше изгоями оказались все. Каждый для себя. Наедине с собственным эго, независимо от остальных. И все наблюдали мир. А он был у каждого свой. У кого – обломок небесной мозаики, у кого – число лжеквадратиков на асфальте, полные дождя мансарды или закрытая где-то внизу земля. Никто не хотел делиться, потому что делится, было не с кем. Все без исключения люди в этом городе – одни, и каждый по-своему, стояли на крыше самой высокой постройки. И вот, перекрасив окна в ржавый цвет уходящего солнца, мы каждый вечер, а сегодня нас было ровно двадцать пять – по шесть на каждую сторону широкого черепичного прямоугольника - в очках, и один в центре со шляпой. Сбрасывали свои стулья в пропасть, смеялись, заливали дождем мостовую, заглядывали вглубь города, били пустые стаканы о крашеный асфальт и искали себе подобных. В этом населенным невидимыми людьми месте, мы, сидя на самой высокой мансарде, всматривались вдаль, каждый в свою. С надеждой, что заметим и сами станем замеченными, лишь бы поменять лиценепроникаемые очки на замыленную шляпу и снова разойтись по домам: висячим водопроводам, аркам, стенам, окнам, скрюченным антеннам, вымытым улицам, чтобы остановить между стенами невидимые следы мнимой толпы, обнять  взглядом незаметного прохожего, начать существовать в одно время со всеми…  но каждый вечер с крыши уходит на один человек меньше. А вечером, перепрыгнув через двадцать пять протертых ступенек, сесть, свесив ноги с крыши, кинуть стул куда-то вниз через все небо и собирать небесную мозаику из разбитого витража детства. Считать тени от выбитых углов, кубики на асфальте, отвлекаться, пока тебя, изгоя, не найдут сброшенным в самом низу пустого города, и смотреть себе под ноги. Опускать голову к земле в поиске еще одной пары следов рядом с твоими, вырывать собственные подошвы и ртов людей, снова и снова подниматься на крышу, пока все ступеньки до единой не окажутся под окнами самого высокого здания в городе. Считать до двадцати пяти, или тех, кто остался, считать не спеша так:
            Раз, два три.