Подборка стихов для литературных практик

Психоделика Или Три Де Поэзия
Данная подборка стихов для литературных практик по сонетному верлибру и для сверки уровня текстов для книги Сонеты тёмной любви. 
Буду признателен авторам за помощь в пополнении данной коллекции стихов.






*** Учитель (Анна Ахматова)
…........................................................Памяти Иннокентия Анненского

А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошёл и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался,
Кто был предвестьем, предзнаменованьем
Всего, что с нами после совершилось,
Всех пожалел, во всех вдохнул томленье -
И задохнулся…



*** Воскресенье (Иван Бунин ((1870-1953))

В апрельский жаркий полдень, по кремнистой
Дороге меж цветущими садами
Пришёл монах, высокий Францисканец,
К монастырю над синим южным морем.
«Кто там?» - сказал привратник из-за двери.
«Кого вам надо?» - «Брата Габриэля».
«Он нынче занят – пишет Воскресенье».
Тогда монах сорвал с ограды розу,
Швырнул во двор – и с недовольным видом
Пошёл назад. А роза за оградой
Рассыпалась на мрамор чёрным пеплом.



*** Марина Цветаева (1892-1941)

Когда-нибудь, прелестное созданье,
Я стану для тебя воспоминаньем.

Там, в памяти твоей голубоокой,
Затерянным – так далеко-далёко.

Забудешь ты мой профиль горбоносый,
И лоб в апофеозе папиросы,

И вечный смех мой, коим всех морочу,
И сотню – на руке моей рабочей –

Серебряных перстней, – чердак-каюту,
Моих бумаг божественную смуту...

Как в страшный год, возвышены бедою,
Ты – маленькой была, я – молодою.
……………………………….Ноябрь 1919



*** Думы (Николай Гумилёв (1886-1921))

Зачем они ко мне собрались, думы,
Как воры ночью в тихий мрак предместий?
Как коршуны, зловещи и угрюмы,
Зачем жестокой требовали мести?

Ушла надежда, и мечты бежали,
Глаза мои открылись от волненья,
И я читал на призрачной скрижали
Свои слова, дела и помышленья.

За то, что я спокойными очами
Смотрел на уплывающих к победам,
За то, что я горячими губами
Касался губ, которым грех неведом,

За то, что эти руки, эти пальцы
Не знали плуга, были слишком тонки,
За то, что песни, вечные скитальцы,
Томили только, горестны и звонки,

За все теперь настало время мести.
Обманный, нежный храм слепцы разрушат,
И думы, воры в тишине предместий,
Как нищего во тьме, меня задушат.


*** Гиена (Николай Гумилёв (1886-1921))

Над тростником медлительного Нила,
Где носятся лишь бабочки да птицы,
Скрывается забытая могила
Преступной, но пленительной царицы.

Ночная мгла несет свои обманы,
Встает луна, как грешная сирена,
Бегут белесоватые туманы,
И из пещеры крадется гиена.

Ее стенанья яростны и грубы,
Ее глаза зловещи и унылы,
И страшны угрожающие зубы
На розоватом мраморе могилы.

«Смотри, луна, влюбленная в безумных,
Смотрите, звезды, стройные виденья,
И темный Нил, владыка вод бесшумных,
И бабочки, и птицы, и растенья.

Смотрите все, как шерсть моя дыбится,
Как блещут взоры злыми огоньками.
Неправда ль, я такая же царица,
Как та, что спит под этими камнями?

В ней билось сердце, полное изменой,
Носили смерть изогнутые брови,
Она была такою же гиеной,
Она, как я, любила запах крови».

По деревням собаки воют в страхе,
В домах рыдают маленькие дети,
И хмурые хватаются феллахи
За длинные, безжалостные плети.



*** Сады души (Николай Гумилёв (1886-1921))

Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор черный,
Глубокие, прозрачные бассейны.

Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И — кто поймет намек старинной тайны? —
В них девушка в венке великой жрицы.

Глаза, как отблеск чистой серой стали,
Изящный лоб, белей восточных лилий,
Уста, что никого не целовали
И никогда ни с кем не говорили.

И щеки — розоватый жемчуг юга,
Сокровище немыслимых фантазий,
И руки, что ласкали лишь друг друга,
Переплетясь в молитвенном экстазе.

У ног ее — две черные пантеры
С отливом металлическим на шкуре.
Взлетев от роз таинственной пещеры,
Ее фламинго плавает в лазури.

Я не смотрю на мир бегущих линий,
Мои мечты лишь вечному покорны.
Пускай сирокко бесится в пустыне,
Сады моей души всегда узорны.



*** Портрет мужчины (Николай Гумилёв (1886-1921))

Его глаза — подземные озера,
Покинутые царские чертоги.
Отмечен знаком высшего позора,
Он никогда не говорит о Боге.

Его уста — пурпуровая рана
От лезвия, пропитанного ядом.
Печальные, сомкнувшиеся рано,
Они зовут к непознанным усладам.

И руки — бледный мрамор полнолуний,
В них ужасы неснятого проклятья,
Они ласкали девушек-колдуний
И ведали кровавые распятья.

Ему в веках достался странный жребий —
Служить мечтой убийцы и поэта,
Быть может, как родился он — на небе
Кровавая растаяла комета.

В его душе столетние обиды,
В его душе печали без названья.
На все сады Мадонны и Киприды
Не променяет он воспоминанья.

Он злобен, но не злобой святотатца,
И нежен цвет его атласной кожи.
Он может улыбаться и смеяться,
Но плакать… плакать больше он не может.



*** Юдифь (Николай Гумилёв (1886-1921))

Какой мудрейшею из мудрых пифий
Поведан будет нам нелицемерный
Рассказ об иудеянке Юдифи,
О вавилонянине Олоферне?

Ведь много дней томилась Иудея,
Опалена горячими ветрами,
Ни спорить, ни покорствовать не смея,
Пред красными, как зарево, шатрами.

Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье.

Но, верно, в час блаженный и проклятый,
Когда, как омут, приняло их ложе,
Поднялся ассирийский бык крылатый,
Так странно с ангелом любви несхожий.

Иль может быть, в дыму кадильниц рея
И вскрикивая в грохоте тимпана,
Из мрака будущего Саломея
Кичилась головой Иоканаана.



*** Ислам (Николай Гумилёв (1886-1921))

В ночном кафе мы молча пили кьянти,
Когда вошел, спросивши шерри-бренди,
Высокий и седеющий эффенди,
Враг злейший христиан на всем Леванте.

И я ему заметил: — «Перестаньте,
Мой друг, презрительного корчить дэнди,
В тот час, когда, быть может, по легенде
В зеленый сумрак входит Дамаянти». —

Но он, ногою топнув, крикнул: — «Бабы!
Вы знаете ль, что черный камень Кабы
Поддельным признан был на той неделе?» —

Потом вздохнул, задумавшись глубоко,
И прошептал с печалью: — «Мыши съели
Три волоска из бороды Пророка». —



*** Слонёнок (Николай Гумилёв (1886-1921))

 Моя любовь к тебе сейчас - слоненок,
 Родившийся в Берлине иль Париже
 И топающий ватными ступнями
 По комнатам хозяина зверинца.

 Не предлагай ему французских булок,
 Не предлагай ему кочней капустных -
 Он может съесть лишь дольку мандарина,
 Кусочек сахару или конфету.

 Не плачь, о нежная, что в тесной клетке
 Он сделается посмеяньем черни,
 Чтоб в нос ему пускали дым сигары
 Приказчики под хохот мидинеток.

 Не думай, милая, что день настанет,
 Когда, взбесившись, разорвет он цепи
 И побежит по улицам, и будет,
 Как автобус, давить людей вопящих.

 Нет, пусть тебе приснится он под утро
 В парче и меди, в страусовых перьях,
 Как тот, Великолепный, что когда-то
 Нес к трепетному Риму Ганнибала.



*** К немецкой речи Осип Мандельштам (1891-1938)

Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонёк полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За всё, чем я обязан ей бессрочно.

Есть между нами похвала без лести,
И дружба есть в упор без фарисейства,
Поучимся ж серьёзности и чести
На Западе, у чуждого семейства.

Поэзия, тебе полезны грозы!
Я вспоминаю немца-офицера:
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера.

Ещё во Франкфурте отцы зевали,
Ещё о Гёте не было известий,
Слагались гимны, кони гарцевали
И, словно буквы, прыгали на месте.

Скажите мне, друзья, в какой валгалле
Мы вместе с вами щелкали орехи,
Какой свободой мы располагали,
Какие вы поставили мне вехи?

И прямо со страницы альманаха,
От новизны его первостатейной,
Сбегали в гроб – ступеньками, без страха,
Как в погребок за кружкой мозельвейна.

Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.

Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык – он мне не нужен.

Бог Нахтигаль, меня ещё вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился. Слова шипят, бунтуют,
Но ты живёшь, и я с тобой спокоен.



*** (Георгий Иванов (1910-1958))

Чем больше дней за старыми плечами,
Тем настоящее отходит дальше,
За жизнью ослабевшими очами
Не уследить старухе-генеральше.

Да и зачем? Не более ли пышно
Прошедшее? — Там двор Екатерины,
Сменяются мгновенно и неспешно
Его великолепные картины.

Усталый ум привык к заветным цифрам,
Былых годов воспоминанья нижет,
И, фрейлинским украшенная шифром,
Спокойно грудь, покашливая, дышит.

Так старость нетревожимая длится -
Зимою в спальне — летом на террасе.
...По вечерам - сама Императрица,
В регалиях и в шепчущем атласе,

Является старухе-генеральше,
Беседует и милостиво шутит...
А дни летят, минувшее — все дальше,
И скоро ангел спящую разбудит.



*** Георгий Иванов (1894-1958)
……………………Владимиру Маркову

Полутона рябины и малины,
В Шотландии рассыпанные втуне,
В меланхоличном имени Алины,
В голубоватом золоте латуни.
Сияет жизнь улыбкой изумлённой,
Растит цветы, расстреливает пленных,
И входит гость в Коринф многоколонный,
Чтоб изнемочь в улыбке вожделенных!
В упряжке скифской трепетные лани –
Мелодия, элегия, эвлега…
Скрипящая в трансцендентальном плане,
Немазаная катится телега.
На Грузию ложится мгла ночная.
В Афинах полночь. В Пятигорске грозы.

…И лучше умереть, не вспоминая,
Как хороши, как свежи были розы.


*** Петергоф  (Георгий Иванов)

Опять заря! Осенний ветер влажен,
И над землёю, за день не согретой,
Вздыхает дуб, который был посажен
Императрицею Елизаветой.

Как холодно! На горизонте дынном
Трепещет диск тускнеющим сияньем...
О, если бы застыть в саду пустынном
Фонтаном, деревом иль изваяньем!

Не быть влюблённым и не быть поэтом
И, смутно грезя мучившим когда-то,
Прекрасным рисоваться силуэтом
На зареве осеннего заката...



*** Рюрик Ивнев (Михаил Ковалёв (1891-1981))

У каждой мысли есть свои оттенки,
У ощущений – собственные гаммы.
И, как мы ни стараемся упрямо
Поймать их магнетические стрелки,
Они таятся за двойною рамой.

Ни сочетанье опыта и знанья,
Ни поступь торжествующей науки
Не помогают нашему сознанью
Любовь слепую отделять от муки.

А иногда вне всяких ожиданий
Какие-то неведомые токи
Сквозь лес души проносятся, как лани,
Ломая все понятия и сроки.

По-прежнему себя не понимая,
Слова и звуки пропуская мимо,
Мы чьи-то руки мысленно сжимаем
С волнением, никак не объяснимым.



*** Александр Гитович (1909-1966)

В тревожном сне лесного государства
Река бесшумна, словно на экране, –
Но здесь природа лишена коварства
И обо всём предупредит заране.

Уже ты слышишь, как она исторгла
Могучий вздох разгневанного бога, –
И оперённая стрела восторга
Пронзит тебя у Белого порога.



*** (Михаил Кузмин (1872-1936))

Не губернаторша сидела с офицером,
Не государыня внимала ординарцу,
На золочёном, закручённом стуле
Сидела Богородица и шила.
А перед ней стоял Михал-Архангел.
О шпору шпора золотом звенела,
У палисада конь стучал копытом,
А на пригорке полотно белилось.

Архангелу владычица сказала:
- Уж, право, я, Михайлушка, не знаю,
Что и подумать. Не удобно слуху.
Ненаречённой быть страна не может,
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без веры и надежды
И без царя, ниспосланного богом.
Я женщина. Жалею и злодея.
Но этих за людей я не считаю.
Ведь сами от себя они отверглись
И от души бессмертной отказались.
Тебе предам их. Действуй справедливо.

Умолкла, от шитья не отрываясь.
Но слёзы не блеснули на ресницах,
И сумрачно стоял Михал-Архангел,
А на броне пожаром солнце рдело.
«Ну, с Богом!» - Богородица сказала,
Потом в окошко тихо посмотрела
И молвила: «Пройдёт ещё неделя, -
И станет полотно белее снега».


 
* * * (Илья Эренбург (1891—1967))

Нет, не зеницу ока и не камень,
Одно я берегу: простую память.
Так дерево - оно ветров упорней -
Пускает в ночь извилистые корни.
Пред чудом человеческой свободы
Ничтожны версты и минута - годы;
И сердце зрелое - тот мир просторный,
Где звезды падают и всходят зерна.
 

 
* * * (Илья Эренбург (1891—1967))

Сочится зной сквозь крохотные ставни.
В беленой комнате темно и душно.
В ослушников кидали прежде камни,
Теперь и камни стали равнодушны.
Теперь и камни ничего не помнят,
Как их ломали, били и тесали,
Как на заброшенной каменоломне
Проклятый полдень жаден и печален.
Страшнее смерти это равнодушье.
Умрет один - идут, назад не взглянут.
Их одиночество глушит и душит,
И каждый той же суетой обманут.
Быть может, ты, ожесточась, отчаясь,
Вдруг остановишься, чтоб осмотреться,
И на минуту ягода лесная
Тебя обрадует. Так встанет детство:
Обломки мира, облаков обрывки,
Кукушка с глупыми ее годами,
И мокрый мох, и земляники привкус,
Знакомый, но нечаянный, как память.
 


* * * (Илья Эренбург (1891—1967))

Ты тронул ветку, ветка зашумела.
Зеленый сон, как молодость, наивен.
Утешить человека может мелочь:
Шум листьев или летом светлый ливень,
Когда, омыт, оплакан и закапан,
Мир ясен - весь в одной повисшей капле,
Когда доносится горячий запах
Цветов, что прежде никогда не пахли.
...Я знаю все - годов проломы, бреши,
Крутых дорог бесчисленные петли.
Нет, человека нелегко утешить!
И все же я скажу про дождь, про ветви.
Мы победим. За нас вся свежесть мира,
Все жилы, все побеги, все подростки,
Все это небо синее - навырост,
Как мальчика веселая матроска,
За нас все звуки, все цвета, все формы,
И дети, что, смеясь, кидают мячик,
И птицы изумительное горло,
И слезы простодушные рыбачек.



* * * (Илья Эренбург (1891—1967))

Не раз в те грозные, больные годы,
Под шум войны, средь нищенства природы,
Я перечитывал стихи Ронсара,
И волшебство полуденного дара,
Игра любви, печали легкой тайна,
Слова, рожденные как бы случайно,
Законы строгие спокойной речи
Пугали мир ущерба и увечий.
Как это просто все! Как недоступно!
Любимая, дышать и то преступно...



*** Был страшный холод (Борис Поплавский (1903-1935))
(Из книги «Дирижабль неизвестного направления»)

Был страшный холод, трескались деревья.
Снаружи сердце перестало биться.
Луна стояла на краю деревни,
Лучом пытаясь обогреть темницы.
Всё было тихо, фабрики стояли,
Трамваи шли, обледенев до мачты,
Лишь вдалеке, на страшном расстоянье
Дышал экспресс у чёрной водокачки.
Всё было мне знакомо в тёмном доме,
Изобретатели трудились у воронок,
И спал, сражённый неземной истомой,
В гусарском кителе больной орлёнок.



*** (Евгений Рейн)
………………………………….Пранасу Моркусу

Я был здесь лучше, был здесь, кажется, моложе –
чужие города свидетельствуют строже.
Поймавши небо в перископ костёла,
хотел бы я узнать: «За что же, Боже?»

Идиотичность этого вопроса
не так проста, как нынешняя проза,
и кроме этого – я вопрошаю нечто
похитроумнее, чем Кант или Спиноза.

Ещё не стёрлись на проспекте плиты,
и царствуют в июле те же липы,
на паперти смиренно ждут валюты
умеренные те же инвалиды.

Вот стало облако шатром над головою,
и, славно пред отметкой нулевою,
я здесь стою один и повторяю:
«Один, один, а как же эти двое?»

Сбежали точно призраки, как дети.
Две-три минуты, и они на новом свете.
Теперь вот дожидайся – вдруг вернутся,
когда имеют что-то на примете.

И ты, товарищ, в куртке домотканой,
ты нить прядёшь, как шелкопряд непарный;
ты что-то знаешь, но молчишь, и остаётся
гадать, как по картинке календарной.

Рассеян год. Но ведь осталось что-то.
Нужны повадка и удача звездочёта,
чтобы узнать, когда опять планеты
сойдутся и составят круг почёта.

И мы с тобой опишем половину
дуги и заберёмся на плотину –
запруду времени и взглядом повстречаем
тех, кто навстречу нам спешит из карантина.



*** Чистопольская тетрадь /орывок (Арсений Тарковский (1907-1989))

Беспомощней, суровее и суше
Я духом стал под бременем несчастий.
В последний раз ты говоришь о страсти,
Не страсть, а скорбь терзает наши души.

Пред дикими заклятьями кликуши
Не вздрогнет мир, разорванный на части.
Что стоит плач, что может звон запястий,
Когда свистит загробный ветер в уши?

В кромешном шуме рокового боя
Не слышно клятв, а  слово бесполезно.
Я не бессмертен, ты как тень мгновенна.

Нет больше ни приюта, ни покоя,
Ни ангела над пропастью беззвездной.
А ты одна, одна во всей Вселенной.



*** Дождь  (Арсений Тарковский)
 
 Как я хочу вдохнуть в стихотворенье
 Весь этот мир, меняющий обличье:
 Травы неуловимое движенье,
 
 Мгновенное и смутное величье
 Деревьев, раздраженный и крылатый
 Сухой песок, щебечущий по-птичьи,-
 
 Весь этот мир, прекрасный и горбатый,
 Как дерево на берегу Ингула.
 Там я услышал первые раскаты
 
 Грозы. Она в бараний рог согнула
 Упрямый ствол, и я увидел крону -
 Зеленый слепок грозового гула.
 
 А дождь бежал по глиняному склону,
 Гонимый стрелами, ветвисторогий,
 Уже во всем подобный Актеону.
 
 У ног моих он пал на полдороге.



*** 25 июня 1939 года  (Арсений Тарковский)
 
 И страшно умереть, и жаль оставить
 Всю шушеру пленительную эту,
 Всю чепуху, столь милую поэту,
 Которую не удалось прославить.
 Я так любил домой прийти к рассвету,
 И в полчаса все вещи переставить,
 Еще любил я белый подоконник,
 Цветок и воду, и стакан граненый,
 И небосвод голубизны зеленой,
 И то, что я — поэт и беззаконник.
 А если был июнь и день рожденья
 Боготворил я праздник суетливый,
 Стихи друзей и женщин поздравленья,
 Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
 И завиток волос неповторимый,
 И этот поцелуй неотвратимый.
 .
 Расставлено все в доме по-другому,
 Июнь пришел, я не томлюсь по дому,
 В котором жизнь меня терпенью учит,
 И кровь моя мутится в день рожденья,
 И тайная меня тревога мучит,—
 Что сделал я с высокою судьбою,
 О боже мой, что сделал я с собою!



*** (Арсений Тарковский)

Я не пойду на первое свидание,
Ни в чём не стану подражатьМонтану,
Не зарыдаю гулко,как Шаляпин.
Сказать-скажу: я полужил и полу-казалось-жил,
…...................................................и сам себя прошляпил.

Уймите , ради Бога,радиолу !



*** Вещи  (Арсений Тарковский)

Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?

Где «Остров мертвых» в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?

Где Надсона1 чахоточный трехдольник,
Визитки на красавцах адвокатах,
Пахучие калоши «Треугольник»
И страусова нега плеч покатых?

Где кудри символистов полупьяных?
Где рослых футуристов2 затрапезы?
Где лозунги на липах и каштанах,
Бандитов сумасшедшие обрезы?

Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось.

Я сделал для грядущего так мало,
Но только по грядущему тоскую
И не желаю начинать сначала:
Быть может, я работал не впустую.

А где у новых спутников порука,
Что мне принадлежат они по праву?
Я посягаю на игрушки внука,
Хлеб правнука, праправнукову славу.



*** Ночь под первое июня  (Арсений Тарковский)

Пока еще последние колена
Последних соловьев не отгремели
И смутно брезжит у твоей постели
Боярышника розовая пена,

Пока ложится железнодорожный
Мост, как самоубийца, под колеса
И жизнь моя над черной рябью плеса
Летит стремглав дорогой непреложной,

Спи, как на сцене, на своей поляне,
Спи, - эта ночь твоей любви короче, -
Спи в сказке для детей, в ячейке ночи,
Без имени в лесу воспоминаний.

Так вот когда я стал самим собою,
И что ни день - мне новый день дороже,
Но что ни ночь - пристрастнее и строже
Мой суд нетерпеливый над судьбою...



*** Элегия (Николай Оцуп (1894-1959))

О, жизнь моя. Под говорливым клёном,
И солнцем проливным, и лёгким небосклоном,
Быть может, ты сейчас последний раз вздыхаешь,
Быть может, ты сейчас, как облако, растаешь…
И стаи комаров над белою сиренью
Ты даже не спугнёшь своей недвижной тенью,
И в небе ласточка мелькнёт, не сожалея,
И не утихнет шмель вокруг цветов шалфея.

О, жизнь! С дыханьем лондонских туманов
Смешался аромат хайямовских диванов,
Джульетта! Ромео! Веронская гробница
В цветах и зелени навеки сохранится.
О, жизнь моя. А что же ты оставишь?
Студенческий трактат о Цизальпинском праве,
Да пару томиков стихов не очень скучных,
Да острую тоску часов благополучных,
Да равнодушие у ветреной и милой,
Да слёзы жаркие у верной и постылой,
Да тело тихое под говорливым клёном,
И солнцем проливным, и лёгким небосклоном.


*** В деревне (Николай Оцуп (1894-1959))
1.
Как папиросная бумага, листья
Шуршат, я под навесом крыши в глине,
Зелёной рамой охватившей стёкла
Воды, стою над зыбким отраженьем
Своим и наклонившейся избы
И думаю об Анатоле Франсе.

Когда в лицо мне веет ветер свежий
Весенними холодными полями
Иль, повернув глаза к уютным хатам,
Слежу прогромыхавшую телегу, -
Над этой простодушною природой
Истории я слышу шумный лёт.

В обыкновенной русской деревушке
Всемирные виденья воскресают,
И, если верить кругу превращений
(А я не верю), здесь найдётся даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.

В воспоминании французских строчек
Я даже место нахожу своё –
Поэта-зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина – вандейского потомка.

2.
Собака лает на телегу так же,
Как петухи на колесницу Феба,
Катящуюся в небесах, - средь лая
И звонкогорлых песен петушиных
На медленно всходящий красный шар
Мы едем, я и мой хозяин рядом.

Когда он огибает льдистым кровом
Одетый грязный ручеёк дорожный,
Мне кажется, что мету объезжает
На колеснице римлянин в тунике,
Которая, по случаю мороза,
Обращена в запашистый зипун.

«Куда мы?» - спрашиваю я у ветра,
но ветер выше глинистой дороги
и наших подорожных направлений,
И только проходящая корова,
Остановившись за большой нуждою,
Задумчиво и медленно мычит.

Мы говорим о людях и о Боге,
Придумавших друг друга, и о том,
Что без пяти коров вести хозяйство
Невыгодно… качается телега
И лошадиный хвост и две ноги
Над проползающей назад дорогой.

3.
Проснулся на душистом сеновале…
Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется, наверно,
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.

Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движеньем
На пахоте навозного жука.
В тот миг под пахаря земля бежала,
Ложась свежо слоистыми пластами
Направо от сверкающей дуги.

Тот человек, простым и мудрым делом
Усердно занятый, забыл, наверно,
Что мы живём в особенное время,
А я тем более: моё вниманье –
На дёрне, срезанном со мною рядом,
Где медленно ползёт навозный жук.

Какие тёмно-синие отливы,
Какая удивительная поступь,
Как много весу в этом круглом теле,
Переломившем жёлтую травинку,
И над глазами золотые брови
Я, кажется, заметил у него.

Он копошился, я его потрогал,
И пробуждение земли весенней
Почуяла горячая ладонь,
А ухо, вместо рассуждений мудрых
О переменах, различило ропот
От крыл быстролетящих диких уток.



***  (Николай Рубцов)

Брал человек
Холодный мёртвый камень,
По искре высекал
Из камня пламень.
Твоя судьба
Не менее сурова -
Вот так же высекать
Огонь из слова!

Но труд ума,
Бессонницей больного,-
Всего лишь дань
За радость неземную:
В своей руке
Сверкающее слово
Вдруг ощутить,
Как молнию ручную!



*** Две Лили (Николай Рубцов)

Две маленькие Лили-лилипуты
Увидели на иве жёлтый прутик.
Его спросили Лили: «Почему ты
Не зеленеешь, прутик-лилипутик?»

Пошли за лейкой маленькие Лили
На шалости не тратя ни минуты.
И так усердно, как дожди не лили
На прутик лили Лили-лилипуты.



*** Детство (Андрей Вознесенский)

В огромных кепарях неповторимых
Мы - городские бледные опята.
Мы как лакеи у Екатерины,
Катались у трамвая
на запятках



*** (Валерий Краско)

Из детских грёз - в гипноз тоски и страха
Уходим - на легке или «с вещами»:
Оракулы инфаркта или рака
Недаром на прощание вещали
В небесной канцелярии - во храме -
В ночи мечетей, синагог и пагод,
Что Бездна -  коль не в нас, то перед нами -
Туда нам остаётся только падать.

Прощаемся - рабы «сроко'ов» и Сро'ков -
до следующих - после нас - рождений?
До притаившихся в душе пророков,
Чуть притаившихся от наслаждений?
До встречи в крематории Лубянки? -
Исход Любви - из ада ли, из рая ль -
Печален, как прощание славянки
С евреем, уезжающим в Израиль...



***  (Александр Радковский)
….................................... С.П.Трубецкому

Благословляйте пешие прогулки,
землей идите, всех живых жалея...

Я пью вино в Дзержинском переулке
за складом магазина «Бакалея».

Я пью один, присев на стеклотаре.
Вдова Клико, уж вы меня простите...
Я думаю о мужестве, о каре,
о доброте, о правоте, о быте.

Передо мною княжеского дома
острожные оструганные доски.
А надо мною шелестят знакомо
Живучие иркутские берёзки.

Сибирский воздух нынче не целебен
от злобы, от мирского безобразья...
А князь ушёл наверно на молебен
и мне сегодня не увидеть князя.

Быть может, князь меня бы не услышал.
Быть может, нас и слушать-то не надо...
Спасибо, князь, что ты тогда не вышел
в декабрьский день на площадь у сената.



*** (Мария Петровых)

Судьба за мной присматривала в оба,
Чтоб вдруг не обошла меня утрата.
Я потеряла друга, мужа, брата,
Я получала письма из-за гроба.

Она ко мне внимательна особо
И на немые муки торовата.
А счастье исчезало без возврата...
За что, я не пойму, такая злоба?

И все исподтишка, все шито-крыто.
И вот сидит на краешке порога
Старуха у разбитого корыта.

- А что?- сказала б ты.-
И впрямь старуха.
Ни памяти, ни зрения, ни слуха.
Сидит, бормочет про судьбу, про Бога...



*** Серапион (Иеромонах Роман)

 О, Старче! Что с тобою приключилось?
 Разут-раздет, едва тебя признали.
 Какому князю ты попал в немилость?
 Какие тати на тебя напали?

 Сидишь в пыли;, на пропитанье клянча.
 Имел друзей, именье — в чём же дело?
 …Он поднимал Евангелие с плачем,
 И говорил — Оно меня раздело.



***  (Иеромонах Роман)

Ходить пред Богом и в большом и малом -
Любви Блаженной Ангельская мера.
А ты душа ещё не приступала
К себе самой для испыталья веры.

«К чему мне честь — она гордыне сводня?
К чему вещей заведомая утлость?
Зачем мне дом, когда земля Господня?
Зачем мне ум, когда есть Божья Мудрость?



*** Слепой (Иван Бунин)

Вот он идет проселочной дорогой,
Без шапки, рослый, думающий, строгий,
С мешками, с палкой, в рваном армячишке,
Держась рукой за плечико мальчишки.

И звонким альтом, жалобным и страстным,
Поет, кричит мальчишка, - о прекрасном
Об Алексее, божьем человеке,
Под недовольный, мрачный бас калеки.

«Вы пожалейте, - плачет альт, - бездомных!»
Вы наградите, люди, сирых, темных!»
И бас грозит: «В аду, в огне сгорите!
На пропитанье наше сотворите!»

И, угрожая, властным, мерным шагом
Идет к избушке ветхой над оврагом,
Над скудной балкой вдоль иссохшей речки,
А там одна старуха на крылечке.

И крестится старуха и дрожащей
Рукою ищет грошик завалящий
И жалко плачет, сморщивая брови,
Об окаянной грешнице Прасковье.



*** Рассвет (Татьяна Гнедич (1907-1976))

И вот рассвет – уже за горизонтом,
Ещё за горизонтом… Он не виден,
Но он идёт торжественно постыден
Всем Тамерланам, Пиррам и архонтам,
Он брезжит за далёким Геллеспонтом,
Расправив крылья чёрные Обиде,
И облака встают над чёрным фронтом
В многомиллионной братской панихиде…

Кассандра бьёт пред Иверской поклоны,
Обида стонет у колен Беллоны,
Взывая о победе и отмщенье…
И серафимы в странном оперенье
Читают Блока вещие творенья
О светлом князе и степном сраженье…



***  (Николай Асеев (1889-1963))

Стихи мои из мяты и полыни,
полны степной прохлады и теплыни.
Полынь горька, а мята горе лечит;
игра в тепло и холод – в чёт и нечет.

Не человек игру ту выбирает –
вселенная сама в неё играет.
Мои стихи – они того же рода,
как времена круговращенья года.



*** К другу стихотворцу  (Николай Асеев (1889-1963))

Я обращаюсь к стихотворцу-другу,
к его таланта пламенному плугу,
которым он, взрывая сушь суждений,
готовил почву для живых рождений –
для выдумки, для сказки, для фантазий,
для слова, за каким в карман не лазай!

Вы самый удивительный рассказчик:
мы помним все ваш «Музыкальный ящик»,
в котором мы восстановили время,
осуществив былое в близкой теме.

Зачем же вам, который время сблизил,
предпочитать  живому ветру дизель?
Живые чувства – паруса людские –
переводить на штампы заводские?
Передо мной вопрос неразрешимый:
зачем вам сердце заменять машиной?

Я сам писал про соловья стального,
пока не услыхал в ночи живого,
который пел с таким великим чувством,
что никаким не воссоздать искусством!

Я верю, и при взлёте индустрии
нужны нам чувства, жаркие, живые.
Мы памятуем о машинном чуде,
но всё ж у нас на первом плане люди.
Кто ж спутает с машинным звук сердечный,
рискует в пафос впасть бесчеловечный!



*** Александр Грин (Сергей Марков)

Я гимназистом ножик перочинный
Менял на повесть Александра Грина,
И снились мне гремучие пучины
И небеса, синей аквамарина.

Я вырастал. На подбородке волос
Кололся, как упрямая щетина,
И все упорней хриповатый голос
Искал и звал таинственного Грина:

"О, кто ты, Грин, великий и усталый?
Меня твоя околдовала книга!
Ты - каторжник, ворочающий скалы,
Иль капитан разбойничьего брига?"

Изведав силу ласки и удара,
Я верил в то, что встретятся скитальцы.
И вот собрат великого Эдгара
Мне протянул прокуренные пальцы!

Он говорил размеренно и глухо,
Простудным кашлем надрывая глотку.
И голубыми каплями сивуха
По серому катилась подбородку.

И, грудью навалясь на стол тяжелый,
Он говорил: "Сейчас мы снова юны...
Так выпьем за далекие атоллы,
За Южный Крест и призрачные шхуны!

Да! Хоть горда мечтателей порода,
Но Грин в слезах, и Грину не до шутки.
С отребьем человеческого рода
Я пьянствую пятнадцатые сутки!

Я вспоминаю старые обиды, -
Пускай писаки шепчутся: "Пьянчуга!"
Но вижу я: у берегов Тавриды
Проносится крылатая фелюга.

На ней я вижу собственное тело
На третий день моей глухой кончины;
Оно уже почти окостенело
В мешке из корабельной парусины.

Но под форштевнем пенится пучина,
Бороться с ветром радостно и трудно.
К Архипелагу Александра Грина
Летит, качаясь, траурное судно!

А облака - блестящи и крылаты,
И ветер полон свежести и силы.
Но я сейчас забыл координаты
Своей лазурной пенистой могилы!

С ядром в ногах в круговорот лучистый
Я опущусь... А зори будут алы,
И так же будут пальмовые листья
Свергаться на звенящие кораллы.

А впрочем - бред! И небо голубое,
И пальмовые ветви - небылицы!
И я умру, наверно, от запоя
На жесткой койке сумрачной больницы.

Ни облаков... ни звезд... ни пестрых флагов -
Лежать и думать хоть о капле водки,
И слушать бормотанье маниаков,
И гнуть в бреду холодные решетки!

Сейчас я пьян. Но мной шестое чувство
По-прежнему надолго овладело:
Да здравствует великое искусство,
Сжигает мозг и разрушает тело!

Мне не нужны посмертные награды,
Сухих венков затрепанные ленты,
Как гром щитов великой "Илиады",
Теперь мне внятны вечные легенды!

Я выдумал сияющие страны,
Я в них впивался исступленным взором.
Кровоточите, пламенные раны!
И - гений умирает под забором.

Скорей звоните вилкой по графину,
Мы освятим кабак моею тризной.
Купите водки Александру Грину,
Не понятному щедрою отчизной!"

...Я видел Грина в сумеречном горе,
И, в качестве единственной отрады,
Я верую, что есть на свете море,
И в нем горят коралловые гряды.



*** Из цикла «Отражения» (Татьяна Галушко (1937-1988))

1.
– Не тронь меня, и я тебя не трону:
прикосновенье – самооборона.
Забудь меня, и я тебя забуду,
И в никуда вернусь из ниоткуда.

Я замолчу, и ты пребудешь немо. –
Но как реке избавиться от неба?
Но как глазам от глаз освободиться
И всё вобрав, самим не погрузиться?

Я тень мою сотру с твоих ступеней,
Но стены лишь усиливают пенье,
Но линзы вызывают запах дыма.
Друг другом все объяты и твердимы.

– Пусти меня! –
Напрасно и стараться,
Друг в друге растворясь, потом расстаться.
Прошедший мимо, разве вправду минул?
Во мне он – как замедленная мина.

«Не тронь меня» ты хочешь. Но когда-то
Ты станешь мной. И я не виновата.



*** Из цикла «Мир вашему дому» (Ольга Бешенковская (1947-2006))

…Сонет вам, нелюбимые! Венками
…..Я не украшу ваши изголовья.
..Не потому, что принято веками
Склоняться лишь над собственной любовью.
..Что ни плети, не лавровый – терновый.
…Венок – петля, двуличная монета:
..Воздать себе (не выход, и не новый)
…..Я уязвить виновника сонета.
..Поклон вам, нелюбимые, - за то, что
….Мне обо всём напоминает почта
…И не смолкает чёрный аппарат…
…..Зияет ночь. Сияет поднебесье.
И чувство, всё же чувство равновесья –
…..Не просто окупаемость затрат.


*** Из цикла «Дерево в окне» (Ольга Бешенковская (1947-2006))

…Напрасно так часы поторопила.
Их нервный тик – скрещение болезней.
…..Дождей осенних иглотерапия
…Теперь ещё острей и бесполезней.
…И в тихий час дыханья и доверья,
…Когда тела всплывают молодыми,
…..Ко мне приходят белые деревья
И шепчутся друг с другом по латыни…



*** (Александр Кушнер)

Калмычка ты, татарка ты, монголка!
О, как блестит твоя прямая чёлка!
Что может быть прекрасней и нелепей?
Горячая и красная, как степи.

Кого обманет лёгкая накидка,
И зонт, и туфли? Где твоя кибитка
Из войлока? Где кожаная куртка?
Башкирка ты, бурятка ты, удмуртка.

Красавица! Зимой какие вьюги
В Баймаке, Белебее, Бузулуке!
Красавица! Весной какие маки
В Сарапуле, Уфе, Стерлитамаке!

Ты пудришься? К лицу ли эта бледность?
Красавица! Далась тебе оседлость!
Где лошади? Мохнатая где шапка?
Зачем ты не гарцуешь, как прабабка?



*** (Александр Кушнер)

В тот год я жил дурными новостями,
Бедой своей, и болью, и виною.
Сухими, воспалёнными глазами
Смотрел на мир, мерцавший предо мною.

И мальчик не заслуживал вниманья,
И дачный пёс, позёвывавший нервно.
Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.



*** Руины (Александр Кушнер)

Для полного блаженства не хватало
Руин, их потому и возводили
В аллеях из такого матерьяла,
Чтобы они на хаос походили,
Из мрамора, из праха, из развала,
Гранитной кладки и кирпичной пыли.

И нравилось, взобравшись на обломок,
Стоять на нём, вздыхая сокрушённо.
Средь северных разбавленных потёмок
Всплывал мираж Микен и Парфенона.
Татарских орд припудренный потомок
И Фельтена ценил, и Камерона.

Когда бы знать могли они, какие
Увидит мир гробы и разрушенья!
Я помню с детства остовы нагие,
Застывший горя лик без выраженья.
Руины… Пусть любуются другие,
Как бузина цветёт средь запустенья.

Я помню те разбитые кварталы
И ржавых балок крен и провисанье.
Как вы страшны, былые идеалы,
Как вы горьки, любовные прощанья,
И старых дружб мгновенные обвалы,
Отчаянья и разочарованья!

Вот человек, похожий на руину.
Зияние в его глазах развёрстых.
Такую брешь, и рану, и лавину
Не встретишь ты ни в Дрездене, ни в Брестах.
И дом постыл разрушенному сыну,
И нет ему забвения в разъездах.

Друзья мои, держитесь за перила,
За этот куст, за живопись, за строчку,
За лучшее, что с нами в жизни было,
За сбивчивость беды и проволочку,
А этот храм не молния разбила,
Он так задуман был. Поставим точку.

В развале этом, правильно-дотошном,
Зачем искать другой, кроваво-ржавый?
Мы знаем, где искать руины: в прошлом.
А будущее ни при чём, пожалуй.
Сгинь, призрак рваный, в мареве сполошном!
Останься здесь, но детскою забавой.



*** (Александр Кушнер)

К спине быка прикручена красотка
Тугим шнуром, как свёрток к чемодану,
Его подрагивающая походка,
Ах, я её описывать не стану.

Скажу лишь: он, кренясь, как парус в бурю,
По лопухам бежит, чертополоху.
И я смотрю, смотрю и брови хмурю,
Но мне не жаль кричащую дурёху.

Она сама всё это заслужила,
Трясла кудрями, юбками шуршала.
Когда б не бог, то никакая сила
Её к спине быка б не привязала.

Быка мне жаль: в горячей пене губы,
Не на волнах хрипит он – на пригорках,
И не Европу он похитил, грубый,
А Карменситу в розовых оборках..

Как долог путь, как бьётся сердце бычье!
Бежит, бежит, потом в тени приляжет,
Опять бежит… Кричащая добыча
Ему ещё, свирепому, покажет!



*** (Александр Кушнер)

Я в Грузии. Я никого не знаю.
Чужая речь. Обычаи чужие.
Как будто жизнь моя загнулась с краю,
Как будто сплю – и вижу голубые
Холмы. Гуляет по двору сорока.
Когда б я знал, зачем, забыв гнездовье,
Ума искать и ездить так далёко,
Как певчая говаривала Софья.

Ах, видишь ли, мне нравится балкончик,
Такой балкончик длинный, деревянный.
Прости меня, что так ответ уклончив,
Как этот выступ улочки гортанной,
Не унывай. Ведь то, что с нами было,
Не веселей того, что с нами будет.
Ах, видишь ли, мне нравятся перила,
А все хотят, чтоб здания и люди.

Само собой, и здания, и люди!
Но погибать я буду – за балкончик
Я ухвачусь – и выскочу из жути,
И вытру пыль, и скомкаю платочек.
Меня любовь держала – обвалилась.
Всех тянет вниз, так не сдавайся ты хоть,
Ах, Грузия, ты в этой жизни – милость,
Пристройка к ней, прибежище и прихоть!



*** (Александр Кушнер)

В реальности нельзя – в романе можно
Вообразить, как Цезарь над Катуллом
Склоняется поправить осторожно
Мохнатый плед, поскрипывая стулом,
Не плед, а плащ, не стулом, а банкеткой;
Скамьёй, софой, неважно чем – сиденьем!
– Чем мне помочь, Катулл, тебе, – таблеткой?
– Нет, разговором, Цезарь, утешеньем.

– Так слушай: жизнь страданий наших стоит,
Ты знаешь сам, как Рим прекрасен ночью,
Когда любовник юный под листвою
Крадётся сквозь столицу эту волчью,
Как сладок пир с весёлыми друзьями,
Какие звёзды колют сквозь ресницы,
Сияя нам в волшебной этой яме,
Горячей смерти нашей очевидцы.

Не плачь, Валерий! Стоило страданий,
И слёз, и жалоб: доводов мне хватит.
Как кроток Тибр в час утренний, в час ранний, –
Как высвободившийся из объятий,
Чтоб написать стихи о переходе
К дневным трудам на загородной вилле.
Прочтёт их кто-то: даже в переводе
Они его взбодрили и пленили…



*** (Геннадий Комаров)
Из сборника «Евклидова клеть» 1990

Застигнутый врасплох правдоподобьем
того, чему настало совершиться,
ты на крыльцо, борясь с сердечной болью,
выходишь и, боясь пошевелиться,
спешишь напомнить о существованье
своём – всему, что обнимаешь глазом,
но смерть – быстрей.
И прошлое выталкивает разом
тебя вперёд, на тёмные ступени,
в ярмо земли, в тяжёлые колодки,
и ты плывёшь на мягкие колени,
в знакомый сумрак сквозь перегородки.



*** Два доллара (Владимир Дукельский (1903-1969) )
………………………..Но в свете страшно и любить.
…………………………………………В.А.Жуковский

В нелепой суматохе перед свадьбой
(Как Подколесин, свадеб я боялся)
Я бегал за шампанским, за цветами
(Они не пахли, как цветы в Мисхоре),
За разной разностью необходимой –
И чуть не опоздал в бюро, Катюша,
Где, по закону, новобрачным нужно
Свидетельством о браке заручиться.
Ты там ждала меня нетерпеливо
(Шотландский вереск, выросший в Монтане),
Смотря украдкой на браслет с часами;
И, за руки держась, как дети в школу,
Мы кинулись галопом, задыхаясь,
К чиновнику. «Вот, мистер, документы», -
Я заявил, их бросив на прилавок.
«Два доллара», - мне процедил чиновник,
Похожий на сожжённый солнцем кактус.
В бумажнике, порывшись бестолково,
Я денег не нашёл. Я их истратил:
Расходов перед свадьбой очень много
(В Лос-Анжелесе свадьбы театральны)
Из кошелька ты вынула поспешно
Зелёные, помятые бумажки,
Похожие на ящериц вертлявых;
Чиновнику их сунула: «Возьмите…
Два доллара, не правда ль?» - улыбаясь,
Ему застенчиво сказала: «Thank you».
Чиновник буркнул, поджимая губы,
И мы помчались в церковь. «Помни, милый,
Твоя жена за свадьбу заплатила», -
Шепнула, подбоченившись, Катюша
(Шотландский вереск, выросший в Монтане).
………………………………………………….
Вот подошла и первая разлука –
«Чужая сторона», как пел шарманщик.
В Нью-Йорк мне съездить – а зачем, не помню –
Пришлось, и на измызганном вокзале
Мы на прощанье грустно целовались,
Как полагается молодожёнам.
«Придётся в первый раз одной обедать», -
Вздыхая, ты промолвила печально.
Порылась в кошельке. «Боюсь, не хватит…» -
Два доллара я вытащил мгновенно.
«All right, спасибо»… - и пыхтящий поезд,
Пропахший чем-то странным и тревожным,
Меня увёз – и в пульмане прохладном,
В пижаму облачившись голубую,
Я думал о тебе; потом приснился
Шотландский вереск на холмах Монтаны,
Потом представился финал грядущий
(Придёт и он; надеюсь, с опозданьем).
Лекарства. Полумрак. У изголовья,
Катюша, ты; в руке твоей зажаты
Зелёные, помятые бумажки,
Похожие на ящериц вертлявых;
Суёшь мне их с испугом и любовью.
«Вот, милый… не забудь мне телеграмму
Прислать, как только ты по назначенью
Прибудешь. На земле одной остаться
Мне нелегко…» твои слова, даст Боже,
С трудом и благодарностью расслышу,
Но деньги больше мне не пригодятся.
………………………………………….
У нас с тобой, мой друг, всего по паре:
Две родины – Америка, Россия
(Шотландский вереск, русская берёза),
Дуэт роялей. Две больших собаки.
Два доллара. Две жизни. До свиданья.



***  (Игорь Чиннов (1909-1996))

Окружена публичными домами
Стариннейшая церковь в Амстердаме.
В любом окне по непречистой даме.

И прислонились к стенке писсуара
Младой турист, девица и гитара.
Над ними свет закатного пожара.

И отражается в воде канала
Красавица с таблеткой веронала.
Она стареет – и она устала.

И тридцать три малайца-сутенёра
(Для девочек непрочная опора)
К двум неграм подошли – для разговора.

И девочка, купившая наркотик,
Ругает их, кривит увядший ротик.
К ней ковыляет бледный идиотик.

По-разному живут на свете люди.
Большой закат напоминал о чуде.
А проповедник говорил – о блуде.

Свобода выбора… Свобода воли…
А если всем определяет роли
Сам Саваоф на огненном престоле?



*** (Игорь Чиннов (1909-1996))

Убитой было девяносто восемь,
Убийце восемнадцать. Сколько жертве,
Скажите, оставалось жить? Неделю?
Ну а ему? Лет шестьдесят, пожалуй.

Он изнасиловал её. Старуха
Уж технику любви полузабыла.
Она сама, наверно, удивлялась
Смешному вкусу мальчика смешного.

Мне жаль его. Её – почти не жалко.
Шёл дождь, когда его казнили. Было
Ещё темно. Да, то-то и оно-то.
Такие-то дела. И что тут скажешь.



*** (Игорь Чиннов (1909-1996))

Я – недорезанный буржуй. (Надеюсь,
Теперь уж не дорежут.) Ананасов
И рябчиков жевать не приходилось,

А приходилось – мёрзлую картошку,
Изысканного розового цвета,
Противно-сладковатую. И рыбу

Копчёную – и жёсткую настолько,
Что надо было ею бить нещадно
По мраморному бюсту королевы

Виктории, чтоб размягчить. И соли
В ней было столько, сколько в океане.

Как хорошо, что нас не расстреляли!
Ведь если бы прихлопнули, то как бы
Я дожил до восьмидесяти? То-то.
Но это, милый, не твоя забота.



*** До стихотворения (Олег Охапкин (1944-2008))
(Из первой книги «Пылающая купина»)

Гром поздний – весть из глубины былого
Зигзагом в тучах явленного Слова –
Потряс мой слух и, рассыпая эхо,
Ядром отшелушился от ореха.

Но слышал я, и это прежде грома,
Как бы трещала в пламени солома,
Сухая тишина во мне пылала,
Потом завеса зрения упала.

Тишь рухнула за миг до катастрофы.
Уже тогда я мог расслышать строфы.
Но до событья был порог затменья,
И он страшней, чем яркий миг творенья.

Когда же туча, рухнув, полыхнула,
Врасплох застигнут, я оглох от гула
Эфирного, как бы помыслив зримо,
Постиг ужасный образ серафима.


*** Очерк утра (Олег Охапкин (1944-2008))

Край облака так осветлён с востока,
Что вспомнишь имя Александра Блока,
Столь выспренно звучит и столь туманно, -
Ахматова, - припомнишь имя Анна.

Так Петербург в час белой ночи, утром
Являет смесь из яшмы с перламутром,
И света символического ока
Насквозь туманнопенного потока.

И купола в том вырезе так сини,
Что вспомнишь очи русские России.
За Пастернаком дым с Лаокооном
Сравнишь, и свет на высоте с иконой.

Поставишь и помолишься душою:
Ночь белая здесь Пасхою большою.
Так тянется, что нет конца веселью,
И сердце не готово к новоселью.

Оно таится – облак за туманом,
Чуть осветлённый розоватой раной,
Что указует на живой источник
Таящийся там на востоке точно.

И это – солнце, что восходит вскоре,
Слепя всё человеческое горе
Таким огнём быстротекущим света,
Что сердце, тёплой радостью согрето,
Уже само нам излучает силу,
И жизнь становится терпимой, милой.

И вот уж птица облетает купол.
И свет за ним, столь оттенённым, крупен.
И облака туманностью исчезли,
Сложились и черты туманной песни.

Так муза мне предложит очерк утра
Взамен сияния сребра и перламутра,
И я гляжу в окно, душой богатый,
Уж ветер зелень ломит как сохатый.



*** (Галина Гампер)

К вам ездили изысканные гости
И пили в башне из слоновой кости,
Подстёгивали мысли коньяками,
И каждый жест был выверен веками.
Особый шик особая порода –
Излишеством потешилась природа.
Красавец дог лежал в блаженной позе
И вспоминал стихи о чёрной розе.
Вот где я поняла, что божьим даром
Зовут лишь то, что достаётся даром.



*** Алушта (Владимир Юнгер (1883-1918))
(Из единственной книги «Песни полей и комнат» [1914])

2.
Однажды шёл я в час густого зноя,
Когда земля пылает солнца жарче,
В любимый час ленивого покоя.

Навстречу турок. «Слям алейкум, старче!
Далече ли до Карасу-базара?»
Он молвил что-то. Я иду. Вновь ярче,

Чем солнце, стены. Вдаль видны кошары,
Как гнёзда ласточек. Холмов вершины
Покрыты стадом. Млеет грудь от жара.

Глаза влюблённые следят орлиный
Полёт, спускаются легко с отвеса
На дно зелёно-облачной долины…

Орлы кричат. Вон там ещё из леса
Пять поднялось – среди овец движенье
Холм зыблется, как волосы Зевеса…

И я прилёг на миг под скудной тенью –
Глаза лобзала пламенная сфера,
И в сердце были мир, и озаренье,

И образы, как будто из Гомера,
Меняясь, плыли в небе с облаками…
Вдруг женщина, нежданна, как пантера,

Явилась вдалеке… Пестры, как пламя
Вились одежды… Подошла – взглянула
Тревожными оленьими глазами,

И что-то острое как бы мелькнуло
В её зрачках: спросила – «Не далече
До Карасу-базара?» и кивнула.

Я отвечал, смущён внезапной встречей,
И вместе мы пошли. Наш путь отлогий
Вёл по хребту. Нескладны были речи,

Неровен шаг. Она глядела в ноги,
Потом сказала: «Не люблю прохожих,
Мне хочется подальше от дороги».

И скрылись мы в кустах, на дым похожих.


3.
Влекла меня всё дале, всё быстрее
– Кто не бывал до встреч нежданных жаден? –
Н я едва лишь поспевал за нею

То по камням крутых и узких впадин,
То меж кустов, что рвали рукава нам
И кожу рук покрыли кровью ссадин,

Она вперёд, к скале склоняясь станом,
Я вслед за ней, так мы сошли в ущелье,
И вздрогнул я в смятении нежданном…

Опавший лист, суровых зим изделье,
Тлел на земле. Полны глухого гула,
Сочились стены, словно в подземелье…

Я звал идти. Но мне в ответ сверкнуло
В глазах её сознанье грубой власти:
Она к устам моим, как змей прильнула;

Потом с проворством ремесла и страсти
Все сорвала с себя одежды разом
И зверем стала жутко-белой масти…

Тогда на миг во мне затмился разум,
Потряс озноб. Потом… И наважденье
Распалося, как стёкла под алмазом…

Но было скучно, смутно пробужденье.
Кругом дымились каменные кручи…
В душе тоска и боль опустошенья…

А рядом с женщиной в листве зыбучей
Скелет валялся – чья-то челюсть клином –
И глядя в небо, тощий и колючий,

Смеялся, будто черепом козлиным…

4.
В тот день я шёл окольными тропами
Домой. Когда же увидал селенье,
Уж солнце догорало за домами…

И возрастало в сердце сожаленье…
Разорванные, как туман на ивах,
Спешили прочь недавние виденья…

И я слонялся меж татар сонливых
И на бассейнах гулких водомётов
Названья разбирал благочестивых

Хаджи Али, Гасанов и Меметов.



*** Деревня (Тимур Кибиров)

Русь, как Том Сойер, не даёт ответа.
Должно быть, снова шалости готовит
какие-нибудь… середина лета.
Гогушин безнадёжно рыбу ловит
под сенью ивы. Звонко сквернословит
седая Манька Лаптева. Рассветы
уже чуть позже, ночи чуть длиннее.
И под окном рубцовская рябина
дроздам на радость с каждым днём желтее.
Некрупная рогатая скотина
на пустыре торчит у магазина.
И возникает рифма – Амалфея.

По ОРТ экономист маститый
М.Курдюков и депутат Госдумы
пикируются. «Вот же паразиты!» -
переключая, говорит угрюмо
Пётр Уксусов. Но Петросяна юмор
вмиг остужает мозг его сердитый.

Вот мчится по дорожке нашей узкой
жигуль-девятка. Эх, девятка-птица!
Кто выдумал тебя? Какой же русский,
какой же новый русский не стремится
заставить всё на свете сторониться?,,

Но снова тишь, да гладь, да трясогузки,
да на мопеде старичок поддатый,
да мат, да стрёкот без конца и края…
Опасливый и праздный соглядатай,
змеёй безвредной прячусь и взираю.
Я никого здесь соблазнить не чаю.
Да этого, пожалуй, и не надо.




*** Вместо мемуаров  (Вера Звягинцева (1894-1972))               
               
…только отрывки…


…………………………………….
Жизнь повторять дословно не берусь я,
Она в стихах рассеяна повсюду.
Я просто очень благодарна чуду,
Сияющему радостью и грустью.

Я благодарна жизни даже в горе
За изобилие земных свиданий…
Я не могу писать воспоминаний –
Ковшом никак не вычерпаешь моря.
………………………………

Шарф Мейерхольда, будто кумачовый
Октябрьским флагом развевался в зале.
Степные ветры воздух разрезали,
Когда читал Есенин «Пугачёва».


*** Светлана Бодрунова

я выбросила в реку всё что было:
очки, помаду, паспорт и тетради.

стояли корабли на вечном рейде,
уроды получали по хлебалам,
машины носом тыкались друг в друга,
висела красота по-над рекою.
я мыслью по асфальту растекалась:
что значит в итальянском слово”droga”?
уж точно не дорога, я-то знаю.
на нёбе вкус кафе, шагов и зноя.
на морде сфинкса ветер, сон, молчанье.
на крыльях голубей одно печенье.

в моей руке лежит в кармане дырка,
а в рюкзаке – статья Олега Дарка.

а выбросила в реку всё, что помню.
не говори: разбрасываешь камни,

а говори: отбрасываешь крылья,
как будто кормишь голубей печалью,

и крошки разлетаются по небу
плевками с ангелического нёба.



*** Прогноз погоды (Тимофей Животовский)

В последний день ненастного апреля
Прогуливаясь в парке, содрогаясь
Ознобом – так как Ладогу и Выборг
Мы посещали в час похолоданья,
И я – о легкомысленный! – не думал,
Что можно простудиться. И извольте:
В последний день ненастного апреля
Отправившийся всё же прогуляться
По Царскому Селу – дрожу, потею,
Ещё немного – и свалюсь под сенью
Аллей Екатерининского сада,
Меж Кавалерской ванной и Лицеем…
(Народ исчезнет, сумерки и стужа
Запутают тропу – а утром рядом
С Турецкой баней или Арсеналом
Служебная собака обнаружит…)

Достаточно! И без того – снежинки
С дождём, как в декабре; сухие листья
Шуршат на льдинах Чесменского моря,
Под пеленою туч, особо плотной
В последний день ненастного апреля.
А нынешний – не менее ненастный,
Но майский день – скорей всего, случайность:
Вот-вот, сияя с голубого неба,
Светило оживит мои поместья,
Растопит снег, листвой украсит рощи,
И через месяц повода не будет
Писать под стук дождя и всхлипы ветра:
«В последний день ненастнейшего мая».



*** Библиотека (Вероника Капустина)

И ночевали мы в библиотеке.
Одна из нас спала себе на стуле.
Другой залез на стол и для потехи
оттуда Канта уронил, когда уснули.

Там было душно, весело и пыльно.
Одна из нас уже звонила мужу.
Мы были заперты: не накрепко, но сильно, –
достаточно, чтоб не спешить наружу.

Обязанные тьмой надёжным шторам,
приглядывались вновь к знакомым лицам.
На языке болтали, на котором
со спящим говорит всё то, что снится.

И вздрагивали, слыша речь такую,
и радовались, как после разлуки.
Один из нас, взяв за руки другую,
сказал неловко: «Наконец-то… руки».

Нас до рассвета выпустят едва ли, –
мы думали, и были не в обиде.
Болтали, а потом, устав, дремали,
а та давно спала на стуле, сидя.

И снилось каждому, что он чудесно заперт,
оставлен с теми, с кем ему хотелось.
Мой сон ветвился радостно и замер, –
его смущала собственная смелость.

И он бежал проворней человека.
Я знаю их пугливую привычку!
Понятно, почему – библиотека:
мне всё никак не выбраться в Публичку.



*** Сочинение про малую родину (Дмитрий Легеза)

Здесь льют в себя балтийское лекарство
худые доны местного Палермо,
здесь тянется моё Кавалергардство
и вбок уходит сразу за Шпалерной.

Здесь есть дома, потёртые как джинсы
с железными ширинками парадных,
здесь охраняет бдительный Дзержинский
покой дворцов партийно-аппаратных.

С колясками гуляют беатриче,
с мигалками – коляны и вованы,
и на людей потёмен и тавричен,
глядит из башни Вячеслав Иванов.


*** Оборвано (Михаил Панов (1920-2001))

Чтобы ветвиться гибче и красивше,
Я скло вонзил между собой и миром,
Прозрачностью себя огородивши,
Я стеклотару возгласил кумиром.

Сравнимый с фешенебельным сортиром,
С гаремной почивальней у калифши,
И с навалившимся метро-ампиром –
Мой мир стеснён. У Бенедикта Ливши…

Ца? Цы? (Це-це?) Нет, муха. Я забыл,
Я всё забыл. Стекло… прильнул… Вперивши
Голодный взор во всё, что вне сортира,

Смотрю, смотрю. И ангел шестикрыл?..
Да, шестикрылый… Горестно и сиро
Зовёт: взлети! А как? И вострубивши –



*** Евразийская баллада (Леонид Мартынов (1905-1980))

О Венгрия,
Не из преданий старых
Я черпаю познанья о мадьярах,
А люди вкруг меня толпятся, люди...

И наяву — не где-нибудь, а в Буде —
Я с Юлиушем* встретился скитальцем,
И через Русь указывал он пальцем
На грань, которая обозначала
Монгольского нашествия начало.

И точно так же в Пеште с пьедестала,
Как будто не из ржавого металла,
А въявь пророкотал мне Анонимус**
Про ход времен, его необратимость.

И Вамбери*** я забывать не стану:
Знакомец мой еще по Туркестану,
Старательно искал он на Востоке
В конечном счете общие истоки
Потока, что в разливе евразийском
Слил Секешфехервар с Ханты-Мансийском,
Жар виноградный с пышностью собольей.

И знаю я, над чем трудились Больяй****
И Лобачевский! Равны их дерзанья,—
Тот в Темешваре, а другой в Казани
С решимостью своей проникновенной
Построили модель такой Вселенной,
Какая и не мыслилась Евклиду.

А эти двое, столь угрюмы с виду,
Но ближних возлюбившие всем сердцем,—
Тот — Кошут, а другому имя Герцен,—
Они мечтали о вселенском счастье
И толковали даже и отчасти
О том, о чем по телеграфным струнам
Гремели позже Ленин с Бела Куном.

Вот что о всех них думаю я вместе,
И это все прикиньте вы и взвесьте,
И дело тут не в страсти к переводам,
И что Петефи был Петрович родом,
А дело в том, что никаким преградам
Не разлучить века идущих рядом
Здесь, на земле, где рядом с райским садом
Порядочно попахивает адом.
1967
----------------------------------------------------
* Юлиуш – (точнее Юлианус) венгерский монах, предпринявший в 1235 г. путешествие через Россию с целью разыскать прародину венров и вернувшийся с вестью о нашествии татар.
** Анонимус – неизвестный автор конца XII – начала XIII века, живший при дворе венгерского короля Белы III, написавший труд об истории венгров на латинском языке.
*** Вамбери – (Vambery Armin [1832-1913]), венгерский ориенталист, профессор, автор напечатанной в 1865 г. широко известной книги «Путешествие по Средней Азии».
**** Больяй Янош – (Bolyai Janos [1802-1860]), крупный венгерский математик xix века, один из основоположников неэвклидовой геометрии.





ЧАСТЬ вторая
===========================================================



*** Отрывок  (Сергей Андреевский (1847-1919))

Чудесный вечер... Мы уселись группой
В траве зеленой, на опушке леса,
Пред насыпью железного пути.
Вздымались ели темною грядою
На светлом небе, и кресты верхушек
Отчетливо, недвижные, чернели.
Порой пред нами проносился поезд,
И долго, долго в гулком отдаленьи
В тиши вечерней шум его катился...
Вдруг месяц круглый глянул с вышины
Меж двух шпалер померкнувшего леса,
Как в глубине громадной, тихой сцены...
И все мы смолкли, словно притаились.
А шар луны, как незваный свидетель,
Всё выступал, неотразимо ясный,
И в тихом небе тихо поднимался,
И, наконец, уставился на нас.
Мелькнули звезды. Раздались меж нами
Обычные мечтанья и вопросы:
Там есть ли люди, и в мирах далеких
Нам суждено ль иную жизнь изведать?

"Нас там не будет - и на купол звездный
Я избегаю пристально смотреть:
Мутится ум, и слово стынет в горле,
И друга благородные черты
Мне кажутся пустой и скверной маской,
А пестрый день, картинный и шумливый, -
Обманом жалким, над которым втайне
Смеются там стальные очи мрака!..
К чему дано нам вечно созерцать
Алмазную метель и вихрь миров
В бездонной синеве ночного неба -
И ясно видеть их недостижимость?!
Какая неотместная обида!"

"Ваш ропот странен. Полно вам глядеть
На этот мир из узкой, темной трубки!
На первый план вы ставите себя.
Но в сфере звезд никто о вас не думал;
Никто, рассудком сходный с человеком,
Созданием миров не управлял;
Природа есть, откуда – мы не знаем,
И ваши распри с этим неизвестным,
Едва ль носящим образ существа,
Поистине достойны сожаленья!
Ваш гнев измышлен, или вы больны.
Но и в разгаре затаенной злобы
Вы дышите, вы смотрите - вам любо.
А с этой злобой, будь она правдива,
Вам жить нельзя..."
…………………. – "И лучше бы не жить!
Мое несчастье и несчастье многих,
Что жизнь мила при думах безотрадных…
Но с каждым днем растут самоубийства,
И устарело в наши времена
Гамлетовское "быть или не быть?".
Загробных снов никто уж не боится...
Пугает нас, напротив, смерть ума,
Его тлетворной, внутренней беседы
Внезапное, глухое прекращенье...
Мы с ним страдаем и страдать не прочь
За гранью гроба: лишь бы не расстаться!
А многим страшен малый промежуток
Удушья, муки, гадкого чего-то,
С чем неразлучен жалкий наш конец...
Нас гложут мысли. Я скажу к примеру:
Прельщен ли я сияньем этой ночи?
Не так, как вы! Ваш мир ненарушим.
А я - вникаю в эту тишину
И слышу в ней придушенные звуки
Тревожной жизни, бьющейся вокруг:
Там люди мрут, и в судорожном хрипе
Колеблются бесчисленные груди...
Что, если бы те звуки слить в один?
Какой бы хор пронесся в тихом небе!!
А поцелуев рой соединенный
С мильонов уст, поспешных и безумных,
Какой бы шум они произвели
Своим бессвязным, птичьим щебетаньем!
А вопль родильниц? А рыданье скорбных?..
Теперь любуйтесь этой тишиной...
И вспомните, что полог облаков
Почти отвсюду дымчатой пустыней
На вышине задернут над землею –
И никому не виден этот мир,
И никому не слышен дольний звук,
Как звуки тленья в замкнутой могиле
Не слышны людям!.. Мы живем как тени,
Водимые неведомой рукой
По чуждому, безвыходному замку:
Когда порой начнем стучаться в окна,
Откуда нас прельщают чудеса, -
Ни отзыва, ни помощи не слышно!
И все мы гибнем, чуждые друг другу...
…………Мы - тени! тени!.."
1886


*** Ученики Платона (Алексей Лозина-Лозинский (1886-1916))

В спокойствии бесцельных размышлений
Из Времени – большого Пантеона –
Передо мной проходят стройно тени
Учеников великого Платона.
Застенчивый Лизис, «красневший часто»,
И доблестный Хармид с сложением гимнаста.
И Гиппократ, встававший до рассвета,
Чтоб поспевать к софисту Протагору…
Но я люблю урода Теэтета:
От математики к великому простору
Он шел и до конца в нем воля не иссякла.
«Он совершил труды, достойные Геракла».

***
Прекрасно вдруг, средь множества уродцев.
Найти лицо, которое серьезно.
Склоняюсь я пред блеском полководцев
Громивших мир рассудочно и грозно,
И пред творцом великого закона –
Гаммураби, Солоном и Периклом,
И пред умом седого Соломона,
Уставшим быть под вековечным циклом.
Прекрасен бой – фаланга македонян,
Пэан, гоплит иль римлянин триарий,
Прекрасен вождь, когда идет в огонь он –
Наполеон, Атилла, Цезарь, Марий…
Прекрасен ум, не знающий боязни,
Могучий мозг Ньютона, Гераклита,
Но ярче мысль, когда она на казни,
Герой страшней, когда уж всё разбито…
О, воля здесь терзает исполина,
Рыдая, мстя, а мысль остра, как жало…
Мечта, рисуй!.. Вот пытка Гватмодзина,
Бессильный взгляд больного Ганнибала.
Рисуй! Париж и будто гул буруна,
Гигант Дантон, грозящий небосводу,
И палачу последний рев трибуна:
«Но покажи мою главу народу!»
Рисуй!.. Костер… Старуха, зажигая,
Кладет дрова, и голос добрый, умный
Ей говорит: «о, простота святая»…
Нет, мысль его была уже безумной.



*** Corpo di Cava (Алексей Лозина-Лозинский (1886-1916))

……………………………..Und nichts zu suchen, das war mein Sinn.
………………………………………………………….Goethe. Lieder
Молчащее, лукавое веселье
Во мне растет под холодом глубоко…
Зеленое, кудрявое ущелье,
Совсем курчавое, бежит далеко.

А треугольный клин большой, морской лазури
Имеет издали, в ущелии, для взора,
Как на майолике-миниатюре –
Безжизненный и ровный цвет фарфора.

Я рву цветы, росистые былинки,
Бросаю в пропасть камни или шишки
И с высоты мне видно: по тропинке,
Как муравьи, ползут в лесу людишки…



*** В Северном море (Александр Блок (1880-1921))
(Из цикла «Вольные мысли» 1907)

Что сделали из берега морского
Гуляющие модницы и франты?
Наставили столов, дымят, жуют,
Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,
Угрюмо хохоча и заражая
Соленый воздух сплетнями. Потом
Погонщики вывозят их в кибитках,
Кокетливо закрытых парусиной,
На мелководье. Там, переменив
Забавные тальеры и мундиры
На легкие купальные костюмы,
И дряблость мускулов и грудей обнажив,
Они, визжа, влезают в воду. Шарят
Неловкими ногами дно. Кричат,
Стараясь показать, что веселятся.

А там - закат из неба сотворил
Глубокий многоцветный кубок. Руки
Одна заря закинула к другой,
И сестры двух небес прядут один -
То розовый, то голубой туман.
И в море утопающая туча
В предсмертном гневе мечет из очей
То красные, то синие огни.

И с длинного, протянутого в море,
Подгнившего, сереющего мола,
Прочтя все надписи: "Навек с тобой",
"Здесь были Коля с Катей", "Диодор
Иеромонах и послушник Исидор
Здесь были. Дивны Божии дела", -
Прочтя все надписи, выходим в море
В пузатой и смешной моторной лодке.

Бензин пыхтит и пахнет. Два крыла
Бегут в воде за нами. Вьется быстрый след,
И, обогнув скучающих на пляже,
Рыбачьи лодки, узкий мыс, маяк,
Мы выбегаем многоцветной рябью
В просторную ласкающую соль.

На горизонте, за спиной, далёко
Безмолвным заревом стоит пожар.
Рыбачий Вольный остров распростерт
В воде, как плоская спина морского
Животного. А впереди, вдали -
Огни судов и сноп лучей бродячих
Прожектора таможенного судна.
И мы уходим в голубой туман.
Косым углом торчат над морем вехи,
Метелками фарватер оградив,
И далеко' - от вехи и до вехи -
Рыбачьих шхун маячат паруса...

Над морем - штиль. Под всеми парусами
Стоит красавица - морская яхта.
На тонкой мачте - маленький фонарь,
Что камень драгоценной фероньеры,
Горит над матовым челом небес.

На острогрудой, в полной тишине,
В причудливых сплетениях снастей,
Сидят, скрестивши руки, люди в светлых
Панамах, сдвинутых на строгие черты.
А посреди, у самой мачты, молча,
Стоит матрос, весь темный, и глядит.

Мы огибаем яхту, как прилично,
И вежливо и тихо говорит
Один из нас: "Хотите на буксир?"
И с важной простотой нам отвечает
Суровый голос: "Нет. Благодарю".

И, снова обогнув их, мы глядим
С молитвенной и полною душою
На тихо уходящий силуэт
Красавицы под всеми парусами...
На драгоценный камень фероньеры,
Горящий в смуглых сумерках чела.



*** Бродяги (Иван Бунин)

На позабытом тракте к Оренбургу,
В бесплодной и холмистой котловине
Большой, глухой дороги на восток,
Стоит в лугу холщовая кибитка
И бродит кляча в путах. Ни души
Нет на лугу, — цыган в кибитке дремлет,
И девочка-подросток у дороги
Сидит себе одна и равнодушно,
С привычной скукой, смотрит на закат:
На солнце, уходящее за пашню,
На блеск лучей над темным косогором.
Наморщив лоб от ветра, вся в лохмотьях,
Она следит в безлюдье за холодным,
Печальным солнцем, тенью от холма
И алой пылью, веющей с дороги
Из-под копыт кобылы, — то молчит,
То будто грезит, — что-то напевает...
Какая глушь! Какая скудость жизни!
Какие заунывные напевы!
Вот вечереет, солнце в тучку село,
Темнеет в котловине, ветер дует,
И ночь идет... Пошли господь бродягам
Не думать днем и не слыхать, как ночью
Шатается в сухом бурьяне ветер
И что-то шепчет, словно в забытьи!
Спи под кибиткой, девочка! Проснешься —
Буди отца больного, запрягай —
И снова в путь... А для чего, — кто скажет?
Жизнь, как могила в поле, молчалива.



*** Атлант (Иван Бунин)

...И долго, долго шли мы плоскогорьем,
Меж диких скал - все выше, выше, к небу,
По спутанным кустарникам, в тумане,
То закрывавшем солнце, то, как дым,
По ветру проносившемся пред нами -
И вдруг обрыв, бездонное пространство
И глубоко в пространстве - необъятный,
Туманно восходящий к горизонту
Своей воздушно-зыбкою равниной
Лилово-синий южный Океан!
И сатана спросил, остановившись:
«Ты веришь ли в предания, в легенды?»

Еще был март, и только что мы вышли
На высший из утесов над обрывом,
Навстречу нам пахнуло зимней бурей,
И увидал я с горной высоты,
Что пышность южных красок в Океане
Ее дыханьем мглистым смягчена
И что в горах, к востоку уходящих
Излучиной хребтов своих, белеют,
Сквозь тусклость отдаления, снега -
Заоблачные царственные кряжи
В холодных вечных саванах своих.
И Дух спросил: «Ты веришь ли в Атланта?»
Крепясь, стоял я на скале, а ветер
Сорвать меня пытался, проносясь
С звенящим завываньем в низкорослых,
Измятых, искривленных бурей соснах,
И доносил из глубины глухой
Широкий шум - шум Вечности, протяжный
Шум дальних волн... И, как орел, впервые
Взмахнувший из родимого гнезда
Над ширью Океана, был я счастлив
И упоен твоею первозданной
Непостижимой силою, Атлант!
«О да, Титан, я верил, жадно верил».



*** Сын человеческий (Иван Бунин)
Апокалипсис, I

Я, Иоанн, ваш брат и соучастник
В скорбях и царстве господа, был изгнан
На Патмос за свидетельство Христа.

Я осенен был духом в день воскресный
И слышал за собою как бы трубный
Могучий глас: «Я Альфа и Омега».

И обратился, дабы видеть очи
Того, кто говорит, и, обратившись,
Увидел семь светильников златых.

И посреди их пламенников — мужа,
Полиром облеченного по стану
И в поясе из золота — по персям.

Глава его и волосы сияли,
Как горный снег, как белая ярина,
И точно пламень огненный – глаза.

Стопы его — халколиван горящий,
Как будто раскаленные в горниле,
И глас его был шумом многих вод.

Семь звезд в его деснице, меч струился
Из уст его, и лик его — как солнце,
Блистающее и славе сил своих.

И, увидав, я пал пред ним, как мертвый.



*** Эзбекие (Николай Гумилёв (1886-1921))

Как странно — ровно десять лет прошло
С тех пор, как я увидел Эзбекие,
Большой каирский сад, луною полной
Торжественно в тот вечер освещенный.

Я женщиною был тогда измучен,
И ни соленый, свежий ветер моря,
Ни грохот экзотических базаров,
Ничто меня утешить не могло.
О смерти я тогда молился Богу
И сам ее приблизить был готов.

Но этот сад, он был во всем подобен
Священным рощам молодого мира:
Там пальмы тонкие взносили ветви,
Как девушки, к которым Бог нисходит.
На холмах, словно вещие друиды,
Толпились величавые платаны,

И водопад белел во мраке, точно
Встающий на дыбы единорог;
Ночные бабочки перелетали
Среди цветов, поднявшихся высоко,
Иль между звезд, — так низко были звезды,
Похожие на спелый барбарис.

И, помню, я воскликнул: «Выше горя
И глубже смерти — жизнь! Прими, Господь,
Обет мой вольный: что бы ни случилось,
Какие бы печали, униженья
Ни выпали на долю мне, не раньше
Задумаюсь о легкой смерти я,
Чем вновь войду такой же лунной ночью
Под пальмы и платаны Эзбекие».

Как странно — ровно десять лет прошло,
И не могу не думать я о пальмах,
И о платанах, и о водопаде,
Во мгле белевшем, как единорог.
И вдруг оглядываюсь я, заслыша
В гуденьи ветра, в шуме дальней речи
И в ужасающем молчаньи ночи
Таинственное слово — Эзбекие.

Да, только десять лет, но, хмурый странник,
Я снова должен ехать, должен видеть
Моря, и тучи, и чужие лица,
Все, что меня уже не обольщает,
Войти в тот сад и повторить обет
Или сказать, что я его исполнил
И что теперь свободен…
………………………………………до 1918



*** Посев (Максимилиан Волошин(1877-1932))

Как земледел над грудой веских зерен,
Отобранных к осеннему посеву,
Склоняется, обеими руками
Зачерпывая их, и весит в горсти,
Чуя
Их дух, их теплоту и волю к жизни,
И крестит их, - так я склонясь над Русью,
Крещу ее – от лба до поясницы,
От правого до левого плеча
И, наклонясь, коленопреклоненно
Целую средоточье всех путей –
Москву.
Земля готова к озимому посеву,
И вдоль, и поперек глубоким плугом
Она разодрана, вся пахоть дважды, трижды
Железом перевернута,
Напитана рудой – живой, горючей, темной,
Полита молоньей, скорежена громами,
Пшеница ядрена под Божьими цепами,
Зернь переполнена тяжелой, дремной жизнью,
И семя светится голубоватым, тонким,
Струистым пламенем…
Да будет горсть полна, рука щедра в размахе
И крепок сеятель!
Благослови посев свой, Иисусе!      



*** Магия (Максимилиан Волошин(1877-1932))

1

На отмели незнаемого моря
Синбад-скиталец подобрал бутылку,
Заклепанную
Соломоновой печатью,
И, вскрыв ее, внезапно впал во власть
В ней замкнутого яростного Джина.
Освободить и разнуздать не трудно
Неведомые дремлющие воли:
Трудней заставить их себе повиноваться.

2

Когда непробужденный человек
Еще сосал от сна благой природы
И радужные грезы застилали
Видения дневного мира, пахарь
Зажмуривал глаза, чтоб не увидеть
Перебегающего поле фавна,
А на дорогах легче было встретить
Бога, чем человека,
И пастух,
Прислушиваясь к шумам, различал
В дыханьи ветра чей-то вещий голос,
Когда, разъятые
Потом сознаньем, силы
Ему являлись в подлинных обличьях
И он вступал в борьбу и в договоры
С живыми волями, что раздували
Его очаг, вращали колесо,
Целили плоть, указывали воду, --
Тогда он знал, как можно приневолить
Себе служить Ундин и Саламандр,
И сам в себе старался одолеть
Их слабости и страсти.

3

Но потом,
Когда от довременных снов
Очнулся он к скупому дню, ослеп
От солнечного света и утратил
Дар ясновиденья
И начал, как дитя,
Ощупывать и взвешивать природу,
Когда пред ним стихии разложились
На вес и на число, -- он позабыл,
Что в обезвоженной природе живы
Всё те же силы, что овладевают
И волей и страстями человека.

4

А между тем в преображенном мире
Они живут.
И жадные Кобольты
Сплавляют сталь и охраняют руды.
Гнев Саламандр пылает в жарких топках,
В живом луче танцующие Эльфы
Скользят по проводкам
И мчатся в звонких токах;
Бесы пустынь, самумов, ураганов
Ликуют в вихрях взрывов,
Дремлют в минах
И сотрясают моторы машин;
Ундины рек и Никсы водопадов
Работают в турбинах и котлах.

5

Но человек не различает лики,
Когда-то столь знакомые, и мыслит
Себя единственным владыкою стихий:
Не видя, что на рынках и базарах,
За призрачностью биржевой игры,
Меж духами стихий и человеком
Не угасает тот же древний спор;
Что человек, освобождая силы
Извечных равновесий вещества,
Сам делается в их руках игрушкой.

6

Поэтому за каждым новым
Разоблачением природы ждут
Тысячелетья рабства и насилий,
И жизнь нас учит, как слепых щенят,
И тычет носом долго и упорно
В кровавую расползшуюся жижу,
Покамест ненависть врага к врагу
Не сменится взаимным уваженьем,
Равным силе,
Когда-то сдвинутой с устоев человеком.
Каждой ступени в области познанья
Ответствует такая же ступень
Самоотказа:
Воля вещества
Должна уравновеситься любовью.
И магия:
Искусство подчинять
Духовной воле косную природу.

7

Но люди неразумны. Потому
Законы жизни вписаны не в книгах,
А выкованы в дулах и клинках,
В орудьях истребленья и машинах.




*** Эпизод (Владислав Ходасевич)

было
 В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных,-
 В одно из утр пятнадцатого года.
 Изнемогая в той истоме тусклой,
 Которая тогда меня томила,
 Я в комнате своей сидел один. Во мне,
 От плеч и головы, к рукам, к ногам,
 Какое-то неясное струенье
 Бежало трепетно и непрерывно -
 И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
 Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
 Остановить его, сдержать в себе,- но воля
 Меня покинула... Бессмысленно смотрел я
 На полку книг, на желтые обои,
 На маску Пушкина, закрывшую глаза.
 Всё цепенело в рыжем свете утра.
 За окнами кричали дети. Громыхали
 Салазки на горе, но эти звуки
 Неслись во мне, как будто бы сквозь толщу
 Глубоких вод...
 В пучину погружаясь, водолаз
 Так слышит беготню на палубе и крики
 Матросов.
 И вдруг - как бы толчок,- но мягкий, осторожный,
 И всё опять мне прояснилось, только
 В перемещенном виде. Так бывает,
 Когда веслом мы сталкиваем лодку
 С песка прибрежного; еще нога
 Под крепким днищем ясно слышит землю,
 И близким кажется зеленый берег
 И кучи дров на нем; но вот качнуло нас -
 И берег отступает; стала меньше
 Та рощица, где мы сейчас бродили;
 За рощей встал дымок; а вот - поверх деревьев
 Уже видна поляна, и на ней
 Краснеет баня…

 …Снова
 Увидел я перед собою книги,
 Услышал голоса. Мне было трудно
 Вновь ощущать всё тело, руки, ноги...
 Так, весла бросив и сойдя на берег,
 Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.
 Струилось вновь во мне изнеможенье,
 Как бы от долгой гребли,- а в ушах
 Гудел неясный шум, как пленный отзвук
 Озерного или морского ветра.



*** 2-го ноября (Владислав Ходасевич)

 Семь дней и семь ночей Москва металась
 В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
 Пускал ей кровь - и, обессилев, к утру
 Восьмого дня она очнулась. Люди
 Повыползли из каменных подвалов
 На улицы. Так, переждав ненастье,
 На задний двор, к широкой луже, крысы
 Опасливой выходят вереницей
 И прочь бегут, когда вблизи на камень
 Последняя спадает с крыши капля...
 К полудню стали собираться кучки.
 Глазели на пробоины в домах,
 На сбитые верхушки башен; молча
 Толпились у дымящихся развалин
 И на стенах следы скользнувших пуль
 Считали. Длинные хвосты тянулись
 У лавок. Проволок обрывки висли
 Над улицами. Битое стекло
 Хрустело под ногами. Желтым оком
 Ноябрьское негреющее солнце
 Смотрело вниз, на постаревших женщин
 И на мужчин небритых. И не кровью,
 Но горькой желчью пахло это утро.
 А между тем уж из конца в конец,
 От Пресненской заставы до Рогожской
 И с Балчуга в Лефортово, брели,
 Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
 Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
 Иные узелки несли под мышкой
 С убогой снедью: так в былые годы
 На кладбище москвич благочестивый
 Ходил на Пасхе - красное яичко
 Съесть на могиле брата или кума...

 К моим друзьям в тот день пошел и я.
 Узнал, что живы, целы, дети дома,-
 Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
 По переулкам ветер, гость залетный,
 Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
 Домов за пять от дома моего,
 Сквозь мутное окошко, по привычке
 Я заглянул в подвал, где мой знакомый
 Живет столяр. Необычайным делом
 Он занят был. На верстаке, вверх дном,
 Лежал продолговатый, узкий ящик
 С покатыми боками. Толстой кистью
 Водил столяр по ящику, и доски
 Под кистью багровели. Мой приятель
 Заканчивал работу: красный гроб.
 Я постучал в окно. Он обернулся.
 И, шляпу сняв, я поклонился низко
 Петру Иванычу, его работе, гробу,
 И всей земле, и небу, что в стекле
 Лазурью отражалось. И столяр
 Мне тоже покивал, пожал плечами
 И указал на гроб. И я ушел.

 А на дворе у нас, вокруг корзины
 С плетеной дверцей, суетились дети,
 Крича, толкаясь и тесня друг друга.
 Сквозь редкие, поломанные прутья
 Виднелись перья белые. Но вот -
 Протяжно заскрипев, открылась дверца,
 И пара голубей, плеща крылами,
 Взвилась и закружилась: выше, выше,
 Над тихою Плющихой, над рекой...
 То падая, то подымаясь, птицы
 Ныряли, точно белые ладьи
 В дали морской. Вослед им дети
 Свистали, хлопали в ладоши... Лишь один,
 Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
 Присел на камень, растопырил руки,
 И вверх смотрел, и тихо улыбался.
 Но, заглянув ему в глаза, я понял,
 Что улыбается он самому себе,
 Той непостижной мысли, что родится
 Под выпуклым, еще безбровым лбом,
 И слушает в себе биенье сердца,
 Движенье соков, рост... Среди Москвы,
 Страдающей, растерзанной и падшей, -
 Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
 С бессмысленной, священною улыбкой.
 И мальчику я поклонился тоже.

                Дома
 Я выпил чаю, разобрал бумаги,
 Что на столе скопились за неделю,
 И сел работать. Но, впервые в жизни,
 Ни "Моцарт и Сальери", ни "Цыганы"
 В тот день моей не утолили жажды.



*** (Владислав Ходасевич)

Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но, чуть ее пригубив,-
Не холодна ли,- блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И - этот миг забуду ли когда? -
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула...
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа - ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину - до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось - хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.

И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.



*** Северные элегии. /Третья  ( Анна Ахматова)

 В том доме было очень страшно жить,
 И ни камина свет патриархальный,
 Ни колыбелька моего ребенка,
 Ни то, что оба молоды мы были
 И замыслов исполнены,
 Не уменьшало это чувство страха.
 И я над ним смеяться научилась
 И оставляла капельку вина
 И крошки хлеба для того, кто ночью
 Собакою царапался у двери
 Иль в низкое заглядывал окошко,
 В то время, как мы, замолчав, старались
 Не видеть, что творится в зазеркалье,
 Под чьими тяжеленными шагами
 Стонали темной лестницы ступени,
 Как о пощаде жалобно моля.
 И говорил ты, странно улыбаясь:
 "Кого они по лестнице несут?"

 Теперь ты там, где знают все, скажи:
 Что в этом доме жило кроме нас?



*** (Осип Мандельштам (1891-1938))

Я не увижу знаменитой «Федры»,
В старинном многоярусном театре,
С прокопченной высокой галереи,
При свете оплывающих свечей.
И, равнодушен к суете актёров,
Сбирающих рукоплесканий жатву,
Я не услышу, обращённый к рампе,
Двойною рифмой оперённый стих:

«Как эти покрывала мне постылы…»

Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит:
Спадают с плеч классические шали,
Расплавленный страданьем крепнет голос,
И достигает скорбного закала
Негодованьем раскалённый слог…

Я опоздал на празднество Расина!

Вновь шелестят истлевшие афиши,
И слабо пахнет апельсинной коркой,
И словно на столетней летаргии
Очнувшийся сосед мне говорит:
«Измученный безумством Мельпомены,
я в этой жизни жажду только мира;
Уйдём, покуда зрители-шакалы
На растерзанье Музы не пришли!»

Когда бы грек увидел наши игры…



*** Арфа (Сергей Городецкий (1884-1967))

Из хрусталя незримого фиала
Струя ручьи пленительных элегий,
Как лилия надменная стояла
Ты, арфа, вестница тоски и неги.

Но мысль творцов преград ещё не знала
На вековом пути от альфы до омеги,
И чёрный гроб воздвигнут в бездне зала
С отливом лунно-синим, как у Веги.

Погребена в нём арфа золотая.
Но радостна успения печаль:
Чем глубже смерть, тем выше воскресенье.

В озёра снов бросая гроз горенье
В гирлянды грома лепет волн вплетая,
Могущественный зазвучал рояль.



*** Встреча (Эдуард Багрицкий)

Меня еда арканом окружила,
Она встает эпической угрозой,
И круг ее неразрушим и страшен,
Испарина подернула ее...
И в этот день в Одессе на базаре
Я заблудился в грудах помидоров,
Я средь арбузов не нашел дороги,
Черешни завели меня в тупик,
Меня стена творожная обстала,
Стекая сывороткой на булыжник,
И ноздреватые обрывы сыра
Грозят меня обвалом раздавить.
Еще - на градус выше - и ударит
Из бочек масло раскаленной жижей
И, набухая желтыми прыщами,
Обдаст каменья - и зальет меня.
И синемордая тупая брюква,
И крысья, узкорылая морковь,
Капуста в буклях, репа, над которой
Султаном подымается ботва,
Вокруг меня, кругом, неумолимо
Навалены в корзины и телеги,
Раскиданы по грязи и мешкам.
И как вожди съедобных батальонов,
Как памятники пьянству и обжорству,
Обмазанные сукровицей солнца,
Поставлены хозяева еды.
И я один среди враждебной стаи
Людей, забронированных едою,
Потеющих под солнцем Хаджи-бея
Чистейшим жиром, жарким, как смола.
И я мечусь средь животов огромных,
Среди грудей, округлых, как бочонки,
Среди зрачков, в которых отразились
Капуста, брюква, репа и морковь.
Я одинок. Одесское, густое,
Большое солнце надо мною встало,
Вгоняя в землю, в травы и телеги
Колючие отвесные лучи.
И я свищу в отчаянье, и песня
В три россыпи и в два удара вьется
Бездомным жаворонком над толпой.
И вдруг петух, неистовый и звонкий,
Мне отвечает из-за груды пищи,
Петух - неисправимый горлопан,
Орущий в дни восстаний и сражений.
Оглядываюсь - это он, конечно,
Мой старый друг, мой Ламме, мой товарищ,
Он здесь, он выведет меня отсюда
К моим давно потерянным друзьям!

Он толще всех, он больше всех потеет;
Промокла полосатая рубаха,
И брюхо, выпирающее грозно,
Колышется над пыльной мостовой.
Его лицо багровое, как солнце,
Расцвечено румянами духовки,
И молодость древнейшая играет
На неумело выбритых щеках.
Мой старый друг, мой неуклюжий Ламме,
Ты так же толст и так же беззаботен,
И тот же подбородок четверной
Твое лицо, как прежде, украшает.
Мы переходим рыночную площадь,
Мы огибаем рыбные ряды,
Мы к погребу идем, где на дверях
Отбита надпись кистью и линейкой:
"Пивная госзаводов Пищетрест".
Так мы сидим над мраморным квадратом,
Над пивом и над раками - и каждый
Пунцовый рак, как рыцарь в красных латах,
Как Дон-Кихот, бессилен и усат.
Я говорю, я жалуюсь. А Ламме
Качает головой, выламывает
Клешни у рака, чмокает губами,
Прихлебывает пиво и глядит
В окно, где проплывает по стеклу
Одесское просоленное солнце,
И ветер с моря подымает мусор
И столбики кружит по мостовой.
Все выпито, все съедено. На блюде
Лежит опустошенная броня
И кардинальская тиара рака.
И Ламме говорит: "Давно пора
С тобой потолковать! Ты ослабел,
И желчь твоя разлилась от безделья,
И взгляд твой мрачен, и язык остер.
Ты ищешь нас,- а мы везде и всюду,
Нас множество, мы бродим по лесам,
Мы направляем лошадь селянина,
Мы раздуваем в кузницах горнило,
Мы с школярами заодно зубрим.
Нас много, мы раскиданы повсюду,
И если не певцу, кому ж еще
Рассказывать о радости минувшей
И к радости грядущей призывать?
Пока плывет над этой мостовой
Тяжелое просоленное солнце,
Пока вода прохладна по утрам,
И кровь свежа, и птицы не умолкли,-
Тиль Уленшпигель бродит по земле".

И вдруг за дверью раздается свист
И россыпь жаворонка полевого.
И Ламме опрокидывает стол,
Вытягивает шею - и протяжно
Выкрикивает песню петуха.
И дверь приотворяется слегка,
Лицо выглядывает молодое,
Покрытое веснушками, и губы
В улыбку раздвигаются, и нас
Оглядывают с хитрою усмешкой
Лукавые и ясные глаза.
. . . . . . . . . . . . . .
Я Тиля Уленшпигеля пою!



Довид Кнут (1900-1955)

*** Кишинёвские похороны

Я помню тусклый кишинёвский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник –
Прославленный кутила и повеса –
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.

За пыльной, хмурой, мёртвой Азиатской,
Вдоль жёстких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мёртвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.

За стариками, несшими носилки,
Шла кучка манекацовских евреев,
Зеленовато-жёлтых и глазастых.
От их заплесневелых лапсердаков
Шёл сложный запах святости и рока,
Еврейский запах – нищеты и пота,
Селёдки, моли, жареного лука,
Священных книг, пелёнок, синагоги.

Большая скорбь им веселила сердце –
И шли они неспешною походкой,
Покорной, лёгкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских – кишинёвских мудрецов.

Пред ними – за печальным чёрным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Невидно было нам её лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!

Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась ещё неслыханная песнь.
В ней были слёзы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!

Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он – обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменье,
О глазках умирающих детей…

Еврейка шла, почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него – и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу
И веселел от яростных проклятий.

И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жёсткою, корявою землёй.

Но вот – пугалась женщина себя,
И била в грудь себя и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступлённо о прощенье,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ёжилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз,
Глядевших с неба скорбно и сурово.

               -----------------
Что было? Вечер, тишь, забор, звезда,
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.

Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаённым в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.

…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-нибудь дышал.



*** Иероним Босх (Павел Антокольский)

Я завещаю правнукам записки,
Где высказана будет без опаски
Вся правда об Иерониме Босхе.
Художник этот в давние года
Не бедствовал, был весел, благодушен,
Хотя и знал, что может быть повешен
На площади, перед любой из башен,
В знак приближенья Страшного суда.

Однажды Босх привел меня в харчевню.
Едва мерцала толстая свеча в ней.
Горластые гуляли палачи в ней,
Бесстыжим похваляясь ремеслом.
Босх подмигнул мне: «Мы явились, дескать,
Не чаркой стукнуть, не служанку тискать,
А на доске грунтованной на плоскость
Всех расселить в засол или на слом».

Он сел в углу, прищурился и начал:
Носы приплюснул, уши увеличил,
Перекалечил каждого и скрючил,
Их низость обозначил навсегда.
А пир в харчевне был меж тем в разгаре.
Мерзавцы, хохоча и балагуря,
Не знали, что сулит им срам и горе
Сей живописи Страшного суда.

Не догадалась дьяволова паства,
Что честное, веселое искусство
Карает воровство, казнит убийство.
Так это дело было начато.
Мы вышли из харчевни рано утром.
Над городом, озлобленным и хитрым,
Шли только тучи, согнанные ветром,
И загибались медленно в ничто.

Проснулись торгаши, монахи, судьи.
На улице калякали соседи.
А чертенята спереди и сзади
Вели себя меж них как Господа.
Так, нагло раскорячась и не прячась,
На смену людям вылезала нечисть
И возвещала горькую им участь,
Сулила близость Страшного суда.

Художник знал, что Страшный суд напишет,
Пред общим разрушеньем не опешит,
Он чувствовал, что время перепашет
Все кладбища и пепелища все.
Он вглядывался в шабаш беспримерный
На черных рынках пошлости всемирной.
Над Рейном, и над Темзой, и над Марной
Он видел смерть во всей ее красе.

Я замечал в сочельник и на пасху,
Как у картин Иеронима Босха
Толпились люди, подходили близко
И в страхе разбегались кто куда,
Сбегались вновь, искали с ближним сходство,
Кричали: «Прочь! Бесстыдство! Святотатство!»
Во избежанье Страшного суда.



*** Алайский рынок  (Владимир Луговской)

Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой...
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло...

Я пьян с утра, а может быть, и раньше...
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцовщица, пляшет злоба,
То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой,
То улыбнется темному портрету
В широких дырах удивленных ртов.
В балетной юбочке она светло порхает,
А скрипочки под палочкой поют.
Какое счастье на Алайском рынке!
Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно
На горемычные пустые лица
С тяжелой ненавистью и тревогой,
На сумочки московских маникюрш.
Отребье это всем теперь известно,
Но с первозданной юной, свежей силой
Оно входило в сердце, как истома.
Подайте, ради бога.
Я сижу
На маленьких ступеньках.
Понемногу
Рождается холодный, хищный привкус
Циничной этой дребедени.

Я,
Как флюгерок, вращаюсь.
Я канючу.
Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь
К старинным темам лжи и подхалимства
И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский,
В большие области снегов и ледников,
Откуда есть одно движенье вниз,
На юг, на Индию, через Памир.

Вот я сижу, слюнявлю черный палец,
Поигрываю пуговицей черной,
Так, никчемушник, вроде отщепенца.
А над Алтайским мартовским базаром
Царит холодный золотой простор.
Сижу на камне, мерно отгибаюсь.
Холодное, пустое красноречье
Во мне еще играет, как бывало.
Тоскливый полдень.

Кубометры свеклы,
Коричневые голые лодыжки
И запах перца, сна и нечистот.
Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий,
Вторую жизнь и третью жизнь,- и после,
Над шорохом морковок остроносых,
Над непонятной круглой песней лука
Сказать о том, что я хочу покоя,-
Лишь отдыха, лишь маленького счастья
Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья
Скорей покончить с этими рябыми
Дневными спекулянтами.

А ночью
Поднимутся ночные спекулянты,
И так опять все сызнова пойдет,-
Прыщавый мир кустарного соседа
Со всеми примусами, с поволокой
Очей жены и пяточками деток,
Которые играют тут, вот тут,
На каменных ступеньках возле дома.

Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.
Три дня я пил и пировал в шашлычных,
И лейтенанты, глядя на червивый
Изгиб бровей, на орден - "Знак Почета",
На желтый галстук, светлый дар Парижа, -
Мне подавали кружки с темным зельем,
Шумели, надрываясь, тосковали
И вспоминали: неужели он
Когда-то выступал в армейских клубах,
В ночных ДК - какой, однако, случай!
По русскому обычаю большому,
Пропойце нужно дать слепую кружку
И поддержать за локоть: "Помню вас..."
Я тоже помнил вас, я поднимался,
Как дым от трубки, на широкой сцене.
Махал руками, поводил плечами,
Заигрывал с передним темным рядом,
Где изредка просвечивали зубы
Хорошеньких девиц широконоздрых.
Как говорил я! Как я говорил!
Кокетничая, поддавая басом,
Разметывая брови, разводя
Холодные от нетерпенья руки,
Поскольку мне хотелось лишь покоя,
Поскольку я хотел сухой кровати,
Но жар и молодость летели из партера,
И я качался, вился, как дымок,
Как медленный дымок усталой трубки.

Подайте, ради бога.

Я сижу,
Поигрывая бровью величавой,
И если правду вам сказать, друзья,
Мне, как бывало, ничего не надо.
Мне дали зренье - очень благодарен.
Мне дали слух - и это очень важно.
Мне дали руки, ноги - ну, спасибо.
Какое счастье! Рынок и простор.
Вздымаются литые груды мяса,
Лежит чеснок, как рыжие сердечки.
Весь этот гомон жестяной и жаркий
Ко мне приносит только пустоту.
Но каждое движение и оклик,
Но каждое качанье черных бедер
В тугой вискозе и чулках колючих
Во мне рождает злое нетерпенье
Последней ловли.

Я хочу сожрать
Все, что лежит на плоскости.
Я слышу
Движенье животов.
Я говорю
На языке жиров и сухожилий.
Такого униженья не видали
Ни люди, ни зверюги.

Я один
Еще играю на крапленых картах.
И вот подошвы отстают, темнеют
Углы воротничков, и никого,
Кто мог бы поддержать меня, и ночи
Совсем пустые на Алайском рынке.
А мне заснуть, а мне кусочек сна,
А мне бы справедливость - и довольно.
Но нету справедливости.

Слепой -
Протягиваю в ночь сухие руки
И верю только в будущее.
Ночью
Все будет изменяться.
Поутру
Все будет становиться.
Гроб дощатый
Пойдет, как яхта, на Алайском рынке,
Поигрывая пятками в носочках,
Поскрипывая костью лучевой.
Так ненавидеть, как пришлось поэту,
Я не советую читателям прискорбным.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь - мое седое острие.
Подайте, ради бога.

И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.

Подайте, ради бога, ради правды,

Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.

Подайте, ради бога, ради правды,
Пока ступеньки не сожмут меня.
Я наслаждаюсь горьким духом жира,
Я упиваюсь запахом моркови,
Я удивляюсь дряни кишмишовой,
А удивленье - вот цена вдвойне.
Ну, насладись, остановись, помедли
На каменных обточенных ступеньках,
Среди мангалов и детей ревущих,
По-своему, по-царски насладись!
Друзья ходили? - Да, друзья ходили.
Девчонки пели? - Да, девчонки пели.
Коньяк кололся? - Да, коньяк кололся.

Сижу холодный на Алайском рынке
И меры поднадзорности не знаю.
И очень точно, очень непостыдно
Восходит в небе первая звезда.
Моя надежда - только в отрицанье.
Как завтра я унижусь - непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки
Ночного дома на Алайском рынке,
Замолкли дети, не поет капуста,
Хвостатые мелькают огоньки.
Вечерняя звезда стоит над миром,
Вечерний поднимается дымок.
Зачем еще плутать и хныкать ночью,
Зачем искать любви и благодушья,
Зачем искать порядочности в небе,
Где тот же строгий распорядок звезд?
Пошевелить губами очень трудно,
Хоть для того, чтобы послать, как должно,
К такой-то матери все мирозданье
И синие киоски по углам.

Какое счастье на Алайском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь - она всегда счастлива,
Чужая смерть - она всегда случайность.
А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, прислонившись у стены.
Хозяйка варит вермишель в кастрюле,
Хозяин наливается зубровкой,
А деточки ложатся по углам.
Идти домой? Не знаю вовсе дома...
Оделись грязью башмаки сырые.
Во мне, как балерина, пляшет злоба,
Поводит ручкой, кружит пируэты.
Холодными, бесстыдными глазами
Смотрю на все, подтягивая пояс.
Эх, сосчитаться бы со всеми вами!
Да силы нет и нетерпенья нет,
Лишь остаются сжатыми колени,
Поджатый рот, закушенные губы,
Зияющие зубы, на которых,
Как сон, лежит вечерняя звезда.

Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокойствие ночное,
Как в детстве, на болоте ярославском,
Когда кувшинки желтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы...
И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И сознавать, что даст по шее дворник
И подмигнет вечерняя звезда.
Опять приходит легкая свобода.
Горят коптилки в чужестранных окнах.
И если есть на свете справедливость,
То эта справедливость - только я.



*** (Михаил Кузмин (1875-1936))
Из книги «Форель разбивает лёд»)

** Первый удар

Стояли холода, и шёл «Тристан».
В оркестре пело раненое море,
Зелёный край за паром голубым,
Остановившееся дико сердце.
Никто не видел, как в театр вошла
И оказалась уж сидящей в ложе
Красавица, как полотно Брюллова.
Такие женщины живут в романах,
Встречаются они и на экране…
За них свершают кражи, преступленья,
Подкарауливают их кареты
И отравляются на чердаках.
Теперь она внимательно и скромно
Следила за смертельною любовью,
Не поправляя алого платочка,
Что сполз у ней с жемчужного плеча,
Не замечая, что за ней упорно
Следят в театре многие бинокли…
Я не был с ней знаком, но всё смотрел
На полумрак пустой, казалось, ложи…
Я был на спиритическом сеансе,
Хоть не люблю спиритов, и казался
Мне жалким медиум – забитый чех.
В широкое окно лился свободно
Голубоватый леденящий свет.
Луна как будто с севера светила:
Исландия, Гренландия и Тулэ,
Зелёный край за паром голубым…
И вот я помню: тело мне сковала
Какая-то дремота перед взрывом,
И ожидание, и отвращенье,
Последний стыд и полное блаженство…
А лёгкий стук внутри не прерывался,
Как будто рыба бьёт хвостом о лёд…
Я встал, шатаясь, как слепой лунатик
Дошёл до двери… Вдруг она открылась…
Из аванложи вышел человек
Лет двадцати, с зелёными глазами;
Меня он принял будто за другого,
Пожал мне руку и сказал: «Покурим!»
Как сильно рыба двинула хвостом!
Безволие – преддверье высшей воли!
Последний стыд и полное блаженство!
Зелёный край за паром голубым!


** Пятый удар (Из книги «Форель разбивает лёд»)

Мы этот мая проводим как в деревне:
Спустили шторы, сняли пиджаки,
В переднюю бильярд перетащили
И половину дня стучим киями
От завтрака до чая. Ранний ужин,
Вставанье на заре, купанье, лень…
Раз вы уехали, казалось нужным
Мне жить, как подобает жить в разлуке:
Немного скучно и гигиенично.
Я даже не особенно ждал писем
И вздрогнул, увидавши штемпель: «Гринок».
– Мы этот май проводим как в бреду,
Безумствует шиповник, море сине,
И Эллинор прекрасней, чем всегда!
Прости, мой друг, но если бы ты видел,
Как поутру она в цветник выходит
В голубовато-серой амазонке, –
Ты понял бы, что страсть – сильнее воли –
Так вот она – зелёная страна! –
Кто выдумал, что мирные пейзажи
Не могут быть ареной катастроф?


** Десятый удар (Из книги «Форель разбивает лёд»)

Чередованье милых развлечений
Бывает иногда скучнее службы.
Прийти на помощь может только случай,
Но случая не приманишь, как Жучку.
Храм случая – игорные дома.
Описывать азарт спалённых глаз,
Губ пересохших, помертвелых лбов
Не стану я. Под выкрики крупье
Просиживал я ночи напролёт.
Казалось мне, сижу я под водою.
Зелёное сукно напоминало
Зелёный край за паром голубым…
Но я искал ведь не воспоминаний,
Которых тщательно я избегал,
А дожидался случая. Однажды
Ко мне подходит некий человек
В больших очках и говорит: - Как видно,
Вы вовсе не игрок, скорей любитель,
Или, верней, искатель ощущений.
Но в сущности здесь – страшная тоска:
Однообразно и неинтересно.
Теперь ещё не поздно. Может быть,
Вы не откажетесь пройтись со мною
И осмотреть собранье небольшое
Диковинок? Изъездил всю Европу
Я с юных лет; в Египте даже был.
Образовался маленький музей, –
Меж хламом есть занятные вещицы,
И я, как всякий коллекционер,
Ценю внимание; без разделенья,
Как все другие, эта страсть – мертва. –
Я быстро согласился, хоть по правде
Сказать, не нравился мне этот человечек:
Казался он назойливым и глупым,
Но было только без четверти час,
И я решительно не знал, что делать.
Конечно, если разбирать как случай –
Убого было это приключенье!
Мы шли квартала три; подъезд обычный,
Обычная мещанская квартирка,
Обычные подделки скарабеев,
Мушкеты, сломанные телескопы,
Изъеденные молью парики
Да заводные куклы без ключей.
Мне на мозги садилась паутина,
Подташнивало, голова кружилась,
И я уж собирался уходить…
Хозяин чуть замялся и сказал:
– Вам, кажется, не нравится? Конечно,
Для знатока далёко не товар,
Есть у меня ещё одна забава,
Но не вполне закончена она.
Я всё ищу вторую половину.
На днях, надеюсь, дело будет в шляпе.
Быть может, взглянете? – Близнец! «Близнец?!»
– Близнец. «И одиночка?» - Одиночка.
Вошли в каморку мы: посередине
Стоял аквариум, покрытый сверху
Стеклом голубоватым, словно лёд.
В воде форель вилась меланхолично
И мелодично била о стекло.
– она пробьёт его, не сомневайтесь.
«Ну, где же ваш близнец?2 – Сейчас, терпенье. –
Он отворил в стене, с ужимкой, шкап
И отскочил за дверцу. Там, на стуле,
На коленкоровом зелёном фоне
Оборванное спало существо
(Как молния мелькнуло – «Калигари!»):
Сквозь кожу зелень явственно сквозила,
Кривились губы горько и преступно,
Ко лбу прилипли русые колечки,
И билась вена на сухом виске.
Я с ожиданием и отвращеньем
Смотрел, смотрел, не отрывая глаз…
А рыба бьёт тихонько о стекло…
И лёгкий треск и синий звон слилися…
Американское пальто и галстук…
И кепка цветом нежной rose champagne..
Схватился за сердце и дико вскрикнул…
–  Ах, Боже мой, да вы уже знакомы?
И даже… может быть… не верю счастью!..
«Открой, открой зелёные глаза!
Мне всё равно каким тебя послала
Ко мне назад зелёная страна!
Я – смертный брат твой Помнишь, там, в Карпатах?
Шекспир ещё тобою не дочитан
И радугой расходятся слова.
Последний стыд и полное блаженство!..»
А рыба бьёт, и бьёт, и бьёт, и бьёт.



*** Подсолнух (Леонид Мартынов)

- 1-
 Сонм мотыльков вокруг домовладенья
 Порхал в нетерпеливом хороводе,
 Но, мотыльков к себе не допуская,
 Домохозяин окна затворил,
 И мне, судьбой дарованному гостю,
 Открыл он двери тоже неохотно.
 Я понял, что ночное чаепитье
 Организовано не для меня.
 Я это понял.
 Что же было делать?
 Вошел я.
 Сел к столу без приглашенья.
 Густое ежевичное варенье
 Таращило засахаренный глаз,
 И пироги пыхтели, осуждая;
 И самовар заклокотал, как тульский
 Исправник, весь в медалях за усердье,
 Как будто б я все выпью, все пожру!

 - Она приехала! - сказал художник.
 И вот я жду: поджавший губки ангел,
 Дыша пачулями, шурша батистом,
 Старообразно выпорхнет к столу.

 Но ты вошла...
 Отчетливо я помню.
 Как ты вошла — не ангел и не дьявол,
 А теплое здоровое созданье,
 Такой же гость невольный, как и я.
 Жена ему?
 Нет! Это толки, враки.
 Рожденному в домашнем затхлом мраке,-
 Ему, который высох, точно посох,
 Вовек не целовать такой жены1
 
Я это понял. Одного лишь только
 Не мог понять: откуда мне знакомы
 Твое лицо, твои глаза, и губы,
 И волосы, упавшие на лоб?
 Я закричал:
-  Я видел вас когда-то,
 Хотя я вас и никогда не видел.
 Но тем не менье видел вас сегодня.
 Хотя сегодня я не видел вас!
 
И, повторяя:
 -  Я вас где-то видел,
 Хотя не видел...
 Чаю?
 Нет, спасибо -
 Я встал и вышел.
 Вышел на веранду,
 Где яростно метались мотыльки.

 Ты закричала:
- Возвратитесь тотчас! -
 Я на веранду дверь раскрыл широко,
 И в комнату ворвалось сорок тысяч
 Танцующих в прохладе мотыльков.
 Те мотыльки толклись и кувыркались,
 Пыльцу сшибая с крылышек друг другу,
 И довели б до головокружения,
 Когда б я не глядел в твои глаза.
 
- 2 -

 Не собирался он писать картину,
 А вынул юношеские полотна
 В раздумий: нельзя ль из них портянки
 Скроить себе? И тупо краску скреб.
 Затем его окликнули соседи.
 Надевши туфли, он пошел куда-то.
 Оставив полотнище на мольберте
 И ящик с красками не заперев.

 Заманчивым дыханием искусства
 Дохнули эти брошенные вещи,
 И я — хотя совсем не живописец —
 Вдруг ощутил стремленье рисовать.
 Тут маковое масло из бутыли
 Я вылил, и на нем растер я краски,
 И, размягчив в нем острый хвостик кисти,
 Я к творчеству бесстрашно приступил.

 Тебя я рисовал.
 Но вместо тела
 Изобразил я полнокровный стебель,
 А вместо плеч нарисовал я листья.
 Подобные опущенным крылам.
 И лишь лицо оставил я похожим
 У этого бессильного подобья —
 Прекрасного, но пленного растенья,
 Ушедшего корнями в огород.
 И хрен седой растет с тобою рядом,
 И хнычут репы, что земля на грядах
 Черна.
 И всех своим нехитрым ядом
 Перетравить мечтает белена.
 И солнца нет.
 За облаками скрыто
 Оно.
 И огородница подходит,
 Морщинистыми, дряхлыми руками
 Схватила за прекрасное лицо...

 Художник тут вбежал,
 Он крикнул:
 -   Кто вам позволил рисовать?
 -  Идите  к черту!- ему  я  сдержанно сказал
 И тотчас
 Покинул этот серый, пыльный дом.

- 3 -

 - Вы ночевали на цветочных клумбах?
 Вы ночевали на цветочных клумбах? -
 Я спрашиваю.-
 Если ночевали,
 Какие сны вам видеть удалось?

 Покинув дом, где творчество в запрете.
 Весь день метался я, ища квартиру,
 Но ни одна квартирная хозяйка
 Меня не допустила ночевать.

 Они, крестясь, захлопывали двери
 И плотно занавешивали окна
 Дрожащими руками.
 Слишком страшен
 Был вид и взгляд мой...

 Наступила ночь,
 И сумрачно постлал я одеяло
 Меж клумб под сенью городского сада.
 Но сон не брал. И травы щекотались.
 И вороны рычали с тополей.

 Так ночь прошла.
 Рассвета не дождавшись,
 По улицам сырым, туманным, серым
 Я вышел за город.
 В глазах двоились
 Тропиночки, ведущие в поля.

 И был рассвет!
 Земля порозовела.
 В ней зрели свеклы.
 Я стоял, вдыхая
 Все запахи земли порозовевшей.

 Рассвет прошел. И день настал в полях.
 Я не стоял - я шел вперед, вдыхая
 Медвяный запах длящегося полдня.
 Ища чего-то и не находя.

 Но голоса растений властно шепчут:
 «Ищи, ищи!»
 И вдруг на перекрестке
 Дорог, ведущих в будущие годы,
 Ты появилась как из-под земли.
 
Ты закричала:
-  Где вы ночевали?
 Чем завтракали?
 Сколько беспокойства
 Вы причинили мне своим уходом!
 Вторые сутки, как я вас ищу!
 
Все кончилось...
 На розовой поляне
 Пьем молоко, закусываем хлебом,
 И пахнет перезрелой земляникой
 Твой теплый хлеб...
 
 Июльская земля
 Нам греет ноги.
 Ласкова к скитальцам
 Всезнающая, мудрая природа.
 
Подсолнух!
 Из чужого огорода
 Вернулся ты в родимые поля.



*** Взор через окуляр (Евгений Рейн)

Искусство шлифования известно
Столь издавна, что распинаться пресно...   (электронной версии пока не нашёл)


*** Яблоко (Евгений Рейн)

Пока я уходил от переулка
на площадь, становилось всё теплее.
Стихи нас настигают. Перед этим,
охладевая впереди металлов,
распалась ртуть.
………………….Я шёл по переулку,
и мне подумалось о стенах и судьбе.
Потом о стенах просто. Я представил
какие-то отличные полотна,
раскрашенную известь, крен дождей
и множество небывших ситуаций.
Но площадь огорошила меня,
происходило лютое движенье,
сюда заброшенное от ствола Садовой,
грузовики стремились в представленье,
свергая предыдущее строенье,
и, прислоняясь к домику Главпива,
я бросился хоть что-нибудь спасти.
И встретился с тобой. Гораздо раньше
я тебя увидел, но, подсчитав глаза,
ресницы, бёдра, смолчал.
……………………………А за тобой
я помню яблоко на голубой холстине.
Просторное, покатое, как лодка,
оно пробило строй сосновых досок,
замедляясь здесь, оно было желто.
Я наблюдал чешуйчатую кладку цвета.
И абажур округло поднимался
над яблоком, как шёлк под сквозняком,
и над теплом большой открытой пищи.
Да, да, конечно, наконец-то снова
там в яблоке творилось мирозданье.
Материя переходила в цвет.
Так вот костяк дикарского лиризма,
фигура и условие расцвета
до крика исступлённой желтизны.
Всё это было въявь, и даже
у основания оно схватилось
кольцом из цвета – жидким и густым.
В нём яблоко плескаться начинало,
колебля воздух и вращая стол.
Потом лет пять я видел
забывшуюся смоляную каплю,
это был, пожалуй,
последний атом яблочной окраски,
той самой неотвязной желтизны.
Но память движется, и вещи заполняют
набор невероятных оболочек,
открытых в детстве, взятых напрокат.
А ты не яблоко, и я хотел бы
тебя увидеть (поднимая руки,
как яблоко в сгущённом жёлтом цвете.
И, разглядев, признаться:
«Боже, Боже,
как ты доступна, живопись моя!»


*** В последний раз (Евгений Рейн)

Как жизнь перегородчата, я понял,
когда уже спускался вниз в долину,
и, словно при ремонте капитальном,
вдруг падали фанерные заслонки,
и открывался план первоначальный,
по коему и строили квартиру.
И становилось всё так очевидно…
Еврейский мальчик, сызмала отличник,
насобиравший сто похвальных грамот
и кавалер серебряной медали,
способный, умница, любимец деканата,
уже открывший пух и прах карьеры,
уже отпивший мутного портвейна
хрущёвской оттепели,
сочинитель лёгких
и нервных молодых стихотворений,
где размешались кровосгустки джаза
на ленинградской мертвенной водице,
где западные узкие наклейки
перешивались на шевиот советский,
но вовсе не стихами, а стежками
суровой рыхлой прозы жизнь скреплялась.
Такой вот мальчик вытащил однажды
из колеса зачуханной фортуны
особый жребий. Этот жребий был
чернильно выведен на бланке Ленгорсправки:
«Ул. Красной Конницы…», а дальше только цифры.
Он дверь нашёл, и всё переменилось.
………………………………………………………….
Как страшно приближаться к русской музе,
высокой, располневшей после трёх
инфарктов, той, что диктовала и «Бога»,
и «Пророка», «Недоноска», «Трилистник в парке».
Она сама себе под нос бормочет
наиновейшие стихотворенья,
она протягивает руку к вам,
увядшую, но женственную руку.
И тяжело пожатье и всесильно.
Она вам предлагает стул и чашку
кирпичного бессоннейшего чая.
Вот сахарница, бедный рафинад,
так подсластите первую отраву
и сделайте глоток – теперь уже
она вас никогда не пожалеет.


Илья Сельвинский (1899-1968)

*** Этюд 4 (Из стихотворения «Алиса») Илья Сельвинский (1899-1968)

Она мне постоянно говорила,
Что у неё жених, что он красавец
И что, мол, нет на свете человека
Такого некрасивого, как я.
И вдруг однажды очень удивлённо:
– А знаешь? А ведь ты похож на тигра? –
А я подумал: нужен только образ,
Чтоб увидать в уродстве красоту.



*** Отрывок из стихотворения «Кандава» (Илья Сельвинский (1899-1968))

……………………………Значит, сон
для нас как бы вторичная реальность.
И если есть «пейзаж души» и карта,
где можно бы его изобразить, –
отметьте на моей: «Майданек».
………………………………….Впрочем,
рассказ мой не об этом. Я отвлёкся.

Восьмого, накануне Дня Победы,
германская 172-я
дивизия кандавского плацдарма
прислала своего парламентёра
под белым флагом: «Если пал Берлин,
что толку в неприступности Кандавы?»
Командующий с этим согласился,
и два автомобиля марки ЗИС,
поставив красный вымпел, покатили
через передовую – в глубину
немецкой обороны.
………………………Вот река
по имени Абава. Голубая,
она через неделю стала б красной.
Берёзовая рощица над ней –
она из белой чёрною бы стала.
И, наконец, Кандава-городок,
который бы через пятнадцать дней
остался лишь в оперативной сводке.

На первой же стене большого дома
окликнул, точно голос часового,
готическими буквами девиз:
«Sleg oder Tod!»*
……………………По улочке шагали
под барабан и пикколо солдаты,
карикатурно отбивая шаг.
Фашистский офицер на курц-галопе
с ленивым видом их окликнул взглядов
и, угадав «тотальщиков», брезгливо
ленивый взор свой перевёл на нас.

Приятно было видеть, как монокль
от изумленья соскользнул с орбиты,
и лейтенант, ловя его губой,
панически следил за нашей пылью,
стараясь, видимо, запомнить номер
на всякий случай.
………………….А на перекрёстках
торчали патрули комендатуры
и, также ничего не понимая,
на всякий случай отдавали честь.
Опять блеснула сизая Абава,
ещё не ставшая кровавой. Снова
пошли навстречу белые берёзы…
И вдруг открылся мокрый, как палитра,
огромный,
………….яркий,
…………………луговой плацдарм,
где в три ручья текла струя ромашки,
несущая запёкшиеся пятна
кровавых маков.
…………………А на том плацдарме
германская дивизия стояла,
построенная в форме западни.

Нас было семь советских офицеров
при генерале В. От наших линий
нас отделяли два часа езды.
На нас глядело десять тысяч глаз.
Полкилометра ножевых штыков
переливались синевой Абавы
и вспыхивали серебром.
…………………………..Машины
остановились. Генерал сошёл
и поглядел из-под руки на строй.
Ещё не видя лиц, он оценил
новёхонькие куртки и фуражки,
новёшенькие сумки и ботинки
и новое оружие. Пред нами
стояли своры молодых убийц,
которые не помнили о Гёте,
которые о Канте не слыхали,
которые считали, что Бетховен
был парикмахером на Фридрихштрассе,
зато прекрасно лаяли «Хайль Гитлер!»
и верили, что хищность победит.

Нас было семь советских офицеров
при генерале. Мы вошли в каре,
как входят в клетку. Что нас отделяло
от их клыков? Один бы только крик –
не командира, нет! – любого парня
из этой пятитысячной толпы –
и восемь пятен, точно восемь маков,
ушли бы в зелень. Что нас отделяло?
Что берегло? Нас было только восемь.
Но яростное зарево Берлина
с багровым стягом в небе над рейхстагом
мерещилось за нашими плечами.
И мы вошли в звериное каре,
как входят укротители.
…………………………И тут-то
мне вспомнился вчерашний мой кошмар…



*** Отрывок из стихотворения «Юность» (Владимир Луговской (1901-1957))

……………………..Нагорный ветер.
Спортивные плакаты. Расписание
Уроков плаванья. Мячи. Ракетки.
И запах чабреца и дикой мяты,
Как при начале мира.
…………………………Крепко спит
На простынях , холщовых, грубых, серых.
Откинутые руки. Взрыв волос.
Обжегший всю подушку рыжим жаром.
Такое длинное лепное тело,
Укрытое солдатским одеялом,
Чуть худощавое, налитое весной.
Ты, маленькая комната нагорий,
Наполненная рокотом цикад,
Ударами играющего моря,
Солёным бризом, светом, женским сном.
Ты, маленькая комната нагорий,
С окном, открытым прямо в парк.
………………………………………Луна,
Ты здесь, ты не ушла?
…………………….Скорей заглянем
Туда. Засыплем лепестками вишни
Весь пол, подушку, одеяло, платье
С такими ярко-красными цветами,
Что даже ночью устают глаза.
А я смотреть на чудо не устану.
Но это чудо радости моей
И молодости.
……………..Нет, я власть имею
Всё раскрывать, всё видеть этой ночью.
Седой прожектор ходит на мысу.
А комната живёт особой жизнью,
Дыханьем спящей, запахом вещей
И запахом дыханья, столь прозрачным,
Как лунный свет, прохладный лунный свет.

Ещё здесь патефонные пластинки
И стопки книг. Секундомер. Копьё.
Автомобили мчатся. Севастополь,
По верхнему шоссе бессонно мчатся.
И фары вдруг выхватывают жадно
Тех, кто прижались, обнялись, замолкли.
А на площадке фонари горят
Неведомо зачем. Там танцевали
И свет забыли выключить. И трубы
Ещё несут над парком ритм весны.



*** Песочные часы/Отрывок (Юрий Левитанский (1922-1996))

Проснуться было так неинтересно,
настолько не хотелось просыпаться,
что Я с постели встал, не просыпаясь,
умылся и побрился, выпил чаю,
не просыпаясь, и ушёл куда-то,
был там и там,
встречался с тем и тем,
беседовал о том-то и о том-то,
кого-то посещал и навещал,
входил, сидел, здоровался, прощался,
кого-то от чего-то защищал,
куда-то вновь и вновь перемещался,
усовещал кого-то и прощал,
кого-то где-то чем-то угощал
и сам ответно кем-то угощался,
кому-то что-то твёрдо обещал,
к неизъяснимым тайнам приобщался
и, смутной жаждой действия томим,
знакомым и приятелям своим
какие-то оказывал услуги
и даже одному из них помог
дверной отремонтировать замок
(приятель ждал приезда тёщи с дачи) –
ну, словом, и поступки совершал,
решал разнообразные задачи
и в то же время двигался, как тень,
не просыпаясь,
между тем как день
всё время просыпался, просыпался,
пересыпался, сыпался и тёк
меж пальцев,
как песок в часах полночных,
покуда весь просыпался и стёк
по желобку меж конусов стеклянных,
и верхний конус надо мной был пуст,
и там уже поблёскивали звёзды,
и можно было вновь идти домой
и лечь в постель, и лампу погасить,
и ждать,
покуда кто-то надо мной
перевернёт песочные часы,
переместив два конуса стеклянных,
и снова слушать, как течёт песок,
неспешное отсчитывая время.



*** Двойник (Олег Чухонцев)

 ... А   если   это   символ ,  то   чего ?

 В тени платана, рядом с «Ореандой»,
 сидел он у киоска и курил
 (не знаю что, наверно, как обычно,
 «Герцеговину Флор». Или «Памир»),
 Цвели сады, и острый запах шторма
 стоял, не просыхая, на бульваре,
 и свежие газеты тяжелели
 от йодистых паров и новостей.
 Он докурил и развернул газету
 так широко, что сделался невидим,
 лишь сапоги с защитною фуражкой
 обрамили невидимый портрет.
 Но по рукам, по напряженной позе
 я с ясностью увидел, что он думал
 и даже что он думал (мысль была
 отчетлива, вещественна, подробна
 и зрима так, как если бы он был
 индуктором, а я реципиентом,
 и каждый оттиск на листе сознанья
 был впечатляющ): баржи затопить
 цыплят разделать и поставить в уксус
 разбить оппортунистов из костей
 и головы бараньей сделать хаши
 сактировать любимчика купить
 цицматы и лаваш устроить чистку
 напротив бани выселить татар
 из Крыма надоели Дон и Волгу
 соединить каналом настоять
 к женитьбе сына чачу на тархуне
 Венеру перед зеркалом продать
 поднос пустить по кругу по подаркам
 и угощать нацелить микроскоп
 на рисовое зернышко отправить
 на Темзу бочку паюсной икры
 засохший гуталин подскипидарить
 примерить в мавзолее саркофаг
 с мощами Геловани как нажрутся
 так языки развяжут приказать
 Лаврентию представить докладную
 о языке Марр против Маркса вырвать
 кого-чего кому-чему плевать
 на хачапури главное цицматы
 и чача больше чачи дать отпор
 троцкистам вейсманистам морганистам
 и раком поползут как луноход
 на четвереньки встав от поясницы
 достать змеиный яд и растирать
 и растирать и чистить чистить чистить
 до солнечного глянца — он сложил
 газету и зачем-то огляделся,
 и мы глазами повстречались... (Так
 на парагипнотическом сеансе
 посылкой встречной размыкают цепь.)
 Он усмехнулся и усы пригладил.
 И злость меня взяла — я подошел
 и, выставив башмак, сказал:—Почистить!-
 Он как-то странно на меня взглянул,
 и молча поднял перст, и черным ногтем
 мне показал: «Закрыто на обед».


 Каких нам знамений не посылает
 судьба, а мы и явного не ждем!
 Шибало море, высекая искры,
 и вспыхивала радуга то здесь,
 то там на берегу, удар — и брызги!
 ...Но для чего же этот маскарад?
 Тщеславье? Вряд ли. Мелкое позерство?
 Едва ли. Это сходство, думал я,
 не может быть случайностью. А если
 намек, и очевидный? но на что?

 — Волна!— я услыхал у парапета
 и загадал. И ухнул водный столб!
 Я пробежал, а парочку накрыло.
 Ну и прекрасно, вот он и ответ.
 Я должен быть лирическим поэтом,
 а чистильщик пусть драит башмаки
 или сдирает кожу с мирных граждан,
 а двое любят. Каждому свое!

 Как непосильно быть самим собой.
 И он, и я — мы, в сущности, в подполье,
 но ведь нельзя же лепестками внутрь
 цвести — или плоды носить в бутоне!
 Как непосильно жить. Мы двойники
 убийц и жертв. Но мы живем. Кого же
 в тени платана тень маньяка ждет
 и шевелит знакомыми усами?
 Не все ль равно, молчи. И ты был с ним?..
 И я, и он — и море нам свидетель.
 Ну что ж, еще волна, еще удар —
 и радуга соленая, и брызги!..



*** Одной поэтессе (Иосиф Бродский)

     Я заражен нормальным классицизмом.
     А вы, мой друг, заражены сарказмом.
     Конечно, просто сделаться капризным,
     по ведомству акцизному служа.
     К тому ж, вы звали этот век железным.
     Но я не думал, говоря о разном,
     что, зараженный классицизмом трезвым,
     я сам гулял по острию ножа.

     Теперь конец моей и вашей дружбе.
     Зато -- начало многолетней тяжбе.
     Теперь и вам продвинуться по службе
     мешает Бахус, но никто другой.
     Я оставляю эту ниву тем же,
     каким взошел я на нее. Но так же
     я затвердел, как Геркуланум в пемзе.
     И я для вас не шевельну рукой.

     Оставим счеты. Я давно в неволе.
     Картофель ем и сплю на сеновале.
     Могу прибавить, что теперь на воре
     уже не шапка -- лысина горит.
     Я эпигон и попугай. Не вы ли
     жизнь попугая от себя скрывали?
     Когда мне вышли от закона "вилы",
     я вашим прорицаньем был согрет.

     Служенье Муз чего-то там не терпит.
     Зато само обычно так торопит,
     что по рукам бежит священный трепет,
     и несомненна близость Божества.
     Один певец подготовляет рапорт,
     другой рождает приглушенный ропот,
     а третий знает, что он сам -- лишь рупор,
     и он срывает все цветы родства.

     И скажет смерть, что не поспеть сарказму
     за силой жизни. Проницая призму,
     способен он лишь увеличить плазму.
     Ему, увы, не озарить ядра.
     И вот, столь долго состоя при Музах,
     я отдал предпочтенье классицизму,
     хоть я и мог, как старец в Сиракузах,
     взирать на мир из глубины ведра.

     Оставим счеты. Вероятно, слабость.
     Я, предвкушая ваш сарказм и радость,
     в своей глуши благословляю разность:
     жужжанье ослепительной осы
     в простой ромашке вызывает робость.
     Я сознаю, что предо мною пропасть.
     И крутится сознание, как лопасть
     вокруг своей негнущейся оси.

     Сапожник строит сапоги. Пирожник
     сооружает крендель. Чернокнижник
     листает толстый фолиант. А грешник
     усугубляет, что ни день, грехи.
     Влекут дельфины по волнам треножник,
     и Аполлон обозревает ближних --
     в конечном счете, безгранично внешних.
     Шумят леса, и небеса глухи.

     Уж скоро осень. Школьные тетради
     лежат в портфелях. Чаровницы, вроде
     вас, по утрам укладывают пряди
     в большой пучок, готовясь к холодам.
     Я вспоминаю эпизод в Тавриде,
     наш обоюдный интерес к природе,
     всегда в ее дикорастущем виде,
     и удивляюсь, и грущу, мадам.



 *** Осенние этюды (Николай Рубцов)
    1
    Огонь в печи не спит,
     перекликаясь
    С глухим дождем, струящимся по крыше...
    А возле ветхой сказочной часовни
    Стоит береза старая, как Русь,—
    И вся она как огненная буря,
    Когда по ветру вытянутся ветви
    И зашумят, охваченные дрожью,
    И листья долго валятся с ветвей,
    Вокруг ствола лужайку устилая...
    Когда стихает яростная буря,
    Сюда приходит девочка-малютка
    И робко так садится на качели,
    Закутываясь в бабушкину шаль.
    Скрипят, скрипят под ветками качели,
    И так шумит над девочкой береза
    И так вздыхает горестно и страстно,
    Как будто человеческою речью
    Она желает что-то рассказать.
    Они друг другу так необходимы!
    Но я нарушил их уединенье,
    Когда однажды шлялся по деревне
    И вдруг спросил играючи: «Шалунья!
    О чем поешь?» Малютка отвернулась
    И говорит: «Я не пою, я плачу...»
    Вокруг меня все стало так уныло!
    Но в наши годы плакать невозможно,
    И каждый раз, себя превозмогая,
    Мы говорим: «Все будет хорошо».
    2
    И вот среди осеннего безлюдья
    Раздался бодрый голос человека:
    — Как много нынче клюквы на болоте!
    — Как много нынче клюквы на болоте! —
    Во всех домах тотчас отозвалось...
    От всех чудес всемирного потопа
    Досталось нам безбрежное болото,
    На сотни верст усыпанное клюквой,
    Овеянное сказками и былью
    Прошедших здесь крестьянских поколений...
    Зовешь, зовешь... Никто не отзовется...
    И вдруг уснет могучее сознанье,
    И вдруг уснут мучительные страсти,
    Исчезнет даже память о тебе.
    И в этом сне картины нашей жизни,
    Одна другой туманнее, толпятся,
    Покрытые миражной поволокой
    Безбрежной тишины и забытья.
    Лишь глухо стонет дерево сухое...
    «Как хорошо! — я думал.— Как прекрасно!»
    И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,
    Услышав странный посторонний звук.
    Змея! Да, да! Болотная гадюка
    За мной все это время наблюдала
    И все ждала, шипя и извиваясь...
    Мираж пропал. Я весь похолодел.
    И прочь пошел, дрожа от омерзенья,
    Но в этот миг, как туча, над болотом
    Взлетели с криком яростные птицы,
    Они так низко начали кружиться
    Над головой моею одинокой,
    Что стало мне опять не по себе...
    «С чего бы это птицы взбеленились? —
    Подумал я, все больше беспокоясь.—
    С чего бы змеи начали шипеть?»
    И понял я, что это не случайно,
    Что весь на свете ужас и отрава
    Тебя тотчас открыто окружают,
    Когда увидят вдруг, что ты один.
    Я понял это как предупрежденье,—
    Мол, хватит, хватит шляться по болоту!
    Да, да, я понял их предупрежденье,—
    Один за клюквой больше не пойду...
    3
    Прошел октябрь. Пустынно за овином.
    Звенит снежок в траве обледенелой,
    И глохнет жизнь под небом оловянным,
    И лишь почтовый трактор хлопотливо
    Туда-сюда мотается чуть свет,
    И только я с поникшей головою,
    Как выраженье осени живое,
    Проникнутый тоской ее и дружбой,
    По косогорам родины брожу
    И одного сильней всего желаю—
    Чтоб в этот день осеннего распада
    И в близкий день ревущей снежной бури
    Всегда светила нам, не унывая,
    Звезда труда, поэзии, покоя,
    Чтоб и тогда она торжествовала,
    Когда не будет памяти о нас...



*** Телец, Орион, Большой Пёс (Арсений Тарковский)

Могучая архитектура ночи!
Рабочий ангел купол повернул,
Вращающийся на древесных кронах,
И обозначились между стволами
Проёмы чёрные, как в старой церкви,
Забытой богом и людьми.
      Но там
Взошли мои алмазные Плеяды.

Семь струн привязывает к ним Сапфо
И говорит:
      "Взошли мои Плеяды,
        А я одна в постели, я одна,
        Одна в постели!".

Ниже и левей
В горячем персиковом блеске встали,
Как жертва у престола, золотые
Рога Тельца,
      и глаз его, горящий
Среди Гиад,
     как Ветхого завета
Ещё одна скрижаль.
     Проходит время,
Но - что мне время?

Я терпелив,
     я подождать могу,
Пока взойдёт за жертвенным Тельцом
Немыслимое чудо Ориона,
Как бабочка безумная, с купелью
В своих скрипучих проволочных лапках,
Где были крещены Земля и Солнце.

Я подожду,
      пока в лучах стеклянных
Сам Сириус -
     с египетской, загробной,
     собачьей головой -
Взойдёт.

Мне раз ещё увидеть суждено
Сверкающее это полотенце,
Божественную перемычку счастья,
И что бы люди там ни говорили -
Я доживу, переберу позвёздно,
Пересчитаю их по каталогу,
Пересчитаю их по книге ночи.



***  (Виктор Кривулин (1944-2001))

Пучки травы и выцветшие стебли
украсили (мы скажем: засорили)
углы каморки. Дурочка живёт.
Вставая затемно, угрюмый чай затеплит,
хлеб накрошит, крупы рассыплет
на жестяном карнизе. Птичьей силе
не выйти из неё на свет.

Чуть засветлеет, вся куда-то вышла,
и только из-за двери пряный вереск
да на клеёнке ржавый круг
от чайника. Но ничего не слышно
о ней самой. Мука и масло душно
шипят на кухне. Жарят, изуверясь,
Господней рыбины плавник.

Но заполночь проснётся новый запах.
Звенят ключи. На цыпочках, под шелест
выскальзывающих из рук
ещё живых цветов… Её спортивных тапок
ползут следы, сырые от росы.
И острый лист мою щекочет шею,
и слышу резкий вскрик.



*** Дом Раскольникова (Светлана Иванова)
(Из сборника «Тень на камне», 1990)

Ребёнок, раскричавшийся на весь
уснувший дом. Луна и крик. И эхо
луны на стёклах. Впечатленье слуха,
как впечатленья осязанья. Вес
приобретает каждое движенье
его полукошачьего рыданья,
и в бездны растревоженного зданья
летит по каплям горестное пенье.
Здесь жил убийца маленькой старухи,
которая жила немного дальше.
Но почему-то здесь намного дольше
нас отроческие давили страхи.
Болтала кровля. Трепетали трубы
у дома с перекошенным фасадом.
Всё, что ему тогда казалось адом,
за нами вслед глядело оком грубым.
Провалы чёрной лестницы. Улики
существованья тайны, скрытой втуне.
И с мокрой крыши, в звёздной паутине,
в пучине неба – шорохи и блики.
Теперь в те очи дышит ночь. И тени
скрипят под каблуком по нашей воле…
Но долгий крик – от страха ли, от боли,
и долгий плач течёт, течёт сквозь стены.


*** неисчерпаемые люди (Александр Алейник)

Когда сограждан хмурые черты
разглядываю в утреннем сабвее,
глухое одиночество Нью-Йорка,
двуногое, с конвейера платформ,
читаю в произвольном беспорядке
рассыпанного механизма счастья.
Как будто схему сборки потеряли
и стала каждая деталь энигмой,
так как же приложить одну к другой?

Состав любого жителя Земли
и анатомия его терпенья
вполне понятны, в общем повторимы,
но поразительна безмерная свобода
неповторимых вариантов человека:
так много их и так разнообразны
и внешний вид его и сочетанья качеств,
что я невольно думаю о том
Сознаньи, чья фантазия способна
творить неисчерпаемых людей.

Не это ли простое наблюденье
доказывает, что причина мира
есть вольное паренье Духа,
чья цель таинственна,
а время непомерно...



*** Три сестры (Галина Гампер)

Коты и куклы, стопки детских книжек,
…..три одиноких женщины, достаток,
…..а вот детей как будто увезли –
…..на дачу к бабушке, на дачу с детским садом,
…..на дачу на Карельский перешеек,
…..на дачу на другой конец земли.
Три одиноких женщины не плачут,
…..детей не ищут, в куклы не играют.
…..Придя со службы, моют, пылесосят,
…..а всё живут как будто бы в пыли.
Они не выключают телевизор,
…..проигрыватель, радиоприёмник,
…..не ощущают, что пески забвенья
…..давным-давно их жизни погребли.



*** Видение 2. «Предощущение» (Галина Гампер)
(Из цикла «Кинематографические видения»)

Приснилось мне,
…………………..что мне принадлежало
Змеиной мудрости
………………………..раздвоенное жало.
Предчувствуя, как зверь,
…………………………..землекрушенье,
Я медленный свой мозг
…………………………..секла бичом,
Но знала – нет
…………………..единого решенья
Ни в чём, ни в чём,
……………………..воистину ни в чём.
Раздвоенности этой
………………………окаянной –
Я знала –
…………………никому не превозмочь,
И ненадёжной
……………………лунною поляной
Я пятилась
………………….и уползала в ночь.





*** (Михаил Яснов)
Из цикла «Две стороны света»

2.
Как жили те, что всех переживали?
Что думали и что переживали?
Князь Вяземский и вы, Анна Андреевна…
Сам не пойму, с чего я ежедневно
себя пытаю тщетными словами,
как будто бы и впрямь не за горами
тот возраст, где уже пощады нету
и нужно подготовиться к ответу.

А вдруг и в самом деле так случится,
что эту жизнь мне доживать случится
на берегу, где только лес да море
останутся свидетелями горя
и радости, которые бывали
со мною?.. Но отвечу я едва ли,
перебирая дюны и откосы,
на эти запоздалые вопросы.

Хотя о чём я? Мне-то что за дело!
Я не один: во мне – душа и тело.
И столько в них уже несметной дряни,
и столько между ними смертной брани,
уловок, шарлатанства, проволочек,
что вся моя опора – пара строчек,
но этот спотыкающийся стих,
как Боливар, не вынесет двоих.



*** (Михаил Яснов)

Как начинался русский футуризм?
Вот Лиля Брик когда-то написала
о сёстрах Синяковых. Пять сестёр –
девицы эксцентричные – в хитонах,
с распущенными вечно волосами
гуляли по украинскому лесу,
пугая всю округу… пастернак
влюблён был в Надю, а Давид Бурлюк –
в Марию, в каждую из пятерых –
поочерёдно – Хлебников, Асеев
женился на Оксане… Так возник,
как весело писала Лиля Брик,
в их доме футуризм.
………………………Начало века,
приманивая, было втихомолку
греховно, а за ширмою течений,
литературных школ и живописных,
стояла обнажённая царица
и свой вершила легковесный суд.
Так распадался символизм.
…………………………….Метался
ревнивый Белый. Шёл к дуэли Брюсов.
И, губы сжав, пророчествовал Блок…

А где же наши женщины, дружок?

Кто будет музе верною сестрой
и оживит безвыходное слово –
безмолвная крестьянка на Сенной
иль карлица, ведущая слепого?

В искусстве сходство каверзное есть
с изысканной и милой одалиской,
что дарит нам высокую болезнь,
смешав её с постыдною и низкой.



*** 1951  (Михаил Яснов)

……………комната, где кресла
в чехлах, на босу ногу, словно дети
в ночных рубашках, шествуют из спальни
на кухню; где в пожухлые газеты
обёрнуты старинные гравюры
на стенах; где гардинным полотном
укрыт диван – все валики, подушки
и пуфик в изголовье; где на окнах
задёрнуты – сначала занавески,
за ними тюль, а после тяжкий бархат,
спустившийся на тоненьких верёвках,
подобно парашюту; под стеклом
забытые невидимые книги
покрыты жёлтым крафтом, и рояль
стоит, как лошадь чёрная, в попоне,
и дверь в другую комнату закрыта
на внутренний замок и на висячий, –
так возвращались после долгих трёх
огромных летних месяцев, и детство
вдыхало мятный запах нафталина,
и сердце замирало, будто знало,
что осень – лишь метафора беды.



*** Баллада (Олег Хлебников)

Он бил её – она его любила.
Он люто пил – она его любила.
Он дочку бил – она его любила.
И с сыновьями пил – любила

Всё это было, в самом деле было,
как нас никто, она его любила.

Уже она и сыновей женила
и постарела, а его – любила.
Он был красив, лихой матросик бывший,
вот только пивший.

Всё это было, в самом деле было,
как нас никто, она его любила.

Когда ж дочурку замуж отдавала,
за полчаса до свадьбы услыхала,
что он разбился. Насмерть!
– Насмерть?
– Насмерть. –
Что в пиджаке его помятый паспорт.

Но всё равно –
………………..она
……………………его
………………………любила,
как нас никто, она его любила.
Она его бессмертьем наделила.
А дочке ни словца не проронила
и плакала, что замуж отдала…
Видать, такой любовь её была.



*** (Тимур Кибиров)

Парфёнову по НТВ внимая,
взирая на заветного Черненко,
старательно я всё припоминаю,
но не могу припомнить хорошенько.

Всё перепуталось – и времена застоя,
и перестройки времена хмельные,
когда в груди играло ретивое,
когда мы были, в общем, молодые,

когда тишайший м.н.с. Запоев
ещё дичился прозвища Кибиров
и продолжал с энергией тупою
вгрызаться в гипс советского ампира.

Мечталось мне с подмостков «Альманаха»
средь новизны его первостатейной
всех обаять, и многих перетрахать,
и перерубинштейнить Рубинштейна,

перепаршивить Парщикова… Во как!
Не вышло. И уже, видать, не выйдет.
А если выйдет, то, конечно, боком.
Завидуй молча – как писал Овидий!

Завидуй молча – или не завидуй,
как Дмитрий Алексеевич нас учит.
Звучит эфир. Зияют аониды.
Сколь крут Уокер, но Пелевин круче!

Звучит эфир. Витийствует Доренко.
И группа «Стрелки» огнь рождает в чреслах.
И не могу я вспомнить хорошенько.
И неохота помнить, если честно.




*** У оконной проруби (Михаил Зенкевич (1886-1973))

Нет, не могу читать!
…………………….Кровь так звенит,
Как будто каждый шарик в ней – кузнечик.
(Похмелье гриппа или от лекарств?)
Да и слова, точёные, что камни,
Но мудрость их, как у камней, бесплодна.
Не лучше ль попросту глядеть в окно.
День солнечен, и снег, как в марте, синь.
И ветер свежий треплет, как флажки,
Морозом накрахмаленное туго
Бельё цветное, женские рейтузы.
И полосатый кот так осторожно
Обнюхивает след и острым усом
Поводит, словно уссурийский тигр,
Привставший от подтаявшей зимовки.
А мальчик звонко палкой бьёт о трубы,
Отряхивая хрустали сосулек
С пятиэтажных и железных пальм.
Деревья ж чертят чёрными ветвями
На синей кальке неба свой чертёж
Кругов, и эллипсисов, и парабол.
Они к земле прикованы корнями
И, неподвижные, всегда в движенье.
И, если б подсчитать, хотя б за сутки,
Движенье всех мельчайших веток их,
То вышло бы такое расстоянье,
Какое человеку не покрыть
За то же время без автомобиля.


*** Деревья и люди (Михаил Зенкевич (1886-1973))

Конечно, это ясно и ребёнку:
Деревья двигаться – увы – не могут.
Как движутся животные и люди.
Зато они всю жизнь свою растут.
И если достигают их вершины
Предела, утверждённого Природой,
То корни продолжают развиваться
И углубляются в родную землю.
И люди бы отстали от деревьев,
Когда бы не душа их и не разум,
Которые растут до самой смерти.

Хотя, к несчастью, не у всех людей.




*** Юрий Ряшенцев

Я помню эти летние картинки:
трассирующий просверк паутинки
при первом появлении луча
и пурпурный кочан персидской розы,
и пламенных бесед метаморфозы
в тени плетёной башни первача,
которым поперхнёшься сгоряча, –
Бог знает всё, и даже наши дозы.

Июнь – намёк на строгий Божий график,
который живописец или график
обязан уважать, как и вино.
Вода уже тепла, ещё не вязка,
Судьба – уже не быль, ещё – не сказка.
А впрочем, сказкой стать ей не дано:
пойдут дожди… Рай был так близко, но
со счастьем в этом мире неувязка.

Вон муравей спешит к вечерней смене.
Вот кто достоин счастья: в каждом гене
он – насекомый трудовых кровей.
Его Отчизна там, где жизнь сурова.
Он – укоризна Стрекозе… Как? Снова?!
Ведь хочется чего-то поновей,
хотя права, права – куда правей –
то байка Лафонтена иль Крылова.

Но сколько можно повторять азы нам?
Наш век прошёл. И жалко стрекозы нам,
так танцевавшей на заре его,
где шелестевшей тканью слюдяною,
бессильной пред эпохой ледяною,
где всё, что не работа – воровство.
И что тут возразишь-то? Ничего.
Да, шлендра… Но ведь приглянулась Ною!

Ной понимал, кого он брал на судно.
И стрекоза, хоть и была беспутна,
мне кажется, в лимит попасть могла.
Оправдано её в том пребыванье:
на Господа простое упованье –
немалый вклад в счастливые дела,
и, право, легкомыслию хвала,
когда звучит, то – не без основанья.

Она висит, предтеча вертолёта,
и, может, в том была её работа,
чтоб авиаконструктор вдруг прозрел…
А муравей наметил влезть на грушу.
Я муравьиных планов не нарушу –
вот вам консенсус двух белковых тел,
в которых Кто-то очень захотел
вдохнуть, но – что? Так странно молвить: душу.


*** О русском языке (Анджей Иконников-Галицкий)

Язык наш русский стал ужасно беден.
Под нарами прикормленный, обыден.
Шурует дворня, барин – в Баден-Баден.
Свобода тела по Ньютону – вниз.
Писать на этом стало впадлу. Свыше
назначено. А Ксюши или Саши
с любовью-сексом подождут. На суше
дышу, как кит Теряю оптимизм.

Мне в Питер по-нездешнему паршиво.
Мне в людях лучше дышится Варшава,
Стамбул, Аддис-Абеба. Без Большого
и Мариинского я обойдусь.
Я динозавр древлянства, или что я?
Мне одинаково душны Нью-Йорк и Шуя.
«Дрожишь ты, Дон-Гуан» – мне жмёт шестая
часть суши под названьем тяжким «Русь».

Я вырывался. Шёл курить в санузел.
Искал за правду. Всю до дна изъездил.
Мой паспорт на вокзале кто-то с****ил:
то ли в Тайшете, то ли где? В Инте?
Я обучался горловому пенью
Я видел всю – и ничего не помню.
Да нечего и помнить: воск по камню.
Язык наш скуден: все слова не те.

Дух выдохся. Да мы и сами – те ли?
Те – брали по-отрепьевски. Платили
по-аввакумовски. Ковали в Туле.
Клеймили в лбы. Брели угрюм-рекой.
Всё вымерло – и осетры, и тюлька.
И реки высохли. Остались только:
для правды – кухня, для любви – постелька.
И глаз в глазок. Цепочка. Приоткрой.

Столица наша. Здесь боярин Кучка
лет сто назад отстроил водокачку.
И Разин-Берг (сарынь ему на кичку)
Творил над плахой свой последний блуд.
Здесь кровью из Спасителева храма
наполнили бассейн – какого хрена?
Потом спустили. Ни вохры, ни хора.
Не плавают (нет дна) и не поют.

Ах да, простите: ждущим потрафили-с.
Храм восстановлен и низвергнут Феликс.
На месте вагины воздвигнут фаллос.
Все – на сто восемьдесят. Строем в рай.
Здесь водку пьют, блюют и любят строем.
Осточертело: пляшем, рушим, строим,
при царь-Горохе, за советским строем,
под игом и до ига. Догорай,

лучина. Пью без лампы. В стенку дышит
чужая женщина. Луна ладошит
в стекло. В рот опрокидываю. Душит –
и отпускает. Выдох. Тень. Плита.
В окно стучится ветка. Ставлю чайник.
Газ поворачиваю. Соучастник.
И жду со спичкой… Парус… Крики чаек…
И речь заканчиваю. Немота.



*** Алексей Сычёв
Из цикла «Приметы местности»

а может быть – рифмованных стихов?
я иногда чего-нибудь рифмую:
«орангутанг – по рангу танк», допустим,
«оранжерея – как баран жирея» –
и всё такое прочее… Ни  ветром,
ни камнем не стремясь быть, ни растеньем –
аж собственную тень ем! – из любви
к искусству. Например: кусты сирени,
бессонница, какой-нибудь Флобер,
журнал небесно-популярной хрени…
поищем рифму, что ли? – Карусель
тем и забавна, что везёт по кругу…




*** Владимир Кучерявкин
……………………..Памяти Василия Кондратьева

Там было кладбище с холодным ветром.
Пришли сырые люди. Кто с цветами,
Кто плакать не хотел, но будто спал
И сны рассказывал прозрачной белке,
Присевшей на суку. И пили водку,
Ломали хлеб, крошили на могилу
И думали: засыпанный песком,
Он там уже давно не дышит. Песню
Затеяла синица молодая.
Ей хлеба кинули. Один сказал: смотрите,
Она поёт, как он, и коротко, и ясно,
Хоть слов не разобрать. Она же
В последний раз им пропищала что-то
И дальше полетела. А они,
Тяжёлые, как Божья глина,
Пошли понуро и спокойно прочь,
О Боге рассуждая, как живые…


*** Из стихов о прошлом (Нина Берберова (1901-1993))

какой сухой и душный летний день,
Какая пыль над Петербургом висла!
Торцы меняли на Морской. Стоял
Ужасный грохот. Мать хотела сына.
Отец хотел не сына, нет, но дочь.

Был ранний час, и в Дублине ещё
Никто не просыпался в старом доме
И не скрипел пером в углу своём,
А в Вене собрались уже студенты,
Галдя, сморкаясь, споря и куря;
И в доме у реки, в другой столице,
Лохматый, с выпученными глазами,
Смотрел весь день на формулу свою,
Готовя век к таким переворотам,
Которые не снились, друг Горацьо,
Ни нашим мудрецам, ни тем фантастам,
Которыё…
…………….Уж если семь часов
Кричать и выть от боли, то уж лучше
Пусть будет мальчик! День и ночь Морская
Кипящим дёгтем пахла из котлов.
И этот запах я теперь люблю.

Я в этот мир вошла, мать разорвав на части,
Пока Монэ писал свои соборы,
И Малер сочинял свою Шестую.
Я грызла грудь её потом до крови,
Я не давала спать ей шесть недель
Немолчным криком в жарком Петербурге.
И плакала она тогда ночами
От слабости, от боли и от страха,
Что я не буду на неё похожа.
(И я могу сказать, что оказалась
Она права.) Но веселился рядом
Отец, что вышло по его хотенью,
И говорил, что если я ору,
То откричусь заранее и после
Уже не буду плакать никогда.
(Он в этом оказался прав.)

И оба правотой своей гордились
До самой смерти. До тех пор, когда
Всё там же, в том же старом Петербурге
(Но в ледяном сорок втором году)
Они замёрзли вместе чёрной ночью.



*** Георгий Раевский (1897-1963), (настоящая фамилия Оцуп, брат Н.АОцупа.)

Ты помнишь ли, как в Царскосельском парке,
Вдоль всей екатерининской аллеи,
Вдоль синих окон белого дворца,
В сентябрьском воздухе кружились листья,
То жёлтые, то красные, и мягко
Ложились на траву и на скамейки,
На плечи белых мраморных богов.
Стояли дни, когда не только воздух,
Но самый мир становится прозрачным
И звуки и цвета приобретают
Какую-то особенную ясность.
В них было что-то царственное, в этих
Дубах и клёнах, так они спокойно
Своё роняли золото на землю.
Империя тогда уже клонилась
К ущербу, но безмолвие и холод
Ничем не нарушимые царили
В те годы там, в торжественных сада,
Чуть тронутых осенним увяданьем.
А посреди пруда с большой колонны
Орёл чугунный, крылья распластав,
Летел, – напоминание о славе –
Пронзительным не нарушая криком
Предгибельной и полной тишины.



*** Юность /Петербургская поэма (Михаил Струве (1890-1948))

О кулаке, запачканном в чернилах,
О чёрной куртке, вымазанной мелом,
О хлястике, что на шинели серой,
О белой бляхе на ремне блестящем
И о гербе на тулье голубой
Ты ничего не знаешь. И в лицеях
Проходит ваша жизнь куда унылей.
Над Театральной улицею небо
Нависло мраком. Стаи голубей
По рыхлому разгуливают снегу.
Полутемно. Морозно. И Фонтанка
За поворотом дымкою покрыта.
Чернеют дерева у парапета
И не видать во мгле моста от мосту.
Вот отпрыски советников коллежских
Театр Александринский огибают;
С портфелями, походкой аккуратной,
Они бредут гуськом не торопясь.
Румяны, сыновья гостинодворцев,
Валят по Чернышёву переулку,
И тащится унылое мещанство
С Апраксина и от Пяти Углов.
Для всех швейцар, красавец светлоусый,
С медалями и со значком гвардейским,
Распахивает двери, и в шинельной
Возня и шум и море голосов.
Но под надзором дядек бородатых
(Сюртук двухбортный на рубашке русской)
Всё спорится. Под мышку толстый ранец
и вверх по лестнице в колонный зал.
А в бело м зале – тёмные ряды
Недвижных стен и стриженых затылков.
Наставники в потёртых вицмундирах,
Лазурные, мелькают в чёрной роще.
Без десяти. Закрылись мягко двери,
Все скромники склонили долу очи,
Все болтуны записаны в журнал.
День начался. Бог помочь, русский день!
А на дворе в большую перемену –
Всё до сих пор снежки мне эти снятся –
Там класс на класс в отчаянном порыве
Кидает тучи ядер пуховых.
Нам не вредил тогда мороз Российский,
Алей огня ошпаренные уши,
Снег в рукавах и за воротом снег!
Так день за днём идут, как рядовые,
За годом год. Но стройностью своей,
Своим однообразным расписаньем
Они бодрят незрелые сердца.
День начался, и не уйти на волю,
Пока, звонком тяжёлым громыхая,
Нас вахтер о конце не известит.
Сменялись зимы вёснами. На партах
От солнца, наводнившего столицу,
Заметней выступают вензеля.
Весёлые по стёклам ходят мухи,
А за окном в горячем буйном свете
Капустница, как лепесток бумажный,
Зареяла над голой мостовой.
Ещё по синей вздувшейся реке
Полупрозрачные несутся льдины,
Ещё в тени больших казённых зданий
Опасный продувает холодок.
Но Летний Сад убрал чехлы со статуй,
И подсыхают мягкие дорожки,
И зимние увезены мостки.
Как хорошо, отмывши щёткой руки,
Напялить замшу белую на них,
Начистить сапоги. Шинель оправить
И, заломив фуражку набекрень,
Пуститься в плаванье. Апрельский ветер
Попутен нам, и встречные суда, –
На воле гимназистки выпускные
Отсутствуют улыбкой на салют!
Уже давно на лодке комендант
От крепости к дворцу провёл дорогу,
И по волнам, покрытым гребешками,
Буксиры тянут караваны барж.
На пристанях стрекочут турникеты
И в очереди чёрной вдоль гранита
И стар и млад спешит на острова.
Тогда и мы, зубрёжку прерывая
В воскресный день на несколько часов,
По невской дельте, по волнам нестройным
Пускались в путь. В дыму бледно-зеленом
Крестовские лужайки и леса.
Пестрят стволы берёз. И над землёю
(От алгебры весьма отличный запах)
Смолою тянет и сырой травой.
Все до конца ответы отзвучали,
Последний мел сломался у доски.
Волнение и грусть сердца сжимают.
Последние объятья разомкнулись,
И в Божий мир студенты побрели.
Той юности далёкое преданье
Мы неизменным донесём до гроба.
Снега и вьюги. Солнце и просторы.
И, может быть, мальчишеской любви,
Чудесной нежности прикосновенья.
Неясные, они чуть-чуть томили,
От них легко кружилась голова,
Как кружится от первой папиросы.
О, Север мой! О, юные года!



*** Николин день/Петербургская поэма (Михаил Струве (1890-1948))

Как сразу стало жарко в этом мае!
С утра с поливкой дворники хлопочут.
Николин день. Зелёные деревья
В саду церковном. В небе купола
Округлые купаются в лазури.
Колокола густые отзвонили.
Обедня отошла. В толпе несметной
Слепят глаза батистовые платья
И на фуражках белые чехлы.

Все окна настежь в комнатах. Полы
Навощены, как зеркало. Дорожки
По ним бегут, как через пруд мостки.
Сияет скатерть. Рюмки – часовые
Застыли в ожиданье скорой схватки.
Недолго ждать. Часы пробьют двенадцать.
И загремят бесхитростные тосты.
На бульканье графинов разноцветных
Они ответным хором зазвенят.

Ночь не спала дородная кухарка,
Ворочалась и думала в постели,
Пышна ль взойдёт обильная опара.
Да т когда порой глаза смежались,
Мутили сердце тягостные сны.
Но, слава Богу, всё благополучно:
Пирог как пух – и сочен, и горяч!
Перед вечерней у Преображенья
Сегодня же Угоднику за помощь
Умильная затеплится свеча.

Хорош был фриштык. Гости захмелели.
Далёко за полдень перевалило.
Все убраны порожние бутылки,
Но красный самовар клокочет бодро;
Хозяин добрый не жалеет рому
И коньяку в стаканы подливать.
Не умолкает громкая беседа.
Давным-давно расстегнуты жилеты.
Мелькают руки, плеши и усы.

Не плохо департаментское дело
И ест о чём потолковать с друзьями.
Не столь просты законы письмоводства,
И докладную изложить записку
Толковую, с приятным заключеньем,
Попробуй-ка, незрелый новичок!
Да будь ты трёх питомец факультетов,
Ты потяни сначала нашу лямку
И научись бумагу понимать!..

Пора на воздух. Несколько пролёток
В минуту раздобыл хмельной швейцар,
С супругами, в шинелях нараспашку,
Весёлый в путь отправился обоз.
Железные гремят по камням шины,
Из-под копыт бледно сверкают искры,
И вот, за деревянными мостами,
За мелкою листвою в скудном парке
Встречает Зоология гостей.

Скрипит песок под многими шагами.
Склоняется, бледнея, в небе солнце,
Весёлый марш с эстрады деревянной
Гвардейские играют трубачи.
Недурно, перейдя через площадку,
Причалить у искусственного грота,
И, разместясь за шаткими столами,
Напенить кружки пивом до краёв.
Гудит оркестр. Кричат протяжно звери.
Над Петербургом вечер настаёт.

Но не скучают также те, кто дома
Остались с благосклонной старой тёткой.
В прохладном зале с голыми стенами,
Вокруг стола на репсовых диванах
Весёлая расселась молодёжь.
Здесь властвуют волнующие фанты,
И «Шалости Амура» и «Квартет».
Здесь где-то у окошка за роялем
Слова неповторимые любви.

Склоняется, бледнея, в небе солнце
И фикусы и пальмы золотит.
Пора домой, но старшие далёко,
И барышень нельзя не проводить.
Хоть путь лежит по разным направленьям,
Но близок сад Таврический. Туда
Нестройною гурьбой, и до заката,
Весёлый говор, вздохи и томленье
Среди озёр, в тени пустых аллей.

Как вечером пуста квартира станет,
Как душно у горячей круглой лампы
Немудрые науки постигать!
Но ничего. Ладонями подпершись
И стиснув зубы, зубрим до конца.
Она недалеко – за три квартала,
Над лампою такою же склонилась,
Сжимают книгу розовые пальцы,
И распушилось золото волос…
Мы обещаньем связаны навеки,
И завтра – снова лучезарный день!



*** Март /Петербургская поэма (Михаил Струве (1890-1948))

На улицу из чёрного подъезда,
И сразу – праздник для ушей и глаз.
Далёко вдаль на блещущих панелях
В едином ритме – тысяча теней.
Светло сверкает мартовское солнце,
Оно скребками всеми, всей капелью,
Торговым скрипом, колокольным звоном
О вырванной победе говорит.
Была трудна, была долга работа.
В саженной толще снеговых перин
Заснувшая земля сопротивлялась.
Был крепок лёд накатанных дорог
И вовсе нелегко сдавались реки.
А в городе, среди других занятий,
Мы это знаем по рассказам ветра:
Про долгую работу над полями
Он в полчаса нам разболтал спьяна.
Здесь дворники киркою и лопатой
Орудуют во славу воскресенья.
Здесь стопудовые слетают крыши,
Обвалами и вьюгами гремя.
Здесь за стеклом в корзинках и в бокалах
Курчавые курятся гиацинты.
Здесь о садах на море бирюзовом
Мечтает привозной французский рай.
На ярких улицах чернеют тени.
Копыта месят палевую грязь.
Извозчики пролетки испытали,
И был почин невиданно хорош.
Торговцы разноцветными шарами
Торгуют бойко. У мостов ларьки
Расставили бутылки с крепким квасом
И пробками приветствуют весну.
В таки дни приятно съездить в Гавань,
На Охту или на Елагин остров, –
Поговорить с весёлыми ветрами
И посмотреть на розовый закат.
Пойдём туда, где конку запрягают:
От лошадей горячий пар клубится,
Кондуктор разомлел в бараньей шубе;
Запел рожок, колёса заскрипели,
И шаткий колыхается вагон.
От этих далей голубых и жёлтых,
От этого морского дуновенья,
От быстрого мелькания прохожих
И ослепительного блеска луж –
Такое в теле нежное томленье,
Что трудно двигаться, и на скамейку
Сажусь бессильно. Вешний гул и трепет
Мной овладел. Владеет папиросой
Едва, едва – дрожащая рука.
В тот час, когда зелёными звездами
Зажгутся фонари, когда закат
Едва виднеется в дыму темно-лиловом,
На той же конке слано возвращаться
В земной, в мещанский, в будничный уют.
Коптит у потолка над дверью лампа,
Нахохлились воротники салопниц,
И на груди кондуктора фонарик
Мерцает в полумраке, как светляк.
Немудрые мелькают магазины,
Золоторогий бык и красной рыбы
Разрез на блюде с вилкой посреди,
Звенит звонок над жалким «Иллюзьоном»,
И часто хлопает на блоке дверь;
Туда гуськом идут в платках девицы
И семенят бутылки-сапоги,
Туда, где среди шатких декораций,
Чувствительные шпаги и плащи.
Но пригороды кончились, и мост
Скрипит под вздохами морского ветра.
Обрамлена фонарными цепями,
Уходит вдаль Державная Река.
Поездка кончена. Адмиралтейство,
И Главный штаб, и сумрачный дворец,
Из конки посреди великолепья,
В молчании выходят пассажиры;
Поглощены огромными тенями,
Они спешат исчезнуть в темноте.



*** В город (Михаил Струве (1890-1948))

На даче август. Рыжими огнями
Горят настурции. Букет астр
Все наводнили комнаты. Туманно
Над клумбами, и частые дожди
Холодным током заливают стёкла.
Пора бежать из этих деревянных
Непрочных, легкомысленных домов:
И потолок, и окна протекают,
И не пускает за ворота грязь.

Высоко убраны домашним скарбом,
Со всех концов оплетены верёвкой,
Готовятся возы в далёкий путь.
К ломовикам на козла взгромоздилась
Не без труда румяная кухарка;
Ей подают в последнюю минуту
В пустые руки клетку со щеглом;
Привстал извозчик, покрутил вожжами
И хлещет вороного битюга.

А господа садятся на машину
С пакетами, с корзинами, с кульками.
Пыхтит машина. Бьёт звонок последний,
Мелькает часто красная фуражка,
И чёрным заволакивает дымом
Навес рябин, и глинистую гору,
И серые ряды безмолвных дач.
Домой! Пора домой! – стучат колёса,
Домой! Скорей домой! – свистит свисток.

– Вот на Пески! пожалуйста, чиновник!
– Вот прошлогодний! Но рядиться долго
Приходится. Народец желтоглазый*
Не в меру рад добыче долгожданной
И не спускает нипочем цены.
Торг кончился. Едва на трёх пролётках
Почтенное семейство разместилось.
Через корзину ноги перевесил
Извозчик на своих коротких козлах,
И на Пески отправился обоз…

А всё кругом стоит на старом месте:
На площади толкутся ломовые
В жилетках красных с чёрными орлами,
Запудренные до бровей мукой.
На берегах Обводного канала
Торгуют семечками, кислым квасом;
И на траве, от лета порыжелой,
На скатах, что спускаются к каналу,
Лежат, раскинув руки, босяки.

Путь на пески с Балтийского вокзала
Весьма немал. Пролёткам нагружённым
Приходится потратить чуть не час.
Но вот уже знакомые кварталы:
Бегут навстречу и дома, и лавки;
Вот улыбнулся на углу Слоновой
Ловкач-газетчик, рыжие усы,
И выбегает рысью из парадной,
Румян, как яблочко, старик швейцар.

По лестнице, ключами громыхая,
Спускается, спешит старуха-нянька.
Она в квартире летом оставалась.
Она, скучая в кухне опустелой,
На Знаменскую глядя колокольню,
Часами распивала жидкий чай.
Она как тень бродила по квартире,
Затянутой бумагой и чехлами,
И стерегла хозяйское добро.

Добро пожаловать! Кипит в столовой
Начищенный пузатый самовар.
Ещё паркет газетами заложен
И кое-где закапан штукатуркой.
Но на столе светло блистает скатерть
И окна вымыты. В них слышен гул
И частые звонки бегущей конки,
И оклики извозчиков горластых,
И уличных ребят возня и писк.

Так начинался год, и было любо
Напившись чаю, выйти на разведку
И забежать в любезный гимназистам
Большой писчебумажный магазин.
Зайти в Прудки. А после вдоль окошек
Гимназии высокой побродить.
Она ещё закрыта. Сквозняками
По коридорам в ней гуляет ветер,
Но завтра закипит как муравейник
Многооконный трёхэтажный дом.

Забыты дачи. Там теперь такая
Угрюмая и серая пустыня!
Приятен в городе бодрящий дождик,
А там с утра он шелестит уныло,
По чердакам, по флюгерам, по будкам
И обтекает мутными слезами
Блестящие садовые шары.
И кружатся безжизненные листья,
И вьются над размытою дорогой,
И тусклым золотом ложатся в грязь.

-------
* «Желтоглазые» – шуточно-ругательное прозвище петербургских извозчиков.



*** Страстная неделя (Михаил Струве (1890-1948))

Сырые ветры дуют по бульвару.
Бульвар, как стол, где гости пировали.
Пустые балаганы, как тарелки
Холодные с объедками. Обрывки
Цветной бумаги на панели мокрой
Одни напоминают шумный праздник,
Гиперборейский вербный карнавал.
Заутро, в понедельник на Страстной
С бульвара убирают балаганы.

Заутро, в понедельник на Страстной
Весь город потускнел. Одни капели
Твердят о том, что спешная работа,
Единоборство с северной зимой
Кончается. По небу ходят тучи
Тяжёлые. Но почки на кустах
Разбухли. Воробьиных голосов
Не молкнет хор, и крупных капель стук
Манометром им паузы отбивает.

А там – за складками нависших туч,
За этой серой временной завесой
Не дремлет солнце. Вешний поворот
Оно проделало. Пусть рыхлый март
Убого силится прервать победу, –
Напрасны шутки. Ясные мечи
Нагреты и отточены. Сквозь тучи
Они бестрепетно и беспрестанно
Уничтожают зимнее наследье.

Так происходит дело в высших сферах…
А на земле, в обыденной заботе,
Земные, мы по-своему готовим
Весенним дням испытанную встречу:
В молочных лавках и в яичных скопах,
Средь розанов бумажных пышнотелых,
Стоят решета, полные яиц.
Мясник окорока в окне развесил,
И заняли прилавок в москательной
Бумажки с краской, кардамон, шафран.

Неделя будет проходить в трудах.
Церковных и поваренных. Хозяйки
Собьются с ног. Длинны и часты службы
В печальных храмах. Но грибы сухие
И синий ладан – верные приметы
Высокого и радостного утра.
Идёт неделя – день за днём грустнее.
Но день за днём растёт земное сердце
И ширится. В субботний поздний час
Оно ответным трепетаньем встретит
Среди свечей бесчисленных и плошек
Волнующие клики Воскресенья
И пушечные громы над Невой.


*** Сегежская ночь /Отрывок  (Владимир Юрасов (1914-1996),  также Сергей (Савва) Юрасов; настоящая фамилия Жабинский)


И вижу город я, и слышу шумы
Вечерних толп в подъездах театральных,
Огни реклам, витрин, звонки трамваев,
Весёлые гудки автомобилей,
Гранитных набережных бесконечность,
Тяжёлая вода каналов, листья
Опавшие плывут в ночи, как будто осень
На них вплывает в город незаметно…
Бесцельные блуждания с подругой
Вдвоём по набережным, разговоры
Бездумно-нежные, но с тайным смыслом,
Понятным только нам: о том, что было,
О том, что будет, странное волненье
От блоковских стихов, на ум пришедших…
Пустынная, безлюдная Нева…
Огни мостов… Исакия громада,
Как голова из сказки о Руслане…
И в небе Всадник бронзовый… И Пушкин…
И Бенуа…
…………..Знак подаёт условный
Кому-то башня, нас не замечая.

Укрыв себя асфальтом и бетоном,
Спит Ленинград, спит Нарвская застава,
И Петербург русалкой из Невы,
Навстречу осени вернувшейся, выходит.
Туман повесив дымный над торцами,
Их встречу ночь октябрьская скрывает,
И только волны на ухо ступеням
Гранитным шепчут что-то, только слёзы
Дрожат у Сфинксов на глазах и строги,
Торжественны дворцовых окон лица.
И ночь… бесшумный церемониймейстер
К параду улицы готовит – невский
Уже очищен, фонарей шеренги
Построились, в салюте шпагой замер
Адмиралтейства шпиль… Бьёт башня полночь.
И до рассвета, скрытые туманом,
Два призрака задумчивые бродят,
Не спят дома – гвардейцы-ветераны,
Не спят столетние деревья парков,
И императоры чугунные снимают
Тихонько шляпы, и косятся кони…
Всю ночь, пока гудок не разревётся
На Выборгской, не выдержав, и следом
Завоют порайонно на заводах
Тревожные сирены Ленинграда.



*** Ася Анистратенко

Скупая прелесть питерского утра –
Над потемневшим оттепельным снегом,
И крестиками птичьего пробега –
Иероглификой ворон премудрых…

И дворник, напевающий Дассена,
Неторопливо шествует с лопатой
По тротуарам, скользким и покатым…
И жёлтые облупленные стены,

И из-за них – трамвай, неотделим
От рельс, вплывает в питерское утро
Громоздкой триумфальной колесницей…

И я качаюсь в нём, и в нём мне снится,
Как я пишу стихи – письмом кому-то
Из прошлых или предстоящих зим.


Алексей Давыденков

*** На скамейке возле Инженерного замка читаю в дождь знаменитого поэта эпохи Тан

Зелёная скамеечка цепная
И розового пластика, как парус,
Над ней навес. Как странно я сижу:
Я лишь присел перелистать Ван Вэя,
Тут дождь – и мне не встать. Легко колеблем
На крашеных цепях (как кот учёный),
Могу читать: хоть в этом обретенье
Тех связей, что отрезаны дождём.



*** Наталия Перевезенцева
…………………Памяти Александра Гуревича

Он покупает лыжные крепленья,
хотя диагноз точно обозначен.
Зима не за горами – только горы
ему уже теперь не одолеть.
Он говорит: пойдём от Сестрорецка
по льду на форт – и ничего не бойся,
мне приходилось в разных переделках
бывать – и с этим справлюсь как-нибудь.
Я притворяюсь, что о Сестрорецке
и о походе лыжном по заливу
беседуем… Над головой диагноз,
как ворон чёрный, делает круги.
Подпятники, пружинки и зажимы –
всё надо выбрать с толком, с расстановкой…
О мужестве читала раньше в книжках…
Он покупает лыжные крепленья…



*** Павловск (Наиля Ямакова)

Грызётся белкой мелкая душонка.
И кажется, что прогрызёт аорту.
Я ей даю пощёчин и печенья.
Вслух огласите список приглашённых.
Я буду тебе первой и четвёртой.
Я доживу с тобой до воскресенья.

А дальше буду жить, тебе знакомой.
Ходить в один Прокат и Супермаркет,
Кредиты брать, кредиты отдавать.
А волчью страсть и чёрную истому –
Такую страсть, что хоть беги из дому, –
Сложу в конверт и спрячу под кровать.

И парк пустой, и грустно белке в парке.
Ни шороха, ни шелеста, ни даже
Движенья. Статуи раздеты донага.
И так глядит в глаза из встречной арки
Какая-нибудь Катя или маши,
Как будто мне до смерти полшага.