Дед - рассказ

Марина Бойкова-Гальяни
Лежа на старенькой дачной кушетке, Михаил Трофимович думал о годах, промелькнувших так быстро, что он, только начав осознавать, не мог смириться. Жизнь распалась на две половинки: первую он называл прошлой, вторую — настоящей. Одна закончилась в конце 90-х с развалом Советского Союза. На съезде кинематографистов выскочки-демократы объявили, что будут снимать свое кино. Многие режиссеры (в том числе и он) ушли, оставшиеся пытались приспособиться к модным принципам: бандиты, деньги, секс. Тогда началась вторая: почти десять лет Михаил Трофимович работал в ресторане, подавал пальто и, протягивая руку за чаевыми, «покорно благодарил» зажравшихся клиентов. Был ли он спокоен? Почему тогда искал оправданий, мол, «неважно, кем работаешь, главное, как». Силы его истощились и дряхлеющий Дед ( так называли его друзья, жена Маша и ее дочка, Рита) один поселился в деревне, в доме купленном Машей.
Супруга с дочерью редко наведывались в холодное несезонье, и он корил, что совсем, де, покинули «старого волка». Зато летом визиты становились частыми, долгими, он называл их оккупацией, и тихо матерился, желая, наконец, одиночества и покоя. Иногда, раздражаясь, хватал сигарету и шел во двор курить. Там давал себе волю, ругая «этих баб» последними словами. Тогда в глазах жены он читал неприязнь: она будто воздвигала между собой и мужем глухой забор, отстраняясь от него. Дед, опомнившись, становился нежным, говорил о любви, но Маша не верила, и потому, что была молода и жестока, бросала ему в лицо: «Любишь? Да просто боишься остаться один, ведь ты очень стар». Супруга была права, но лишь отчасти. Михаила Трофимовича устраивало одиночество, с годами он не терпел суеты вокруг, но и не желал полного забвения со стороны семьи. Жена звонила каждые два-три дня, и ему нравился такой порядок. Временами подозрительность овладевала стариком, в недоверчивости супруги он усматривал приговор. Дед нарывался на скандал и прямо обвинял жену и падчерицу в том, что они ждут его смерти.
— Не дождетесь!— багровел старик, — Я еще схороню обеих!
После таких сцен Маша с Ритой долго до тошноты ненавидели его. Маша рвалась подать на развод, но проходило время, муж был ласков, и, поддаваясь на его уговоры, оставляла все как есть.


Иногда его картины показывали по телевидению, и он звонил жене, чтобы обязательно посмотрела, притом страшно гордился. Он невысоко оценивал свои работы, но от Маши ждал восторга. Жена, не будучи щедрой на похвалы, старалась отмалчиваться. Если муж настаивал, она сдержанно отвечала, что фильм неплох, совсем неплох. Однажды в ссоре Маша выкрикнула:
— Посредственность!
— Что? — опешил он.
— Посредственность. — И пояснила спокойнее, — и как человек, и как режиссер. Как человек вообще дерьмо.
— Дерьмо-человек? — он задохнулся, — это я-то? Да получше твоих бывших.
Маша покачала головой и не ответила.
— А режиссер? Разве плохие фильмы я снял?
— Сам как думаешь?
— Нет, я спрашиваю.
— Зачем тебе мое мнение?
— Ну, уж, милая моя, договаривай. Между прочим, на киностудии хвалили. Профессиональные критики, замечу. А ты, что ты понимаешь?
— Я зритель. Если угодно «кинозритель», которых ты презираешь.
— Ну, ну, — Дед хмыкнул, — видал я таких кинозрителей.
— Успокойся. Фильмы совсем неплохие. А посмотреть современную «залепуху», и вообще, шедевры. Так что ты счастливый; тебя не будет, а картины останутся. Пусть не ахти какие, но их показывают.
— Показывают, — саркастически протянул Михаил Трофимович, — ты спроси, кто знает мою фамилию. Публика? Не смеши. Я не распиарен, как Михалков, не гениален, как Бондарчук.
— А мог быть на слуху и тусоваться в одной помойке с сериальщиками. Их знают все, тебя — никто.
— Кого знают? — рассмеялся он, — Разве что актеров. Их и должны знать, они публичные люди. А кому нужен средний режиссер?
— Никому, — тихо ответила Маша, — только такой дуре, как я.
К сердцу Михаила Трофимовича прилил жар. Снова и снова он вспоминал фразу жены, всякий раз лишаясь покоя. На мгновение стало жаль супругу. «Может, прогнать? Молода ведь еще. Состарится вместе со мной». И отвечал: «А как же я? Старому человеку нельзя одному».
Дед судорожно вздохнул и нащупал пульс. Ритм был неровным. «Только бы не умереть. Не хочу умирать посредственностью. Я докажу Маше, что она не права. Но как?  Впрочем…дамы жаждут мемуаров? плешь проели на моей седой башке. Будут вам мемуары. Начну прямо завтра, а лучше с понедельника. Точно, с понедельника».
— Старая песня, — ответил внутри него Машин голос, — неосуществимые мечты, слабые потуги.
— Если вспоминать, то честно: например, как мочились на публику с балкона. Известные люди были со мной тогда, — мысленно поддержал старик диалог, вслух же хихикнул.
— Точно. Мол, мы наверху, и плевали на толпу.
Дед вздохнул: он древнее и беспомощнее пирамид своих мыслей, и как бы не пытался спрятаться, от себя не уйти. Неужели, кроме пошлостей ничего на ум не придет?  Разве он не мечтал покорить мир? И не он ли спорил с сокурсниками по ВГИКу, что взорвет кинематограф, создав великую картину? Голос сорвал. Уже тогда боялся забвения. Не потому ли ушел из кино, что взбунтовался против серости политиканов? Два фильма изъяли из проката, как не отражающих советской жизни. А жаль. Маше они бы наверняка понравились. И Рите тоже. Что он чувствовал? Рушилось старое, и не было нового. Повод. Повод уйти. Крах. Пустота за плечами, балласт прожитых лет. Тогда он встретил Машу, и появился смысл... Потом он воздвиг пропасть между ними.
Михаил Трофимович медленно поднялся и прошел на кухню. Когда он вспоминал о том, что натворил, хотелось умереть. «Бог простит, а что сделать, чтобы простила она, моя Маша. Залитое слезами лицо падчерицы, а жена... у нее было такое злое лицо. Дед заплакал. Потом нашарил припрятанную бутылку перцовки, и вытянул из-за буфета двумя пальцами. Выплеснул в раковину чаинки из кружки и наполнил водкой на две трети. Выпил, и с ненавистью посмотрел на свои руки, которые навсегда запомнили тепло шелковистой шеи и пульсирующую жилку возле уха. Лишь, когда Маша схватила его за волосы, он опомнился и перестал душить девушку. Рыдая, выбежал из дома и до утра бродил по городу, не смея вернуться. Когда пришел, дом опустел, лежала записка на столе. Маша с Ритой уехали в деревню. Тщетно он ждал их возвращения в город. Маша устроилась работать в сельский магазин, Рита искала место. Тогда дед позвонил жене, чтобы возвращались, в деревне будет жить он.
Надежда теплилась в душе, но вечно он все портил, не умея совладать с приступами внезапного гнева. Но почему его злость не касалась жены? Может, Маша права, и он действительно ревнует Риту, ревнует, как женщину к многочисленным ухажерам. «Какая чушь, — он плеснул еще немного перцовки и, выпив, понял, что пьянеет, — я не бил своих женщин от ревности даже когда был молодым». Бессилие. Бессилие и зависть. Маша читала его как книгу, он же не знал о себе того, что видела она. Дерьмо человек. Тогда почему он мучается, почему ему стыдно? «Что сделать, чтобы Маша простила?» Он перевернул бутылку и вылил несколько капель. Старик не заметил, что выпил все. «Жена не простит меня». Качаясь, Дед добрел до кушетки и рухнул. Потолок медленно вращался, образуя четкую спираль, затягивая внутрь. Михаил Трофимович боролся, уцепившись за край одеяла. Наконец, силы его иссякли, он обмяк и дал подсознанию унести себя в прошлое, в сорок второй год.
Двенадцатилетний подросток, тщетно пытаясь согреться, прижимался к холодной печке. Отец отправился на рынок, чтобы выменять старые часы на кусок хлеба и мальчик ждал его, поглядывая на кровать, где укрывшись тряпьем поверх одеяла, лежала, не вставая, мать. Невесомая струйка пара показывала, что она дышит. Сегодня Миша ослаб настолько, что не пошел за хлебом. Отец, вернувшись с работы, разделил остатки своего пайка. Так не могло продолжаться, чтобы выжить, надо есть. А чтобы есть, надо встать и идти за хлебом. Утром. Иногда спасительное забытье приходило на выручку, и парнишка коротко засыпал. Во сне голод не мучил, но вплотную подбирался мороз, и он, очнувшись, сильнее жался к печке. Отец вошел, плача от радости:
— Смотри, — он тяжело поднял над глазами небольшой мешочек, — греча, три килограмма, сказал солдат, но тут все пять, видишь, как тяжело я поднимаю. И это не все. У меня за пазухой сахар, настоящий сахар.
— Фим, свари Мише кашу, — тихо сказала мать.
Отец перебирал свою библиотеку. Дореволюционное издание словаря Брокгауза и Ефрона он пожалел, в ход пошла медицинская энциклопедия. Развел огонь и бросил щепотку крупы в алюминиевую кружку. Вскоре каша была готова, и хватило пары ложек, чтобы сыну стало лучше. Потом накормил жену, сам же сказался сытым, мол, на работе поел. Миша согрелся, поддерживаемый отцом, добрался до кровати и лег рядом с матерью. Вместе теплее. Сон сморил мальчика.
— Сколько времени? — Ему чудилось, что прошла целая вечность и снова они останутся без хлеба, — где папа?
— Ш-ш, спи сынок, ночь на дворе. Не волнуйся, я разбужу тебя, как пойду на работу.
— Без часов, как мы узнаем время?
— Я чувствую его, ты же знаешь, сын. Сейчас около двух.
Отец повернулся на бок и затих. Миша лежал на спине и считал: один, два, три... шестьдесят. Минута. Шестьдесят минут — час. Когда насчитал пять часов, тихонько встал и начал одеваться. Поднялся отец на работу.
— Я за хлебом, — сказал сын.
— Сможешь?
— Да.
— Хорошо. Сегодня заночую на работе.
Жили они на Греческом проспекте, булочная была рядом, на улице Некрасова, минутах в семи от дома. Но Миша проходил этот путь трудно, затрачивая на дорогу полчаса, а то и больше. Народ уже стоял, ожидая открытия. Мерзли. Когда становилось невмоготу, один бросал клич: «Качаемся!». Цепочка людей, обняв друг друга начинала раскачиваться. Становилось теплее. Приходила продавщица. Миша запомнил ее пальцы: красные, обветренные, они на одну фалангу выглядывали из дырявых перчаток. Продавщица старательно нарезала брусочки хлеба и взвешивала с точностью до крошки. Иногда возле очереди появлялся цыган, черный, в рваном тулупе, из которого выглядывали клочья ваты, голова замотана в тряпье. Он высматривал очередную, наиболее ослабленную жертву, и стоило ей отойти на несколько шагов от толпы, шатаясь, настигал и отбирал хлеб. Сил бежать не было, и он тут же падал на снег, запихивая кусок в рот. Люди подходили и тихо (будто во сне) пинали вора. Потом, плача, не отирая соплей и слез, он тяжело вставал и брел в соседний двор, где можно было попить воды из-под крана. Однажды цыган исчез, и люди вздохнули с облегчением. Поговаривали, что его нет в живых. Миша боялся цыгана, но вскоре убедился, что слухи верны. В тот день мальчик отправился за водой. Вокруг колонки намерз толстый слой льда, и Миша шел очень медленно, боясь поскользнуться. Он заметил край ткани, торчащей наружу, и присмотрелся: цыган, вероятно, упал и не поднялся, так и вмерз. Только лицо его чернело сквозь тонкую наледь.
Как-то Михаил Трофимович рассказал эту историю Маше, и видимо, разбередил память. С тех пор кладовые мозга выдавали по ночам, когда он был беззащитен, эпизод пережитого. Одно утешало, что не всякую ночь.
Дед пришел в себя: голова болела с похмелья. Он досадливо поморщился: «Никак не отмахнуться мне от воспоминаний. Ну, хоть бы приятное, а то...» Включил чайник, положил в чашку две ложки растворимого кофе и три — сахару. Последнее время одолевали тревожные мысли: «Может, не зря видел себя мальчиком в блокадном городе? Оправдался ли перед Богом, ставя пустые картины? И так ли они пусты? Возможно, был в них бунт. Сам не додумался бы до этого. Опять Маша. Чудная, талантливая Маша. Рита, вылитая мать, но глубже и нервнее, что ли... А краса, фигурка! Гм. Не о том я».
Михаил Трофимович обладал феноменальной ленью, когда дело не касалось чистого творчества, поэтому не противостоял «сильным мира». Сколько лет потратил режиссер, собираясь ставить фильм о Пушкине, сколько тонн бумажной руды перелопатил? Картина так и осталась в мечтах, вызывающих сожаление. Почему? Как долго его водили за нос? Вот, снимешь совместно с чехами — тогда ставь, вот сделаешь картину о летчиках — делай, что хочешь. Фильмы изымали из кинотеатров — видите ли, советские самолеты не разбиваются. «Это бунт, — восхитилась жена, — ты не знаешь, а я вижу бунт. И пусть зрители не видели картину, но ты оказался опасен для «генералов».
— Я все-таки не очень плохой режиссер, — решил Михаил Трофимович, — да и Маша так не думает, что бы ни говорила. И человек тоже неплохой. Просто одинокий и непонятый.
Дед вспомнил о Ване и задумался. Ваня, едва оперившийся цыганский паренек, задел струнку в душе старика своей открытостью и детской непорочностью, которая казалась чудом на фоне пьянства и разврата, царящего вокруг. Парнишка помогал Михаилу Трофимовичу по хозяйству, и с замиранием слушал рассказы пожилого человека. Сэм, его брат, имеющий репутацию вора и наркомана, обычно дожидался Ваню на дороге. Что связывало их? Родство, как утверждал цыганенок? Или дед ошибся в юноше? Теперь парня ждал суд. Жестокое убийство двух стариков потрясло деревню. Сэм и Ваня. Потом выяснили, что Ваня не убивал, стоял на «стреме». Сэм влез в дом через веранду, чтобы забрать деньги. Взял топор, стоявший возле печки. Пожилая женщина проснулась, и тот ударил ее обухом в висок. Следом поднялся дед, и Сэм рубанул топором сплеча. Поджег дом и выбежал. Ваня погасил пламя и ужаснулся, увидев трупы. Он и позвонил в милицию. Михаил Трофимович пригласил друга-адвоката, цыганская община оплатила расходы.
Жена не одобряла симпатию старика, но мирилась, потому что, да кто ее знает? Теперь Дед желал понять за что полюбил парнишку и не находил ответа. Недавно жена предложила свое мнение:
— Легко любить на расстоянии. Того, кого едва знаешь, с кем не пересекаешься ежедневно многие годы, так, что с трудом терпишь.
— Думаешь? — усомнился Михаил Трофимович, — в тебе нет романтики. Надо все по полочкам разложить? А я, может не хочу анализировать свои чувства.
— Почему мою дочь так не любить?
— Я люблю Риточку. А она меня ненавидит, потому, что я стар для тебя. Она хочет, чтобы у матери был молодой и богатый кобель.
— А ты старый, к тому же, дурак.
— Ага.
— Тогда и я тебя ненавижу. И не забуду того, что ты сделал. Никогда.
«Она не простит меня. Господи, пошли мне смерть». Маша, как обычно, позвонила через два дня. Телефон долго наигрывал «Владимирский централ», и ползал по столу, вибрируя. В избе было холодно, печь не топилась второй день. Дед лежал под одеялом, забросанным сверху тряпьем, ему казалось рядом лежит мать. Они ждали отца. Хлеба не было, ведь он ослаб и не мог ходить. А чтобы жить, надо есть. Струйка пара от дыхания становилось все тоньше, потом пропала.