Песни наших родителей

Бардакова Ольга
Просыпаться стала рано.
Близко старость…
Вот и мама, чуть забрезжит, просыпалась.
Но у мамы-то забот был полон рот:
стирка, варка, школа, куры, огород.
Во дворе мычит корова – подоить;
малолетних приласкать нас, накормить;
А тоски на душу ляжет тяжкий гнёт –
не всплакнёт. Ни разу даже. Запоёт.
За столом ли, на дороге ль, на крыльце -
малым нам тогда казалось об отце.
О родном, давно ушедшем в мир иной,
нас троих оставив маме той зимой.
Глыбой каменной,глаза закрыв, вздохнёт
и не двинется, пока не допоёт:

        "Белым снегом,белым снегом
        ночь метельная ту стёжку замела,
        по которой, по которой
        я с тобой, любимый, рядышком прошла…"

Нет, слезинок не видали мы у глаз.
Никогда она не плакала при нас.
Не винила ни кого – да и зачем?
Тяжело тогда казалось было всем.
Лет пятнадцать, как закончилась война,            
но жила ещё в дому у каждого она               
похоронкой, гимнастёркой, вещь мешком            
сапогами, что к Берлину шли пешком.
С грузом тех послевоенных стылых лет            
в свете новых исторических побед,               
не кляла судьбу. Работы не боялась,
но порой, как плач из уст её срывалось
то, что камнем на душе её лежало:

    "…А сердцем я совсем больна.
    Я молода, но жить устала я..."
         
Той усталости на песню и хватало.
Отпоёт и за дела, а их немало!
Уповала на кого?..  Да лишь на Бога.
Отвороты женихам давала строго.
Лишь потом, когда посватался вдовец,
пожалев чужих детей, решилась, наконец!
Дядя Ганя стал для нас вторым отцом.
Поднимали семерых уже вдвоём.
Жили всяко! Жили небогато -
мама, папа, три сестры, четыре брата.
Он жалел девчонок нас и был суров
до своих кровинок, до сынов.
А в папахе на Чапая был похож.
Был. Но милых сердцу не вернёшь.
Вот и их уже на этом свете нет.
И знакомый снова кружится куплет:

        «Позарастали стёжки дорожки,
        где проходили милого ножки...»

И отец не знал привычки полежать.
Мы глаза протрём – уж, убрана кровать.
Всё умел тогда: и строить, и косить.
Разве что вот так, как мама голосить
не умел иль не хотел. Душа–огонь,   
уж, когда она болела – брал гармонь!
А когда гулянка грянет на селе,
да картошечка с груздочком на столе,
да бутылочка с блестящим козырьком,
да соседушки весёлые рядком,
уж, тогда не узнавали мы отца!
Всё играл взахлёб частушки и ельца!
И, повизгивая, бабы сгоряча,
выходили, каблуками топоча,
круг за кругом, как лебёдки на пруду,
понукая то ли радость, то ль беду.
- Эхма! Ну-ка, кто кого перепоёт?!
И пошло с пол-оборота, с ходу, влёт!
Сыплют колкие словечки через край…
- А ты не спи, гармонь, наяривай, играй!
Наступают на запятки в лад, не в лад –
будто высказать заветное хотят
про житуху, про залётку,  про совхоз!
Будто в шутку, а на деле-то всерьёз.
            
      "С неба звёздочка упала
       прямо Гитлеру в штаны!
       Пусть горит там что попало
       лишь бы не было войны!"

А когда они устанут топотать,
за широкий стол усядутся опять,
да «Московской» по рюмашечке нальют,
еще слаженнее вместе запоют:
 
 "Хас-Булат удалой,бедна сакля      
    Золотою казной я осыплю тебя…"

Россыпь песен тех – нам их не перепеть.
Им же не было и времени стареть.
Постарели враз, как только детвора,
повзрослевши, улетела со двора,
но и ныне, будто в детстве из-за штор,
слышу слаженный, надрывный этот хор.
До сих пор мурашечки по коже.
До чего красиво! До чего же!
 
"Ой, рябина кудрявая белые цветы
  ой, рябина-рябинушка,
  что взгрустнула ты?"

Сколько лет с поры той миновало –
я душевней песен не слыхала!
До сих пор мне душу бередят.
Затянуть бы их сейчас, да дети спят.
Ненароком напугаю, разбужу.
Вот глаза в ночи открыла и лежу.
Пусть поспят. А песен новый хоровод
провалиться в сон как в детстве не даёт.
    
 "Ой, васильки, васильки,
      сколько вас выросло в поле
      помню у самой реки
      я собирал их для Оли…"