Сны Поэта. Новелла. Два видения и один сон

Василий Дмитриевич Фёдоров
ДВА ВИДЕНИЯ И ОДИН СОН


     Я уже не могу быть свидетелем на суде.
     В увиденном я невольно что-нибудь переставлю, что-нибудь к нему присочиню в попытке как-то связать и по-своему организовать детали.

     Вы, конечно, помните картину Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Для меня эта картина существует в двух вариантах. На более известном по Третьяковской галерее, по каталогам, книгам и альбомам святой стоит справа в капюшоне. Его лицо видно только отроку, стоящему с недоуздком на косогоре. По косогору — обычная нашенская трава со стеблями метлиги, овсянки, просвеченными такими же обычными цветами. На другом варианте картины, именно картины, а не эскиза, варианте, мной придуманном, отрок Варфоломей стоит на том же косогоре, а святой с открытым лицом в нимбе поднимается вверх из  глубины картины. По склону — уже не знакомая травка, а какие-то простенькие, однако нездешние, цветы — трёхлистные и голубые. Этот вариант мне нравится больше. В нём отроку чудится, что он попал в другой мир.

     Почему-то кажется, что этот второй вариант когда-то даже выставлялся. Но это я рассказал к случаю. Речь пойдёт несколько о другом. Шли мы с приятелем по Третьяковской галерее, и я, заметив картину Нестерова в её известном варианте, хотел воспользоваться как предлогом, чтобы рассказать о своём видении, но приятель отмахнулся:

     — Мистика! — и прошёл мимо.

     После этого рассказывать о своём видении уже не захотелось, хотя оно и не носило религиозного характера. И раньше из боязни насмешек я терпеливо хранил свою тайну, а что смешного, если видение взаправду было.
     Собственно, мне было два видения, почти до мелочей одинаковых, притом разделённых временем в пять-шесть лет, а через десяток лет приснился сон, связанный с ними. Но об этом надо рассказывать всё по порядку.

     Первый, так сказать мистический, сеанс состоялся примерно за год до колхоза, и в нашем дворе ещё обитала Рыжуха. Земли у нас было много — одиннадцать наделов, но засеивали их или наши марьевские, или данковские мужики. Всё же на трёх полях старой трёхполки кое-что для себя сеяли и мы.

     Однажды мама вспомнила, что на полях за Новым мостом в избушке деда Тимофея с весны оставила чугунок. Ехать за  ним верхом она не разрешила: побоялась, что набью чугунком Рыжухе холку. К тому же надо было срубить там и привезти старую берёзу, давно обречённую мамой на дрова. И тогда я смазал все четыре колеса застоявшейся телеги, запряг в неё нашу шуструю кобылёнку и покатил.

     До самого Нового моста ничего не радовало глаз. Здесь было паровое поле, заросшее падаликовым овсом, по которому пасли скот. Зато с крутого спуска к мосту передо мной выгорбилось замостное поле в светлой ржаной дохе, в блуждающих тенях лёгкого ветерка. И вся эта хлебная светлость была как бы с умыслом поднята к небу, на котором горело полуденное солнце.

     Стоял   конец июля. Рожь уже почти созрела, а на полях ещё никого не было. Меня окружила глубокая, завораживающая тишина. Тихий шорох поникающих колосьев не разрушал впечатления безмятежности и умиротворения. В таком настроении я доехал до поворота, свернул к дедовой избушке и остановился. А вокруг покачивалась рожь и было тихо. Избушка была распахнутой. В ней, крытой берестой и дерниной, прохладно пахло землёй. На нарах лежала мятая солома, в углу прорастала до морщин одрябшая картошка. Её бескровно-бледная ботва тянулась к двери, и там, где она дотянулась, позеленела и пустила листья...

     Где-то по бересте скреблась мышь, отчего тишина стала ещё глубже. Я подошёл к нарам и повернулся лицом к выходу. В проёме двери снова увиделась рожь, одинокая осинка с жестяной дрожью листьев онемевших в истоме. Пролетела и прожужжала пчела и как будто ещё туже натянула струну тишины...

     И тогда на фоне этой тишины, трепета листьев и жужжания пчелы перед глазами начал ткаться образ моего отроческого видения. Он был как бы рассеян в прохладе укрытия, и вот теперь его рассеянные черты стали сходиться, сгущаться, медленно и зримо проступать тонкими чертами лица. Сначала я увидел глаза, большие печальные глаза, глядевшие на меня тихо и сострадательно. Потом я увидел губы, горестный мотив которых так гармонировал с печальным выражением глаз. Лицо было женским, матово-бледным, с едва уловимыми переходами настроений. У него не было возраста, но я знал, что оно не было лицом девочки или девушки. Она глядела на меня сочувственно и покровительственно, будто знала всё, что со мной когда-то случится. Знала и жалела меня. Видимо, в моём заворожённом взгляде она приметила робость, потому что выражение её лица мягко переменилось: от печали и сострадания перешло к ласковому ободрению: мол, ничего-ничего, всё будет хорошо... Всё будет хорошо...

     Возможно, робость и была, но страха я не ощутил. Всё моё внимание было сосредоточено на изменчивости её лица, на едва уловимых сдвигах черт, на тонких переходах от одного чувства к другому. Но вот снова заскреблась мышь, знойно зажужжала пчела, и мое видение стало отходить от меня, рассеиваться, растворяться в прохладе...

     Когда оно отошло и рассеялось, я почувствовал сожаление, что не успел удовлетворить своего любопытства, и в то же время мной овладела тревога. Случилось что-то такое, что не должно было случиться. Найдя под нарами чугунок, я осторожно, будто кто-то за мной наблюдает, вынес его за порог, осторожно поставил на телегу, осторожно взял вожжи — всё делал так осторожно, что Рыжуха что-то почувствовала и рванула с места. О берёзе, которую надо было срубить, я совершенно забыл.

     Прошло шесть лет. Я уже учился на первом курсе авиатехникума, куда чудом попал после шестого класса ШКМ (школы колхозной молодежи) и двух лет работы в колхозе. Седьмой класс, выпавший из моей жизни, поначалу тяжело сказывался на моих занятиях. Дело в том, что на первом курсе техникума начали преподавать высшую математику — интегральное и дифференциальное исчисление, для постижения которых нужно было знать бином Ньютона, а его-то я и не знал.

     Одним словом, мне трудно было постигать интеграл, приходилось корпеть над учебниками в два раза больше, чем другим. Под выходной мои товарищи позволяли себе ходить по вечерам, назначать свидания с девушками, а я, бедняга, сидел в пустом общежитии и отыскивал точки в пространстве.

     В один из таких вечеров, вооружившись логарифмической линейкой, я засел за решение интегральных уравнений. Задачи были трудные, они потребовали такого напряжения мысли, такой увлеченности — до умственной щекотки, что время было совершенно забыто. Решив последнюю задачу, я отложил логарифмическую линейку и откинулся на спинку стула. В комнате никого не было, в длинном коридоре общежития стояла непривычная тишина. Моё тело впало в состояние равновесия, такого равновесия, что во мне уже не было сил нарушить его, вернее, не было лишней силы вне самого равновесия. Потянуться рукой к линейке я бы уже не смог. Так же не смог бы пошевельнуться или переменить направление взгляда...

      И тогда, как шесть лет назад в дедовой избушке, передо мной стал проявляться уже знакомый мне образ. В глазах, тихих и сумеречных,— то же выражение печали и сочувствия, в уголках губ — прежняя горчинка. Как и в тот раз, она чуть ли не склонялась надо мной, завораживая меня пристальным взглядом, полным жалости. Как и в тот раз, она знала всё, что случится со мной, а случится что-то горькое, непоправимое. Как и в тот раз, она пыталась меня ободрить: «Ничего-ничего, ты не бойся. Только не бойся!»
 
Эти слова я не услышал, а увидел. Они были сказаны глазами, губами, всеми чертами тонкого лица, какое может быть, как я теперь понимаю, только у видений. Но в отличие от первого случая её лицо говорило мне эти слова, а сама она не верила им. Она говорила мне их, а в это время на её губах дрожала улыбка растерянности. Теперь её «ничего-ничего» прозвучало как-то суетно. Более того, чтобы ободрить и развеселить меня, она пустилась в нелепую, почти непристойную пляску. Во всём её облике, ещё минуту назад чистом и тонком, появилось что-то вульгарное. Скорее всего, она зачем-то притворялась такой, отчего её выходки выглядели ещё неестественней и постыдней. Представьте, если бы Сикстинская мадонна прикинулась пьяной и заплясала на облаке...

     Я поймал себя на том, что отмахнулся от неё. Этот подозрительный жест вывел меня из равновесия и побудил к наигранному смеху: дескать, я выше всяких этих разных предрассудков. Но смехом-то и высказалась моя растерянность. Тогда я встал из-за стола и погасил свет. В таких случаях чаще всего его зажигают, а я погасил. Вместе с ним погасло и видение...

     Утром моя рука потянулась к перу, чтобы увиденное и пережитое выразить стихами, но стихи явно не получались. В них не оказалось той таинственности, какая была в яви. Не удалась также попытка объединить два видения в одном настроении. Общее описание складывалось, а вот изменчивость лица, смену тонких настроении — дать никак не удавалось. Ничего, кроме отдалённых намёков:

Рожь тихонько качалась, и весь я
Замер, будто бы кто пригрозил,
В непонятном тогда равновесье
Молодых, неизведанных сил.
В непроглядную мглу пеленая,
Летний зной осенял деревца,
Вдруг явился, откуда — не знаю,
Тонкий облик родного лица.
Лоб сплетённые косы венчали,
А в глазах, где не видно ни зги,
Было столько суровой печали
И какой-то нездешней тоски.

     Мне, недовольному стихами, стало казаться, что если бы я увидел этот образ ещё раз, мне удалось бы воссоздать его во всех тонкостях. Когда подошла очередная суббота и общежитие вновь опустело, я засел за новые, ещё более трудные уравнения с надеждой довести себя до знакомой усталости. Увы, усталость потом была, а видение не состоялось.

     Минуло ещё много лет. После техникума меня направили на авиационный завод, где я начал работать мастером. Работали мы в три смены, и потому сходить в клуб или городской сад удавалось не часто. Да к тому же начали привязываться стихи, которые тоже претендовали на мое свободное время. Бывало, просидев над ними несколько вечеров, я спохватывался: на что трачу жизнь?! В одну из минут такого раскаяния я отшвырнул от себя бумаги, быстро собрался и в предчувствии чего-то необычайного заспешил в городской сад. У касс мне повстречался приятель. Вскоре мы уже шли в общем потоке по главной аллее. На танцплощадке играл духовой оркестр. Свет фонарей освещал встречный поток весёлого круговорота. От музыки, от молодых девических лиц на душе стало легко и радостно. Вот она, не бумажная, а настоящая поэзия! Вдруг приятель подтолкнул меня, я поднял глаза и встретился с большими тёмными глазами девушки, шедшей навстречу. Кроме глаз, я ничего не успел увидеть. И они в тот же миг скрылись за головой её подруги. Взгляд этих глаз застал меня врасплох. Я даже не успел увидеть её лица. Чувство большее, чем любопытство, овладело мной. Может быть, это была та, встречу с которой я ждал с той минуты, когда впервые подумал о любви? Вместо танцплощадки, где музыка становилась всё нежней и развязней, мы пошли по кругу, чтобы ещё раз встретиться с глазами незнакомой девушки.

     Я узнал её издали.
     Скорее почувствовал, чем узнал.
На ней было чёрное строгое платье, перехваченное пояском, с высоким глухим воротом, украшенным белым кружевным воротничком. И глухой ворот, и белый воротничок, казалось, были всего лишь подставкой для её гордой, независимо поставленной головки. И сейчас она посмотрела на меня, но не тем заигрывающим взглядом, когда хотят поощрить на знакомство. Её взгляд был быстрый, пристальный и гордый. Его можно бы назвать бесстрастным, если бы я не заметил, как чувственно дрогнули крылышки её вздёрнутого, но прямого, даже чуть-чуть с горбинкой носика. Потупившись, девушка стала походить на чёрную горделивую лебедь, однажды виденную мной. В этой особенной горделивости я почувствовал скованность страсти — и по телу моему пробежал трепетный холодок.

     — Это Она! — сказал я с тихим восторгом.
     — Конечно она, — подтвердил приятель, — я же её узнал. В слово «она» мы вкладывали разный смысл. Для приятеля она была всего-навсего лишь незнакомкой, которую мы увидели пять минут назад, а для меня — той, о которой я думал с тех пор, как моё сердце стало отзываться на любовь. С ней связывалось моё представление о моём будущем и моём счастье.

     — Давай подойдём и заговорим,— предложил приятель.
     — Подожди...

     Раньше я, наверно, так бы и поступил, как предложил мой спутник. Законы сада и нашего простецкого воспитания позволяли нам подойти к девушкам и, напуская на себя весёлость, и даже дурашливость, заговорить с ними. Не было беды и стыда, если они при этом «отшивали» нас. Но поступать так сейчас я почему-то уже не мог, чем несказанно удивил товарища, знавшего меня в таких ситуациях, как он выразился, только с хорошей стороны.

     Мы ещё раза два встречались взглядами, при этом её подружка и мой приятель начинали суетиться, улыбками, жестами тянуться друг к другу. Но было ясно, что делалось это только ради нас, делалось так просто и не стыдливо, что возможно лишь по отношению к другим. Всё-таки до сих пор не пойму, почему мы не позволили свести нас.
Она же видела, что нравится мне, а я догадывался, что нравлюсь ей. Но это как раз и помешало...

     Потом стало ещё хуже.
     Хуже стало потому, что во-первых, я начал писать о ней стихи, настраивать себя на ещё более высокий душевный лад, что ещё больше усложняло знакомство, во-вторых, при новых встречах со мной не было моего приятеля, который бы помог мне спуститься на землю. Мучительно помню последнюю встречу. После двух недель вечерней и ночной работы я заторопился в сад. Мы столкнулись с ней лицом к лицу у входа.

     — Вы уходите? — вырвалось у меня.

     От неожиданности она растерялась. На лице проступил румянец, в глазах заметались радостные всполохи.

     — Да... Я... Я уезжаю...
     — А как же я?

     О, почему я не задал этого дурашливого вопроса раньше! Он отбросил в сторону все неловкости, все надуманности моего прежнего поведения. Ей тоже стало легче. Она засмеялась, но тут же вздохнула, ответив грустно и насмешливо:

     — А вы будете гулять в саду. Вы, кажется, любите одиночество...
     — Нет, я его ненавижу...
     — А я этого не заметила...
     — Вернитесь... и вы заметите!..
     — Нет-нет, я очень спешу! — и она сделала шаг в сторону.
     — Я вас провожу?..
     — Только до трамвая...

     Трамвайная остановка была рядом. Мы даже не успели поговорить. Тут же подошёл трамвай, и она вскочила на его подножку. Двери старой колымаги не закрывались. Когда
вагон тронулся, она крикнула с такой интонацией в голосе, какая бывает у детей, когда они решают объявить о своём обмане:

     — А я ведь совсем уезжаю!

     Больше мы никогда не встречались. Потом я ещё несколько раз бывал в городском саду, людном и молодом, полном музыки, шелеста листьев, беззаботного смеха, быстрых и мимолётных взглядов, но грустные воспоминания мешали мне вести себя так, как вёл до встречи с ней. В отношениях девушками у меня начали проявляться две крайности — то повышенная стыдливость, то безудержная развязность, одинаково мешавшие быть по-настоящему счастливым. Моим утешением стали стихи, которые я сочинял о своей незадачливой любви. Многое потерялось и забылось, а строчки из одного стихотворения помню до сих пор:

Голос разума
Сердцу умолкнуть велел
Не сержусь,
Что с тобою разняли.
Благодарен за то,
Что ты есть на Земле,
Знал я то,
Что другие не знали.

Разум сердцу внушал:
Эту ночь не пройти,
Она Землю
Кругом охватила.
Благодарен за то,
Что на трудном пути
Ты не долго,
Но ярко светила.

     Припомнив эти строчки, я припомнил и время, когда написал их, время, которое может объяснить в них настойчивый мотив ночи. Они были написаны на третьем году войны. Впереди уже брезжил свет. К этому времени в измаянной душе и усталом теле боль разлуки как-то попритихла.
С каждым годом её облик становился всё условнее, пока однажды ко мне не пришёл загадочный сон и не напомнил её черты.

     Сначала мне привиделось моё видение. На этот раз оно не рождалось на моих глазах, как это было наяву, а сразу явилось с отчётливым настроением печали и укора. Прежде в гамме её переживаний укора я не улавливал, а теперь видел его на прозрачной глубине сострадания и сочувствия. Она смотрела всё теми же глазами, но говорили они совсем другое: «Помнишь, — говорили они, — я тебя предостерегала...» И в тот же миг рядом с её лицом я увидел лицо моей незнакомки. Обе держались независимо друг от друга, но между ними была какая-то неуловимая связь, более значительная, чем схожесть. По моей спине пробежали холодные мурашки. «Почему же они рядом, — подумал я, — какая же между ними связь?.. А-а, вот оно что!» Но что именно, я так и не додумал. Их лица стали сближаться и отходить. Стало страшно, что они уйдут, я потянулся за ними. И они, становясь похожими, всё больше сближались и отходили. Образ начал входить в образ. Глаза стали одними глазами, уходящими с жалостью и укором, губы стали одними губами, пославшими горькую улыбку. Я тянулся и тянулся за Нею, а Она, угасая, всё уходила и уходила и, к ужасу моему, отошла и погасла...

     Своей жестокой памятью я часто потом возвращался к этому загадочному сну. Меня мучил вопрос, который задал себе ещё во сне: «Почему они явились вместе?» Не было ли это знаком того, что моя Незнакомка так же призрачна, как видение? Их слияние как бы подсказывало эту мысль. Если так, тогда не нужно было бы мучиться памятью о ней как о реальной утрате любви и счастья. Но нет, такое толкование не подходило. В таком случае зачем бы видению глядеть на меня с укором? Скорее всего, оно хотело сказать, что покровительствовало этой девушке, видело в ней моё счастливое будущее. И пришли они вместе для того, чтобы я понял трагическую глубину этой утраты. Однако есть и третий ход размышлений.

     Видение пришло освободить меня от своей тайной власти надо мной, то есть власти духа над плотью. Для этого оно пришло в мой сон с реальной, полюбившейся мне девушкой. Сливаясь с ней, оно хотело сказать: «Как видение, как отдельность, я перестаю существовать. Если хочешь видеть, ищи меня среди живых. Для перехода в земную жизнь я избрала самую достойную. Ищи нас... Ищи... Ищи...» С этим Она и ушла от меня. Ушла и больше не приходила.


ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ