Сны Поэта. Новелла. Двойник

Василий Дмитриевич Фёдоров
ДВОЙНИК


      У снов не бывает экспозиций. Сны, как правило, сразу берут быка за рога.
      Вот сижу я на собрании поэтов, на коем, как я уже знаю, должны обсуждать какой-то мой неблаговидный поступок.
     Кажется, после буфетного захода кому-то наговорил непозволительные резкости. Сижу и мучительно думаю, как мне оправдаться, что сказать. Ничего не могу придумать. Да и оправдываться-то незачем. С каких пор правду стали принимать за грубость? О, улыбки, улыбки!.. Скажи я им какую-нибудь гадость с улыбкой, наверняка простили бы, а вот теперь... И вообще, поэты стали капризными, ведут себя, как взбалмошные жёны, чуть что — в местком, в партком!.. Ах, мой муж Вася обидел меня, он сказал... И вот уже местком, партком воспитывают мужа Васю. «Нет, пусть мои друзья-поэты не думают, что надерзил я попусту, — размышляю я, — поэзия не детский сад... Что сказал, то сказал».

     А собрание, слышу, шумит и требует меня на трибуну. Вскакиваю с места и, потрясённый, замираю. Что такое?! Опережая меня, к трибуне уже идёт...
     Я иду!..
     Понимаете, Я!..

     Я узнал себя со спины. Тот же высокий рост, тот же костюм, только хорошо отутюженный, ботинки тоже мои, только до блеска начищенные, те же седеющие волосы, но только аккуратней пострижены. И походка, чувствую, моя, только более спокойная и деловитая.

     Напряжённый, жду: пусть обернётся!.. Пусть обернётся!.. И он... вернее, я оборачиваюсь. Да, я вижу своё лицо, но куда лучше, я бы сказал, благородней: глаза спокойные, чистые, как бы отстоявшиеся, губы подтянутые, вроде бы туго зашнурованные, без обычной кособочинки нижней губы. Жесты будто те же, но мягче, округлей, речь сдержанна, без моего частого «понимаете». Меня поразили зубы: белые, не прокуренные, созданные для улыбок. К тому же он, стервец, умеет вовремя показать их.

     Мысли были мои, но они звучали совсем по-другому: убедительней в своей логике, эмоционально доверительней. И слушали его, вернее, меня, благожелательно внимательней. И сам я увлёкся речью моего двойника, радуясь, как умно, как хорошо он говорит, с достоинством каясь и оправдываясь перед товарищами.

     — Вы же прекрасно знаете, что стихи пишут не ангелы! — сказал мой двойник с такой виноватой улыбкой и таким растерянным жестом, что все засмеялись. Засмеялся и я.

     Нет, он решительно нравился мне в эту минуту. У меня бы так не вышло. Волнуясь и горячась, в добавление к прежним наговорил бы ещё больше дерзостей, после чего мне бы уже наверняка не простили, а после его речи председатель ограничился формулой «принять к сведению». Стало даже приятно, что в нём, то есть через него, я вёл себя почти идеально, У меня, наивного, была ещё вера, что я — в нём и он действует от меня, по моей воле, но вскоре мне пришлось разочароваться и в этом.

     В тот же вечер у меня, помнится, должно было состояться выступление в электромеханическом институте. Задержанный собранием, я приехал туда с большим опозданием. Выступал популярный тогда поэт и, казалось, парил над залом, поднимаемый всплесками рук. В минуту затишья ведущий увидел меня, пережидавшего в проходе и сказал в микрофон:

     — А вот и опоздавший!..
 
     Все повернулись в мою сторону. Но только я рванулся к сцене, как впереди себя — о ужас! — увидел собственный затылок и спину. Мой двойник успел переодеться и, что странно, был в том новом костюме, который я после второй примерки ещё не удосужился взять из мастерской.

     Расторопность двойника на этот раз меня удивила и озадачила. Начиналась уже какая-то отсебятина. Однако дальше он повёл себя так, как повёл бы себя я. Сел не прямо за стол, а во второй ряд, где, как я всегда считал, легче сосредоточиться для выступления. Впрочем, на его беззаботном лице не было и тени застенчивости, часто владевшей мною. Вот ведущий обернулся к нему, что-то сказал, тот в ответ сделал ручкой: «А, мол, всё равно...»
     К началу его выступления я пристроился в конце зала позади девушек. Одна из них оглянулась на меня и зашушукалась с другой. Та, другая, тоже сверкнула глазом. Они снова зашептались, взглядывая то на меня, то на сцену. Наконец первая спросила:

     — Простите, вы — его старший брат?
     — Почти отец! — вымученно сострил я.

     А мой двойник уже шёл к рампе, чего я никогда не делал из боязни обнаружить недостатки в своём туалете. Кроме того, на трибуне можно всегда заглянуть в бумажку. Я так и впился глазами в своего непрошенного заместителя. Он стоял высокий, стройный, даже элегантный в моём новом костюме. Стоял как человек, знающий себе цену. «Как начнёт, с чего начнёт?»
Мне претило театральное чтение, а начинал я со стихов, которые хорошо помнил. К моему ужасу, зазвучали строчки, которых я и сам не помнил, притом зазвучали с каким-то намёком в мою сторону:

По холодному блеску
Стальной колеи
Поезда убегают —
И все не мои...

     Читал он, лиходей, хорошо. Всё помнил, ничего не съедал в спешке, попусту, как я, не размахивал руками. Мимика лица и жесты точно соответствовали смыслу строк. Голос звучал бархатно, но не так, чтобы смыкать интонационные нюансы. Страстная горячность порой сменялась жуткой холодностью. Ни одной запинки, как будто у него от курения не было катара горла. У меня появилось глубокое желание, чтобы он сорвался, опозорился, но я тут же подумал, что весь позор срыва падёт на мою голову, на моё имя...

     Что за дьявольщина!..
     Грохот аплодисментов поднимал его и унижал меня. «Но ведь это же мои стихи, — утешал я себя, — это же мой труд, моя слава».  Но тут мои иллюзии были беззаботно разбиты девушкой, сидевшей впереди. Она обернулась ко мне и сказала, явно кокетничая — не со мной, а через меня с тем, стоявшим у рампы:

     — Ваш брат очень талантливый человек!
     — Мы все такие! — ответил я с намёком.

     Шумно обласканный залом, мой двойник лёгкой походкой возвращался на своё место. Зал продолжал хлопать, и было похоже, что, вскинув руки, слушатели пытались дотянуться до него, чтобы удержать у микрофона. «Ещё!.. Ещё!» — кричали ему. Он остановился, обернулся, и я впервые заметил, как на его лице промелькнула этакая милая растерянность. И тогда в моём сознании вспыхнул коварный план. А знает ли он мои новые стихи, ещё нигде не напечатанные, никому не показанные? Прячась за спины девушек, я выкрикнул до противности хрипло:

     — Пусть новые почитает!..
     — Новые!.. Новые!..

     Мне показалось, что мой удачливый дублёр растерялся, бросил подозрительный  взгляд в мою сторону, потёр не обременённый заботами лоб, как бы что-то вспоминая. Во мне противостояли два чувства: злорадство и тревога. Злорадство держалось крепче. Но и оно оказалось преждевременным. Мой двойник вспомнил, и вспомнил именно те стихи, которые были ещё свежи в моей памяти:

Счастливый
Я не нужен никому.
Счастливым быть
Мне стыдно одному.

Счастливый
Тяготеет к облакам,
К высоким  звёздам,
Где легко и вольно.
Счастливые, как боги, а богам
Ни жалостно,
Ни горестно,
Ни больно.

     Стерпеть такого лицемерия я уже не смог. Ограбить меня, растоптать, да ещё притворяться несчастненьким! С криком «негодяй!», всполошив зал, я сорвался с места, раздетый выскочил на зимнюю стужу — в снега и метель. Обжигаясь ветром, куда-то спешил, а куда, и сам не знал. Домой? Но что делать мне дома? Если этот фальшивец напялил мой новый костюм — значит моя жена его, такого идеального, уже знает. Не выкрал же он у неё квитанцию, не побежал же с ней в мастерскую...

     В клуб!..
     В буфет!..

     В тот самый буфет, из-за которого и начались все мои неприятности. Оказывается, я горевал вслух, а может быть, они слышали мои мысли, потому что прохожие в ужасе остановились, когда я в отчаянье подумал: «Если меня нет, то мне всё можно!..»
     Их ужаснула эта мысль, а не моя неприкаянность, не моя растерзанная безликость. Так ужасает крик, долетевший из-под развалин дома. Оцепеневшие, они стояли и прислушивались, не выкрикну ли я что-нибудь такое, что объяснит им смысл моей загадочной фразы. Но я бежал от них, испугавшись их страха, смутно догадываясь, что за моими словами кроется нечто большее, чем буфетно-клубное озорство.

     В клубе тоже не удивились, что я пришёл с мороза в затрапезном костюмчике. Даже хорошо  знакомые писатели, художники — начинающие поэты здоровались со мной вяло и неохотно, как будто им про меня что-то наговорили. Да, с тех пор как у меня появился идеальный двойник, я в себе что-то утратил. Не то чтобы я перестал быть самим собой, но
что-то вроде этого. Куда-то девалось дотоле неприметное, как воздух, ощущение себя в мире как единицы великого бытия. Если бы появился двойник жалкий, пародирующий меня, я бы поднялся, возвысился на глазах других, а этот на каждом шагу меня убивал. Все мои горькие чувства ещё больше обострились, как только я снова его увидел...

     А я его увидел.
     Весёлый и беззаботный, он сидел в Дубовом зале клубного ресторана в кругу моих самых интимных друзей, и никто из них не заметил подделки. Вон с тем, солидно окающим,  я знаком почти тридцать лет, виделся с ним все эти годы почти каждый день — и ничего. С той же поры знают меня и два других, тогда молодых и форсистых, подметавших своими матросскими клёшами коридоры института. На их лицах нет и тени сомнения. А вон тот — конопатый, с головой апостола Павла, сколько раз он проигрывал мне на бильярде! А теперь сидит и, горячась,  напоминает моему двойнику о своих победах надо мной. Неужели же он не видит, что это не я? Только один — вон тот,  с обманчивой простоватинкой на округлом лице, из расторопных саратовских мужичков, между прочим пристрастившийся к ростбифу, что-то уловил, но расценил это «что-то» как перемену к лучшему. Ласково  щуря глазки, он сказал домашним скрипучим шепотком:

      — Васёк сегодня хорошо выглядит...

     Да, да, да! Мой губитель действительно выглядел больше чем прекрасно! Он выглядел на уровне моей юности, в печалях жизни не замеченной мной. Что было для меня минутным праздником, стало теперь его обычной нормой. Васёк сидит с моими друзьями, за Васька пьют, Васёк тоже пьёт, пьёт и невинно смеётся. Вот его просят почитать стихи — из тех, с которыми не бегут в редакции журналов, которые из осторожности не показывают жене — ещё что-нибудь подумает! — даже не записывают. И вот он читает мою давнюю шутку, сочинённую в какой-то клубной компании:

У нашей Гали
Мал росточек,
По-детски мал –
И в этом шик.
А в отношенье
Качеств прочих
У Гали
Всё, как у больших.

     Опять смех, опять Васёк, прикидываясь забиякой, скалит свои белые зубы. А на меня — ноль внимания.
     Почему?..
     Почему же, наконец?!
     Сто и тысячу раз — почему?!

     Вот и я сижу за рюмкой, но её подали мне, не замечая меня. Просто взяли деньги и подали. И от этого она вызывает во мне только презрение одинокого пропойцы. Мне видно: в Дубовом зале золотисто светится его приподнятая рюмка, как равная равным, она сходится с другими рюмками. На всех рюмках отражение лиц, а среди них — сияющее лицо моего двойника. А вот моё, отражённое на бутылке, тусклое и пустое.

     Меня потрясает убийственная догадка: красота всегда за чей-то счёт. Меня ужасает дикая мысль: красота, совершенство, гений — убийцы! Люди, умнейшие люди, знаете ли
вы, что первым убийцей был не Сальери, а Моцарт! Сальери только мстил за собственную смерть.
     О, Моцарт, весёлый, невинный Моцарт, ты всё же догадывался о своём злодеянии, иначе не стал бы прятаться за спину бродячего музыканта, перевиравшего твою музыку. Когда тот коверкал её, ты смеялся, потому что хотел выглядеть невинным простачком, а Сальери помешал тебе, его убийце, спрятаться за спину уличного фигляра.

Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.

     Это не лицемерие, а только учтивость судьи, который ещё только судит. Коверкая твою музыку, делая её банальной, бродячий музыкант мешал ему осудить тебя. Как и в музыке, Сальери хотел быть скрупулёзно точным, даже честным и здесь. Он хотел видеть в тебе то, что убило его, а не банальность и пародию. Банальность не убивает. Пародию можно было осмеять и выгнать, а что делать с хохочущим гением?

     Мне казалось, что я разговариваю с воображаемым Моцартом, а увидел перед собой своего двойника. Незамеченный, тот подсел ко мне и уставился на меня пристальным, чуть-чуть ироническим взглядом.

     — Дошёл до оправдания убийства? — спросил он уже насмешливо.
     — А что? — взвился я. — Почему подсудно лишь физическое убийство? Разве духовная смерть безобидней?

     Меж бровями моего визави высеклись две гневные складки.

     — Гений не убивает, а если убивает, то лишь трусов и ленивцев.
     — Ха-ха-ха!.. Вот новость!.. Сальери ленивец? Ха-ха-ха!.. Сальери, разъявший алгеброй гармонию, по-твоему, трус?! Трудолюбивейший Сальери, отдавший всю свою жизнь музыке?!
     — Да, да, твой трудолюбивый Сальери — трус и лентяй!  Жизнь надо отдавать жизни, а не музыке. Да, трус и лентяй, всю свою жизнь пробывший в шорах алгебры, побоявшийся сбросить их и заглянуть в бездны других исчислений. Он захотел утвердить себя в своей трусливой неподвижности. У него хватило прозрения лишь на то, что Моцарт, этот праздный гуляка, выше его, но не хватило смелости и дерзости с ним соревноваться...

     Вид пустой рюмки почему-то расслабил меня, к сердцу подступила тоска поражения. В моём сознании закопошилась печальная мысль: «Неужели в своей ненависти к двойнику я похож на Сальери?» Нет, нет и нет!.. Лучше уйти самому, уйти и никуда-никуда не приходить. Врут поэты, когда их утешает мысль, что после смерти они взойдут травинкой. Уходить так уходить, не запасаясь соломинкой. Я уже хотел сказать об этом двойнику, но встретился с его печальными глазами и обрадовался: «А-а, догадался шельмец, что он — это прежде всего я, что без меня его не будет. Да, но с ним, вот таким, не будет меня. Что за несуразица! С этим надо кончать!» — решил я и спросил его вызывающе резко:

     — Зачем ты явился?
     — Ты сам звал.
     — Где и когда?
     — Всякий раз, когда смотрелся в зеркало, видя в нём свой морщинистый лоб, свою рассечённую нижнюю губу, свои прокуренные зубы. Ты звал меня перед каждым своим выступлением, когда тебя обуревал страх провала. Наконец, ты звал меня после каждого своего сумасбродства, вспоминая свои дерзости и обиды. Мало? Могу назвать ещё дюжину ситуаций, когда ты всей душой призывал меня. И я пришёл.
     — Но ведь я хотел оставаться самим собою, сохранять власть над своим именем и тем, что у меня есть.
     — Так не бывает. За совершенство надо платить, за известность тоже. Впрочем, не всё ли тебе равно! Народу нужны стихи, имя поэта, а я работаю на твоё имя, понимаешь, на твоё. Со мной оно стало громче.
     — Значит, я буду работать, а ты меня представлять? Значит, работать такой я могу, а показывать себя людям не могу? Показываться будешь ты?
     — А почему бы и нет, если я умею это делать лучше тебя, делать на твою же пользу. Когда ты уйдёшь из жизни, уйду и я. Вся слава останется за твоим именем. На мою же долю падёт совсем немного... — сказал он элегическим тоном. — Мои портреты к твоим стихам. Редакторы непременно предпочтут мои портреты твоим...

     — Не хочу, не хочу!..

     И пока я кричал «не хочу, не хочу» к нам, вернее, к нему подошли мои друзья, с которыми он только что бражничал. Один из них, тот, обманчиво простоватый, обнял моего двойника за плечи и зашептал на ухо:

     — Вечно ты, Васёк, связываешься с пьяницами...
     — Миша, не смей! — закричал я и... проснулся.

 
ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ