Сны Поэта. Новелла. Сны с Тартюфом

Василий Дмитриевич Фёдоров
СНЫ С ТАРТЮФОМ


     Амадея Гофмана надо читать в больнице, особенно на каких-нибудь исследованиях. На фоне его сказочной чертовщины все неудобства больничной жизни покажутся мелочью.
В этом я убедился, попав в один из белохалатных корпусов на Открытом шоссе.

     Случалось мне брать в руки томики гофманских фантасмагорий и раньше, но всякий раз, натолкнувшись в них на говорящих змеек, на кричащее семечко чертополоха, наконец, на философствующего кота, я их откладывал. Не мог мой разум переступить за грань даже расшатанного реализма, который, на мой взгляд, составляет основу каждого нормального слагателя стихов.

     На этот раз пойти в библиотеку за Гофманом меня заставила не только сама больничная обстановка. Дело в том, что часть моих «Снов поэта» была уже напечатана и дотошные читатели начали искать моих «прозаических» родителей. В первую очередь, конечно, был назван Гофман. Мне оставалось только постыдно молчать, втайне подозревая, что к моей родословной он не имеет никакого отношения. Не мог же я, окончивший Литературный институт, признаться, что не читал этого автора, хотя он в программе и значился. Больше того, на государственных экзаменах по западной литературе я получил «пятерку». Так что, беря в больничной библиотеке Гофмана, я хотел одним выстрелом убить нескольких зайцев, перебежавших мне дорогу.

     Ещё до того, как я раскрыл книгу, вокруг неё стала создаваться её своеобразная атмосфера. Не думаю, что она уже существовала сама по себе. Нет, просто-напросто моя память начала мобилизовывать все впечатления, близкие ей. Разумеется, она тут же вытянула на свет известные строчки Маяковского: «Какому небесному Гофману ты выдумалась, проклятая?»  Вспомнился и наскоро записанный сон, который прежде с этим именем и не ассоциировался.

     Вот эта запись:

      «Сегодня видел во сне говорящего кота. Он появился в сумерках какого-то чердака, где я будто бы спал. А загнал меня на чердак давнишний страх. Чего боялся, мне было неведомо, но почему-то тревожил каждый шорох. Особенно настораживало чердачное отверстие с лестницей вниз. Скрипнет лестница — и я просыпаюсь, конечно же тоже во сне. В одну из таких тревожных минут передо мной появился огромный кот с бледно светящимися глазами, похожими на два проёма из чердачного сумрака. Он трижды обошел меня, заворожённого, и трижды произнёс тихо, но решительно чётко:
«Гляди в оба!.. Гляди в оба!.. Гляди в оба!..»

     Мистический ужас сорвал меня с места и бросил на скрипучую лестницу. По ней я спустился в какую-то пустую комнату и стал нервно по ней ходить.

     «Странно, говорящий кот? — подумал я. — А что странного? Есть же говорящие вороны и попугаи, почему бы не быть и говорящему коту? — Эта мысль меня несколько успокоила. — А говорящий ли? Может быть, мне это почудилось? Ведь кот похож на нашего Тартюфа, как же при его жизни я не заметил в нём такой способности?
Надо бы дослушать и проверить. Он же о чём-то предупреждал...»

     И вот я снова поднимаюсь на чердак. Но что такое? Чердачное отверстие уже кем-то прикрыто рубероидом и присыпано охапкой соломы. Сдвинув рубероид и солому, я поднялся на чердак, и тотчас в его сумрачном пространстве возникло нечто белое, надвигающееся на меня. Кровь прихлынула и отлила от моего сердца. Кто это?.. Что это?..

     Хотя моё пробуждение и было тревожным, однако мучился я недолго. По здравом размышлении сон показался мне слишком туманным, если не банальным. Что-то белое надвигалось на меня, а что — я так и не разглядел. В больнице это белое сразу же трансформировалось в белизну белых халатов, салфеток и простынь. Таким образом, сон утратил для меня всю свою загадочность. Ну а «гляди в оба», произнесённые котом, объяснялись теперь и того проще. Ясно же, человек, попавший в больницу, должен «глядеть в оба». Не удивил и человеческий голос кота, поскольку он принадлежал нашему Тартюфу, существу настолько разумному, что от него не только во сне, но и в жизни ждали, что он вот-вот заговорит. Словом, на этом можно было бы успокоиться, но...


     Вскоре мне был второй сон с присутствием Тартюфа и его более решительными предостережениями, которые наводили на подозрение, что успокоился я преждевременно. Судя по сну, причину опасности надо было искать не в больничной ситуации, не в исследованиях врачей, проходивших более или менее благополучно, а в чём-то другом. На этот раз Тартюф явился мне в более детальных подробностях своей предсмертной жизни и её трагического опыта. Для полной ясности не могу не коснуться некоторых злоключений этого в высшей степени разумного, благородного и несчастного существа.

     Вы знаете, конечно, что все котята родятся слепыми. Мать едва успела своим нежным язычком выгладить его дымчатую в тёмных полосках шёрстку, как грубая рука хозяйки бросила его в помойное ведро и отнесла к мусорному ящику. Ещё слепой, он уже почувствовал грубость жизни. Потом он услышал, как над ним плакала добрая девчонка, дочка той хозяйки. Она стала приносить ему молоко, но длилось это недолго. И когда раскрылись его глаза на мир, он увидел себя в полном одиночестве. У мусорного ящика кормиться было нечем, люди ещё помнили хлебные карточки войны... Но вкусные запахи всё-таки существовали: они доносились из открытых форточек домов, и котёнок повлёк своё  тщедушное тельце туда.

     Выражаясь языком старой университетской латыни, в ту пору мы с женою были ещё студиозусами Литературного института... Жили не очень красно, но и не голодали, один из нас даже повышенную стипендию получал. И вот, проходя однажды по своему двору в переулке Садовских, мы услышали обессилевший бедственный голос. Видимо, до встречи с нами котёнок всё-таки как-то существовал — он подрос. А шёрстка его, закалённая холодом, была густой и красивой. Но хвост! И если позднее — при нашей усиленной кормёжке — сумел подняться указующим перстом, то в тот вечер он сразу вызывал сострадание.

     — Миленький ты мой! — разжалобилась жена, беря его на руки.— В чьи же двери ты так неосторожно совался? Бедняга, животишко совсем пустой. Всё, Вася, всё, мы его берём! У нас первый этаж — будет прыгать в форточку.

     А Тартюфом его назвали позднее. Мы уличили его в некотором лицемерии по отношению к нашему коммунальному соседу-рентгенологу. Днём он к нему ластился, выражал свою преданность, но стоило тому оставить жареные котлеты на кухне (в ту пору холодильники ещё не входили в наш быт) — как утром их невозможно было обнаружить на сковородке никаким рентгеном... Он умудрялся даже сковородную покрышку водружать на место... Конечно, не совсем плотно, как было у соседа, но приблизительно... Однако добрый холостяк-сосед всё прощал этому пройдохе. Самое интересное было в том, что лично у нас он ровным счётом ничего не крал, хотя мы нередко нарочно испытывали его порядочность, оставляя на тарелке что-нибудь вкусненькое...

     Коты растут гораздо быстрее, нежели дети. За гранью на¬шей семиметровой комнаты плакали по ночам ребятишки другого соседа, но мы спали безмятежно, Тартюф рос, ничем нам не досаждая. А сосед-рентгенолог в своей любви к нему дошёл до того, что когда жарил котлеты на кухне, кот лежал на его плечах, ничем не выдавая своей вороватой натуры. Попутно сосед именно Тартюфом, его теплым животом и густой шерстью, лечил на своей шее «прострелы» от коммунальных сквозняков...

     Знакомясь с «Житейскими воззрениями» кота Мурра, я с удивлением и даже гордостью заметил, что судьба способного мемуариста кое в чём удивительным образом пересеклась с судьбой нашего Тартюфа. Того тоже на самом раннем этапе спас от гибели некий маэстро Абрагам, но прозрение его, как он сам пишет, было более счастливым — не то что у Тартюфа, прозревшего на свалке. С этого и начинаются разительные контрасты их судеб. Если маэстро Абрагам поднял Мурра куда-то высоко-высоко, откуда потом Мурр выработал маршрут — прямо на крышу, а оттуда на чердак, то мы принесли своего Тартюфа в полуподвал. Такого рода контрасты вырабатывают мировоззрение:
Мурр стал романтиком, Тартюф — правоверным реалистом.

     Большое окно нашей маленькой комнатки своим основанием стояло на уровне земли, так что, глядя в него из комнаты, мы видели себя как бы по пояс в земле...
     В простенке возле окна, на том же уровне, стоял стол, что облегчало для Тартюфа выработку его маршрута уже в раннем возрасте: стол — форточка — земля. Не менее удобным был и обратный маршрут: земля — форточка — стол, пол, диван — по желанию. На первых порах при возвращениях Тартюф оставлял на моих стихах свои отпечатки, однако вскоре заметил, что я этим не восторгаюсь, и начал спрыгивать на пол и подоконник. Он уходил и приходил куда хотел и когда хотел; даже при закрытой форточке зацепится, бывало, за переплёт рамы, левой лапой держится, а правой отталкивает створку — и будь здоров. Эта способность научила его потом слишком многому...

     Ел Тартюф, можно сказать, с вилки — не то что другие коты. Подцепит, бывало, когтями правой лапы кусочек мяса и поднесёт ко рту. Точно так же выкушивал он разные каши, особенно рисовую, при этом никогда не пачкал своей белой салфетки на гордо выпяченной груди. Свидетелями тому стали многие известнейшие теперь поэты и прозаики — такие, как Владимир Солоухин, Расул Гамзатов, Ольга Кожухова, Семён Шуртаков, Михаил Годенко и другие, как пишут в критических статьях. Право, они диву давались и действительно ждали, когда он заговорит с ними о составной рифме.

     Увы, не стал он ни поэтом-лириком, ни прозаиком-эссеистом, но если начистоту, в этом вины его не было. В отличие от гофманского кота-романтика, как я уже говорил, Тартюф бы котом-реалистом. Видимо, трезвые наблюдения за жизнью литературной карьерой хозяев привели его к горестной мысли, что лирика не кормит. Так оно и было. Стипендии не хватало, а гонорары, те баснословные гонорары гениев, о которых так много говорят в народе, были просто мифом о золотом руне.

         Ах, деньги, деньги!
         У коварных денег,
         Как ни крути,
         Почти что каждый пленник.
 
     Да, он не писал своих «Житейских воззрений»,  они, житейские воззрения, проявлялись в его поступках. Не отличался Тартюф и большой начитанностью, ибо обходился без цитат древних мудрецов,  до которых охочи все пишущие...

     Если думают, что реалисты лишены всякой фантазии, то жестоко ошибаются. Правда, их фантазия носит несколько прикладной характер, но от этого она не перестаёт быть всё же фантазией. Так грустный вывод, что поэзия не кормит, наш кот-реалист адресовал к зрелому вопросу: а что же дальше? Сосед-рентгенолог уехал куда-то лечиться, детный сосед котлеты жарил редко, а если его жена их и жарила, то прожорливые ребятишки не допускали возможности оставлять что-либо съедобное в запас на завтрашний день...

     И вот наш Тартюф — этот холёный кот в благородно-тигровой шкуре, с элегантной белой салфеткой, как бы повязанной на его шее,— приступил к освоению путей в другие дома и в другие кухни. К этим походам наш реалист был уже вполне подготовлен. Как рука первобытного человека, его правая передняя лапа к своей прежней банальной функции слуги движения вперёд обрела ещё и новую функцию: она стала орудием труда. Он научился открывать крышки кастрюль. Это оказалось посложнее, нежели сковородка соседа-рентгенолога... Котлеты, скажем, — «сухопутный» продукт, а вот кусок мяса во щах... Но он его выхватывал, как рассказывали потом потерпевшие, молниеносно. И — сразу в кухонную форточку! В горячие кастрюли он, разумеется, не лез... Но, повторяю, холодильники тогда ещё только-только начинали входить в наш быт. Где же и стоять кастрюлям с супами, как не на кухонном полу или оставаться на плите!

     Прекрасные усы Тартюфа кроме эстетических достоинств имели ещё и чисто утилитарное качество: они давали ему информацию о раскрытых форточках — что там таится внутри кухни. И о температуре кастрюль — тоже!
     Открыть высокую кастрюлю и закрыть её? — это вряд ли... Но пострадавшие соседи, ходившие к нам потом жаловаться (особенно если нам на какое-то время приходилось уезжать из Москвы в командировки), утверждали, что крышки кастрюль на содержимом были, но вот мяса в этом содержимом не значилось!

     Привирали, конечно! Но ведь пока кто-то не засёк его за воровством, сколько драм разыгрывалось на коммунальных кухнях! Например, одна дама-интеллектуалка, выйдя утром на кухню, не обнаружила в своей кастрюле целую курицу. А в это время простоватая, очень уж пышнотелая соседка демонстративно выложила из своей кастрюли на тарелку крохотный кусочек мяса... Будто бы вот с таких-то кусочков она и раздобрела!

     Так ей об этом и сказала. Ибо дамы-интеллектуалки считают своим неоспоримым достоинством говорить только что пришедшее им на ум как великую истину. Сразу говорить и безапелляционно!

     Разразился шумный скандал. Дело могло дойти и до суда, но, к счастью для Фемиды, свидетелей оскорблений (взаимных, увы, взаимных!) не оказалось. На что и обратила внимание милиция, вызванная не столь для примирения сторон, сколько для непременного протокола!

              Воскликну без намерений придиры:
              О наши коммунальные квартиры!

     С этого дня подозрительные друг к другу женщины время от времени несли свои посты в ночной кухне. «Засекла» Тартюфа не подслеповатая интеллектуалка, а та — пышнотелая... Заглянула за чем-то ночью на кухню и обомлела: медленно раскрывшаяся форточка при ярком лунном свете явила чёрную морду с белыми усами при фосфорическом свечении глаз Тартюфа... Пышногрудая побежала стучать в ту комнату, где спала сухопарая...

     Но на этот раз Тартюф от них ускользнул... Зато все пострадавшие от его разбоя стали с тех пор являться к нам с требованием возместить ущерб. Наш студенческий бюджет затрещал по всем швам. Мы пытались было уверять, что не могло такого быть, но старушка, жившая в соседнем доме, сказала так:

     — Я его, шельму, по его кривому хвосту за версту узнаю!— и назидательно заключила:      
     — Не можете прокормить животное, так и не заводите!

     Сначала мне эта бабкина философия понравилась. Но поздней, когда старушка ушла, мои мысли получили другое направление, можно сказать — глобальное... «Допустим, мы Тартюфа не заводили, как выразилась старушка. Но то, что он у нас появился, было благом, для него и для нас. Потому что жизнь прекрасна. А если перенести бабкину теорию на всё человечество? Ну, не на всё, а на родителей, у которых уже есть дети? Выходит, что по бедности родители отвергли бы моё появление? Достаток ещё не гарантия счастливой жизни. Мировая статистика показывает, что самая высокая рождаемость у бедных народов, самая низкая у богатых». Эти первые зародыши своей оптимистической философии я развил потом в речи над убитым Тартюфом, когда погребал его на театральном пустыре...

     В общем-то мы подозревали, что такой грустный исход его похождений возможен. В последнее время он всё чаще появлялся домой потрёпанный и взъерошенный. Случалось, что отлёживался в комнате под столом, зализывая там в темноте свои раны. За ним охотились уже всерьёз...
     Однако перед своей погибелью он прямо-таки удивил нас своей догадливостью.

     А было это так. До стипендии оставалось несколько дней. Штудируя Еврипида и Софокла, мы с грустью поглядывали на последнюю «трёшку», приготовленную для магазина... Чего на неё купишь?

     — Занял бы у кого-нибудь, — подсказала жена.

     Ей-то, с её общительностью, сделать это было проще!

     — А у кого я займу?
     — Тебя знает Асеев...
     — Знает. Но...
     — Тебя знает Твардовский...
     — Не те отношения...
     — Тебя хвалил Сельвинский...
     — Не те отношения...

     Когда и второй круг поисков замкнулся и мы замолкли, Тартюф, разминаясь, выгнул спину и отправился по знакомому маршруту: стол — форточка — и весь мир. Мы снова вернулись к поэтам и драматургам прекрасной Эллады, на время забыв и своих отечественных знаменитостей, и своего голодного Тартюфа. Обычно, возвращаясь, на форточку он вспрыгивал шумно, к чему мы уже настолько привыкли, что не обращали на это никакого внимания. На этот раз он грузно вскинулся вверх, когда я читал стихи Алкея, посвящённые его любимой поэтессе с острова Лесбос:
 
         Сапфо, фиалкокудрая, чистая,
         С улыбкой нежной,
         Очень хотел бы
         Сказать тебе кой-что тихонько,
         Только не смею...

     Не успели мы узнать, почему он не смеет сказать ей кой-что тихонько, как что-то шмотканулось на пол, а вслед за свертком, ошеломившим нас, пружинисто спрыгнул и наш добытчик. Вскинув свой указующий перст, Тартюф фигуристо поластился у наших ног, потом обратился к свёртку — дескать, что же вы? Жена опасливо развернула загадочный свёрток, и мы увидели большой круг отличной колбасы. Жена молча посмотрела на меня, я молча посмотрел на жену, затем уже вместе уставились на Тартюфа.

      — Милый Тартюф!..
      — Но!..
      — Никаких «но»! — отрезала жена. — Принеси нож!..

     Первая крупная доля, вырезанная из круга спасения, была с должной церемонией преподнесена кормильцу, после чего, отбросив нравственные сомнения, к еде приступили мы. Не бежать же было по переулку с криком: «Чья колбаса?» Грех Тартюфа был налицо, но это был святой грех — грех, граничащий с подвигом.

     — Не-ве-ро-ятно! — заключил я.
     — Невероятно, но съедобно! — добавила жена.

     ...Читая записки кота Мурра, я отдавал должное его тонкой наблюдательности, начитанности, наконец, трудолюбию, и всё же образ преданного нам Тартюфа при этом не затмевался. Если начала их жизни в чём-то схожи, то уход из неё принципиально различен. Кот Мурр мирно почил, как мелкий буржуа, с болезненной благопристойностью, тогда как Тартюф погиб трагически, как жертва мещанской мести. Особенно трагично то, что смерть подстерегла его в день получения наших стипендий. Воодушевлённые, с Тверского бульвара мы отправились прямо в «Елисеевский» магазин, где в то время ещё можно было купить какой-нибудь деликатес, даже и не в студенческом понятии. Помнится, мы несли домой огромного каспийского леща с кровью, а во дворе нас уже поджидали взволнованные соседские мальчишки.

     —  Тетя Лара, дядя Вася, Тартюфа убили!
     —  Кто? Вы?
     —  Нет! Мы не знаем кто!
     —  Где он?
     —  Мы его принесли...

     Он лежал под входной аркой двора навзничь во всю свою длину. Задние ноги его были вытянуты, а передние подогнуты и подняты к голове, как будто он всё ещё продолжал защищаться от ударов по ней. Из-за лапок проглядывало его обезображенное лицо, странно — без усов. Пригнувшись, я убедился, что их действительно не было. Они были выстрижены: один ус под корень, другой наполовину. Когда — ещё до смерти или уже после кто-то кощунственно глумился над ним? Я внимательно посмотрел в глаза мальчишек, встретивших мой взгляд открыто и сочувственно, лишь один из них воровато потупился. Мне стало горько от мысли, что будущее человечества уже подмарано...

     Вместо пиршества, которое мы собирались устроить для себя и Тартюфа, нам пришлось заняться его похоронами. Мы попросили мальчишек отыскать где-нибудь штыковую лопату и притащить на пустырь. Но вместо штыковой мальчишки принесли мне детскую лопаточку из песочного ящика. Вероятно, в моём виде с детской лопаточкой было что-то нелепое, донкихотское, в то же время по контрасту нечто значительное, что вызывало в мальчишках недоумение и любопытство. Не обращая на них внимания, я тупой железкой ковырял жёсткую городскую землю и, размышляя, в тихой печали складывал свою прощальную речь:

     «Прости, Тартюф, и прощай!
     Прости за то высокомерие, с каким люди относились к тво¬ему древнейшему на Земле роду — достойному ровеснику рода человеческого. Люди позабыли, что у матери-природы мы равные дети, что над твоим совершенством она трудилась не менее долго и не менее охотно, чем над сомнительными достоинствами человека. Многие ли знают, что в работе над твоим совершенством природа-мать достигла несравнимого — конструкция твоего тела совершенна, чувство равновесия превосходно, чутьё изумительно. Уже десятки и десятки тысяч лет на кончики твоих усов пеленгуют все позывные мира, тогда как человек всё ещё не вышел за пределы жалкого подражательства.
     Прости, Тартюф, наши людские нарушения того извечного союза, который  п е р в о - к о т  заключил с  п е р в о - ч е л о в е к о м. Они условились тогда помогать друг другу в жизни, взаимно не посягать на неё ни в раннем детстве, ни в глубокой старости. Теперь же люди оберегают лишь своих детей, не считая за грех малышей твоего рода бросать на свалку.
     Да что говорить, этот варварский обычай ты испытал и сам. Эта жестокость оправдывается особыми обстоятельствами. Это делается всегда, когда человечество расписывается в своём бессилии.
     Да, случалось, ты посещал чужие кухни и досматривал чужие кастрюли, но разве в этом виноват был ты, а не весь мир, который ещё так несовершенен, так бездарно расточителен в своих потратах, что не может обеспечить благами жизни всё живущее на земле? Разве не виновато всё человечество в том, что так медленно подвигается на тернистом пути социального совершенства, что оно всё ещё далеко от того идеала, о котором мечтали — и мой праотец  п е р в о – ч е л о в е к,  и твой прародитель  п е р в о - к о т.      А ты был нетерпелив...
     Попрошу прощения и за себя лично. Ты имел полное право носить своё собственное имя, как Буцефал — знаменитый конь Александра Македонского, как, на худой конец, кот Мурр сказочника Амадея Гофмана, а я необдуманно назвал тебя тенью имени лицемерного героя. Прости, Тартюф, и прощай!»

     Кстати, издатель записок кота Мурра хотел тоже произнести прощальную речь над его могилой, но, к моему позднему огорчению, почему-то не произнёс. Произнеси он такую речь, можно было бы сравнить две эпохи, два образа. Вероятнее всего, кот Мурр — плод буйной фантазии давнего романтика, мой же Тартюф — обнажённый нерв жизни, и поныне возбуждающий во мне горькие размышления. Не случайно, читая  Гофмана, я всё время возвращался к судьбе Тартюфа. Гофманские истории роднились во мне не сами собой, а через эту трагическую судьбу. В «Крошке Цахес», к примеру, не было уже никакого кота в качестве главного героя, но тайна магической силы пучка волос на темени карлика Циннобера была разгадана мной через Тартюфа, снова пришедшего ко мне во сне и рассказавшего о трагической утрате своих усов...


     На этот раз он пришёл ко мне, по старой памяти, через форточку, но всё же не ту, через которую приходил в переулке Садовских. До его прихода на душе было смутно. Не покидало чувство одиночества и заброшенности и вместе с тем ожидания чего-то неизъяснимого. Сердце щемило в предчувствии каких-то событий, от которых я давно пытался скрыться, и комната, в которой я находился, отвечала моим тайным желаниям. В ней только и было — стол, два стула и тюфяк, брошенный на пол. Сначала я даже не удивился, когда он бесшумно спрыгнул к моему тюфяку и, как в прежнем сне, начал делать знакомые круги. Вздыбив свой хвост, он снова трижды обошёл меня и трижды проговорил своё прежнее заклятие, но в более коротком и более предостерегающем варианте:

     — Берегись! Берегись! Берегись!
     — Чего  же  мне  бояться,  Тартюф? — спросил  я  уже тревожно.
     — Молчи и слушай! — ответил он строго и, изогнув хвост, поднял над собой указующий перст.

     Оказывается, коты говорящие и коты мяукающие очень разнятся обликом. В природе существует некий закон соответствия, по которому всякое нарушение привычности компенсируется перестройкой живых форм с таким расчётом, чтобы ущерб был заметен как можно меньше. Мне случилось наблюдать за юношей, которому в драке свернули нос. В первое время лицо его представляло ужасное зрелище, но день за днём его черты так сублимировались, что, хотя нос оставался по-прежнему кривым, лицо, однако, обрело общую гармонию. Над Тартюфом природа работала тоньше — у него сублимация шла применительно к речи, в смысле очеловечивания облика. Перемены происходили в нём как-то незаметно, я бы сказал, результативно. Отвернусь за угощением, а у него уже — и жест, и осмысленная глубина взгляда.

     — Ешь, Тартюф, ешь — заискивал я.
     — Молчи и слушай! — повторил он, не прикасаясь к еде.

     В позе сидящего на стуле он уже не казался маленьким, а вполне соответствовал уровню стола, да и со мной вроде бы сидел на равных. Человек с надутыми щеками бывает похож на кота, а кот с впавшими брылами больше похож на человека. Подмечая эту метаморфозу, я заметил, что у Тартюфа, как и в час его погребения, не было усов.

     — Как это случилось?.. — намекнул я.
     — Из-за них я и погиб! — горестно воскликнул Тартюф. — За два дня до гибели мальчишки  поймали  меня, выстригли усы и отпустили. Два дня я сидел дома — помнишь? — а потом, когда колбаса была съедена, — Тартюф сделал паузу, — я решил пойти туда же, не подозревая, что без усов уже не чувствовал опасности... Меня накрыли старым одеялом, после чего я уже не увидел света... Берегись и ты!

     — Да, но я же свои сбриваю...
     — Другое береги!
     — Что, что беречь-то?..
     — Тайна! — и к его уху поднялся указующий перст.

 
     Я ещё пытался выведать у Тартюфа тайну, когда почувствовал на своём плече руку медсестры.

     — Больной! Поставьте градусник.
 
     Весь день я провел тревожно, хотя температура у меня была нормальной, а подготовка к болезненному исследованию только начиналась. Да и понимал, что не это меня волнует, а что-то другое, дошедшее откуда-то со стороны. Несколько раз я принимался за Гофмана, но даже фантастическая история с карликом Циннобером, обладавшим магической тайной совершать вещи диковинные, не отвлекала меня от тягостных размышлений о жизни, о её случайностях, о Тартюфе с его настойчивыми предостережениями.  Вот наконец тайна отвратительного Циннобера, ставшего могущественным министром, раскрыта влюблённым и униженным студентом Бальтазаром. Вся магическая сила карлика таилась в пучочке красных волосиков на его темени.

     «Тут Фабиан и Пульхер хватают малыша, так что он не может ни двинуться, ни шелохнуться, а Бальтазар, уверенно и осторожно схватив красные волосики, единым духом вырывает их, подбегает к камину и бросает в огонь. Волосы вспыхивают, раздаётся оглушительный удар. Все пробуждаются, словно ото сна. И вот, с трудом поднявшись, стоит крошка Циннобер, и бранится, ругается, и велит немедленно схватить и заточить в тюрьму дерзких возмутителей, покусившихся на священную особу первого министра. Но все спрашивают друг у друга: «Откуда взялся этот крошечный кувыркунчик? »

     «Как похоже! — подумал я. — Пусть усы Тартюфа не обладали слишком уж большой волшебной силой, но всё же они наводили на цели и пеленговали опасности. Лишившись один усов, другой волосков на темени, Тартюф и Циннобер стали одинаково беспомощными. Но какая же у меня связь со всем этим? На что же намекал мне мой верный Тартюф? Уж не о моём ли длинном волоске над переносицей? Так вот оно что!..» И моя память озарила случаи, когда во мне проявлялось почти звериное чутьё предвидеть и предчувствовать, рассказывать женщинам их жизнь в интимных подробностях, о существовании которых я тогда и не подозревал.

     Первый такой случай произошёл со мной в ранней юности, когда я жил ещё в Марьевке и был комсоргом колхоза. К нам из города приехал инструктор райкома комсомола и пожил в нашей деревне всего несколько дней. Работал я тогда в бригаде пахарей и виделся с ним мало. Через месяц мне довелось быть в городе. Шёл я тёмной ночью на квартиру сестры по едва видному дощатому тротуару, больше глядя себе под ноги, чем перед собой. В темноте ночи впереди меня примерно в двадцати-тридцати шагах шёл какой-то человек, который не виделся, а только слышался мне по стуку каблуков и скрипу досок. Сам не знаю, почему я окликнул его: «Володя!» Человек остановился и оказался действительно тем инструктором Володей.

     Второй случай, удививший меня самого, произошёл уже на заводе, когда я работал в цехе мастером. Мне было двадцать лет, и обо мне среди заводских женщин шла слава гадальщика. А гадал так. «Дайте-ка руку!» — начинал я. Если мне давали правую — «Нет, дайте левую!» — говорил я многозначительно. Рука женщины служила мне лишь дополнительным материалом к прочитанному лицу. Мне нужно было уцепиться за малую малость, чтобы размотать ниточку судьбы. Видимо, кое-что мной угадывалось, потому что ко мне стали подходить женщины малознакомые. Однажды во время рабочего перерыва в ночную смену около моего столика появилась красивая стройная девушка с южным лицом и тёмными блестящими глазами. У неё были ослепительно-белые зубы.

     — Говорят, вы гадаете... Погадайте мне.
     — А не боитесь, что раскрою все ваши тайны?

     Она пожала плечами — дескать, что тут поделаешь.
     Когда её рука оказалась в моей руке и я раскрыл её ладонь, а потом посмотрел на лицо, меня охватило волнение — нет, не волнение юноши, прикоснувшегося к женской красоте, а холодное волнение транса, когда разум стоит на пороге какого-то открытия. Напрасно думают, что линии женской ладони ничего не говорят нашему уму. Мне было уже известно несколько душевных схем с их индивидуальными нарушениями, со следами пережитых катастроф, с тупиками движения и мучительными топтаниями житейской мысли. О многом может рассказать сама конструкция руки, как логическая часть всего организма. Важно разгадать что-то, пусть малозначительное, даже банальное.

     — О-о, уже две любви, две катастрофы! — (В знак согласия она длинными ресницами притушила свои глаза.)
     — Странно, — продолжал я, — ваш вид обманчив, вы очень холодная...
     — Нет, — возразила она, — я горячо любила.
     — Не о том!.. Вы любите головой, а когда наступает близость... Как бы вам сказать... Вы не разделяете полного чувства... Понимаете, о чём я говорю?..
     — Да, понимаю... — тихо ответила она.
     — Вот от этого все неудачи... — сказал я сочувственно.
     — А что мне делать? — с доверительной болью спросила девушка.

     Всякое такое гадание, помнится, сопровождалось у меня большим напряжением, даже начатое шутливо. Не знаю, что было главным в этом процессе — ладонь ли, лицо ли, общая ли близость? Но только и на расстоянии мне удавалось угадывать горячие точки моей, казалось бы, беспричинной тревоги. Бывало, на душе тревожно, а почему — не знаешь. Тогда в поисках первопричины боли я мысленно отсылался по нескольким адресам: «Там? нет... там? нет... там? Там!» В большинстве случаев догадки мои потом подтверждались.

     О чудо-волоске, что рос над моей переносицей, я узнал не сразу. Кто-то, приглядевшись, надоумил меня присматриваться к его особенностям и росту. Более тёмный и толстый, чем волосы бровей, он выходил из ниши лба и рос совершенно прямо. Его особое положение должно было соответствовать его особому назначению — быть антенной в моих посылах и приёмах отраженных сигналов. Но ведь для всякой такой станции, в том числе и телепатической, нужна энергия. Подозреваю, что для этого мало простой биологической энергии человека, иначе каждый человек мог бы обладать способностями Мессинга, но этого не бывает. Для этого нужна нервная энергия, которая даётся большой ценой — распадом нервных клеток, которые потому-то и не восстанавливаются в минуты нервного напряжения. Происходит своеобразная бомбардировка нервной системы с ращеплением ядерных клеток, высвобождающих такую энергию, которую можно отнести к разряду высоких энергий.

     Вы заметили, что пишу я о своём чудо-волоске в прошедшем времени? Да, я его утратил тогда, в больнице, и притом при странных обстоятельствах. О его возможной утрате мне и намекал Тартюф, приходя в мои сны. Но кто бы мог подумать, что это может случиться на лестничной площадке больницы, куда я, крадучись от медсестры, выбрался покурить.

     В больнице всегда на душе тревожно, если даже ты собираешься только исследоваться, а моё исследование к тому же больше походило на операцию. Не хочу вдаваться в эти подробности, важно другое — то, что на моей душе было слишком тревожно. Дальнейшие события показали, что причина тревоги уходила далеко за пределы больничных палат и кабинетов, но на первых порах они забивали мои посылы и ответные сигналы на них.
Ещё более запутывало чтение Гофмана. Задача с одним-двумя неизвестными превращалась в задачу пяти-шести неизвестных.

     В таком настроении я и стоял на лестничной площадке. По ней сновало много людей — одни с репликами о вреде курения, другие, более опытные и торопливые, без поучающих реплик. Один из очень торопившихся на выход вдруг остановился передо мной и заговорил, как знакомый, продолжая, однако, колебаться и двигаться на одном месте:

     — Ну, как? Ну, как? Ну, как?
     — Да так себе!.. А у вас?
     — Плохо! Плохо! Плохо!

     Это был человек, неуловимый глазами и памятью, —  нервный, извилистый, душевно клубящийся. Он стоял передо мной и раскачивался в позе кобры, вперяя в меня мглистый взгляд. И вдруг в мгновение ока его рука метнулась к моей переносице, дёрнула мой чудо-волос и так же мгновенно спряталась за спину...

     — Как вы смеете? — растерянно прошептал я, отшатнувшись.
     — В человеке должно быть всё прекрасно! — изрёк он. И, не дав мне опомниться, всё так же вихляясь, быстро спустился по лестнице.
     У меня не было сил даже окликнуть его.

     Но — странно: в палату я вернулся спокойным, точнее, растерянно-спокойным. Я просто не знал, как реагировать на такой курьёзный случай. Рос между бровей волосок — и вот его уже нет... Вместе с его отсутствием исчезла и тревога. На исследование я ушёл в трезвом сознании его неизбежности, и потом, когда лежал в палате и ждал результатов, мною опять владело ровное чувство. Когда жена приехала меня навестить, я постарался в смешном свете обрисовать случившееся со мною. Однако она не развеселилась.

     — Чем ты расстроена?
     — Не хотела тебе говорить...
     — Говори.
     — Звонили из Новосибирска, умерла Таня...

     Таня была моей старшей сестрою и второй матерью. Сердце моё, отключённое от предчувствий, получило прямой удар и ощутило прямую боль.

     После этой огромной утраты мои телепатические сеансы закончились, и, как мне кажется, — навсегда. Когда бреюсь, я по старой памяти взглядываю на то место, где рос мой чудо-волос. Однажды я даже встрепенулся, заметив новый, но тут же разочарованно отвернулся от зеркала. Новый заместитель оказался заметно меньше и тоньше утраченного, а главное, в отличие от бровей,— уже седой.

 
ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ

*
Последние две новеллы из цикла *СНЫ ПОЭТА*
"ЧЕЛОВЕК ИЗ ПОРТРЕТА", "СНЫ С ТАРТЮФОМ"
напечатаны посмертно в журнале "Наш современник".-
1985. - №4.