Наше время такое... Ещё о себе

Василий Дмитриевич Фёдоров
ЕЩЁ О СЕБЕ


ОТВЕТЫ ЧИТАТЕЛЮ


        Василий  Дмитриевич, чем объяснить тот факт, что долгое время Ваше  творчество   находилось  в «тени критики», хотя уже в те годы были написаны многие известные ныне стихи и поэмы, среди которых такая полюбившаяся читателю вещь, как «Проданная Венера»?

     Вопрос трудный, чтобы отвечать на него самому. Есть опасность впасть в пристрастия. Однако факт: о моих стихах и поэмах, написанных до «Проданной Венеры», в положительном смысле критика заговорила значительно позднее. Вдруг она заметила и оценила даже то, что прежде печаталось с трудом, а то и вовсе не печаталось. Значит, причина равнодушия критики крылась не в моих стихах, а в чём-то внешнем — в самой критике, например, в её главенствующих взглядах на поэтические ценности, а может быть, и в состоянии тогдашней поэзии. Словом, тут уже есть возможность общего анализа и объективных суждений. Для этого надо кое-что припомнить.

     Было бы несправедливо говорить, что поначалу критика меня совсем не замечала. Мне довелось быть участником Первого совещания молодых писателей  в 1947 году, на которое  я привёз свою первую книжицу «Лирическую трилогию»  и небольшую поэму в рукописи  «Марьевская летопись» . Семинар Николая Асеева, куда входили такие критики и поэты, как В. Шкловский, Л. Озеров, П. Звягинцева, М. Чарный, приняли меня довольно хорошо. Тогда же о «Марьевской летописи» одобрительно отозвался Александр Твардовский. После совещания моё имя стало изредка появляться в газетных и журнальных статьях в ряду имён, которые хотели отметить знаком плюс. В газете «Труд» появилась статья М. Чарного, в которой тот писал о стихах В. Семакина и моей «Лирической трилогии». Но добрые слова критика не смогли одолеть того негативного отношения, которое уже сложилось к моей первой книге, особенно в Новосибирске.

     Конечно, я и сам ни тогда, ни позднее не рассматривал свою первую книгу как бесспорную удачу. Но теперь для  меня совершенно очевидно, что из неё потом вышли почти все мои поэмы, в том числе и «Седьмое небо». Значит, было в ней нечто для меня принципиальное, как и для критики  —  в плане её неприятия. В чём же мы тогда разошлись? Меня обвиняли в эстетстве. Моим судьям казалось странным, неестественным, что кадровый авиастроитель, мастер, а пишет о любви и музыке, авиационный завод поместил под землёй, больше того — впустил туда шустрого воробья. Некоторые помнили  вариант строчек и осуждали за «лирическое отступленье на глубину своей души», толкуя эти строчки как уход от действительности, а не приход к человеку, к его духовному миру, и его психологии. Между тем время требовало именно такого прихода к человеку.

     Мне часто приходится получать письма молодых поэтов с отвергнутыми или разруганными стихами. При этом некоторые из них предусмотрительно напоминают мне о судьбе многих собственных моих стихов. В отдельных случаях даже при явной возможности напечатать некоторые стихи я не мог сказать ничего определённого, хотя допускал, что после новой результативной работы этого поэта старые, отвергнутые стихи тоже могут быть замечены и оценены, если путь к хорошему результату был через них. Тогда в свете позднего результата они приобретают новое значение, как игровые ботики Петра после появления его настоящего флота.

     Пробуждение интереса критики к моей работе вообще отчасти можно было бы объяснить ситуацией, о которой я только что сказал, то есть появлением в 1956 году поэмы «Проданная Венера», а через год ещё двух — «Золотой жилы» и «Дуси Ковальчук». Но в том-то и задача, что и они были замечены не тотчас. Дело в том, что в нашей стране в эти годы происходили большие социальные сдвиги, поднявшие тонус общественной жизни, что не могло не сказаться благотворно и на поэзии. Что греха таить, если не считать нескольких крупных поэтов, таких, как А. Твардовский, М. Исаковский, А. Прокофьев, И. Тихонов и другие, стоявшие в том же ряду, в общем потоке нашей послевоенной поэзии  было много риторики, декларативности, дежурных песнопений. Отвергаемый редакциями, пробовал и я ступить на ту же стезю, но у меня что-то не получалось.
     Помню, в одном из моих стихотворений, написанном в начале пятидесятых годов, случилось нечто забавно-поучительное. Оно было о том, как я приезжаю из Москвы в родную деревню, как меня расспрашивают, где я в Москве живу, с кем встречаюсь, разговариваю, — может быть, с человеком очень высоким. Были в стихотворении такие строчки:

                В часы надежд,
                В часы сомнений
                Я разговариваю с ним.

     Когда я принёс это стихотворение в редакцию столичной газеты, редактор прочёл его и, подчеркнув строчку, сердито спросил:

     — Каких  таких   «сомнений»?! — и   вернул  мне   стихи.

     Прошло несколько бурных лет. В общественной жизни произошли большие перемены. Многие старые ценности канули в прошлое, шли поиски новых. Мне почему-то захотелось всё же напечатать отвергнутое прежде стихотворение. И на этот раз внимание редактора остановилось на той же строчке, но уже на первой её половине. Он пожал плечами и сказал:

     — Каких «надежд»?!

     Так одна строчка стиха оказалась на резком изломе времени. На ней сошлись две крайности. Одним словом, менялось время, качественно менялись мои стихи, утверждавшие всё те же принципы, менялись и взгляды критики. Тут мы с ней и встретились.

     Надо сказать, что написание моих лучших произведений приходится на то время социальных сдвигов, о которых я только что говорил. Новое время потребовало более внимательного отношения к человеку вообще и человеку деятельному, жаждущему справедливости и совершенства, в особенности. Это внимание отвечало не только внутренним потребностям нашего общества, но и тому мировому интересу к советскому человеку, который возник после нашей победы над фашизмом.
     Каков он? Чем он живёт? Как он любит, чем мучается?

     Основной вопрос, волновавший меня в «Проданной Венере», был о человеческой ценности, о его духовной и физической красоте, даже более о физической, ибо и она — продукт социальный. Человек приходит в жизнь и становится участником лишь коротенького отрезка человеческой истории, полной противоречий и борьбы, и тем важнее, чтобы на этом коротком отрезке мы не забывали о главном — о счастье и красоте не только в каком-то отдалённом будущем, но ещё при жизни человека.

     Есть закономерность: когда идёт процесс демократизации, возрастает интерес к человеку. Демократия — и есть то социальное условие, когда личность может проявиться в полную меру.
 

          А что, «Проданная Венера» сразу была должным образом оценена критикой?

     Конечно же, не сразу. Судя по первым отзывам, критиков смущала в поэме проблема труда и красоты в их дисгармонии. Помню, один из первых критиков, заметивших поэму, Н. Шамота, исходя из исторической роли труда, создавшего из обезьяны человека, упрекал меня за постановку проблемы, при которой труд оказался разрушителем красоты. На мой взгляд, его ошибка состояла в том, что общеисторическую роль труда он целиком перенёс на конкретную судьбу моей героини Наташи Граевой, на конкретный исторический отрезок времени, в который произошла утрата её физической красоты. Надо помнить, что это были годы Отечественной войны.

                При встрече
                На дороге пыльной
                Её глаза несли мне весть,
                Что от работы непосильной
                Вся свяла, не успев расцвесть,
                Лицо обветренно и грубо.
                И шла она,
                Не шевеля
                Губами,
                Потоку что губы
                Потрескались.
                Как в зной земля.

     Труд превратил обезьяну в человека, но труд может и, наоборот, превратить человека в обезьяну. Вспомните Чарли Чаплина в кинофильме «Огни большого города». Это и есть то, что называют классовым антагонизмом между трудом и капиталом, а значит — между трудом и красотой в его крайней и неизбежной форме.

     Допускаю, на первых порах критику могла смутить внешняя похожесть конфликтов труда и красоты. Несмотря на возможно похожий результат, в основе они полярны. Во время Отечественной войны в одном бою погибал наш советский воин и фашист. Результат один и тот же, но глубинный смысл их жизней, их идеалов, их борьбы, их смертей — непримиримо противоположен. Красота моей героини погибла по законам этой борьбы:

                Судьба Наташи — это подвиг,
                А подвиг стоит красоты.

     Поначалу меня так же упрекали, чаще всего устно, за то, что я в своей поэме якобы оправдываю продажу таких шедевров искусства, как, например, тициановская «Венера» — вечная сестра моей смертной Наташи, сестра по красоте и даже в какой-то мере по судьбе. Нет, я не ставил себе такой утилитарной цели. Было бы так же странно и антиисторично ополчаться сегодня на то, что когда-то мы ходили разутыми и раздетыми.
«Мы пропадали без железа, и рабство нам грозило всем», — говорит у меня сталевар, оправдываясь перед проданной «Венерой». По существу, он заодно отвечает и старику-искусствоведу, искреннему ревнителю красоты, оплакавшему продажу картины.

     На мой взгляд, в нашей критике ещё слабо разработана проблема трагического. Отсюда робость многих толкований, желание обойти острые вопросы жизни, поднятые литературой. С трагическим часто путают печальные случайности, а не то, что неизбежно и даже осознанно. Такой трагической неизбежностью была утрата красоты в двух её категориях  —  в нашей земной, представленной Наташей Граевой, и вечной, олицетворяемой «Венерой» Тициана.

     Для моего замысла между Наташей и «Венерой» кроме красоты, роднящей их, нужна была и другая — жертвенная связь. Не каждая сама по себе. Когда в начале 30-х годов «Венера» плыла за океан, а «навстречу ей машины плыли», в конечном счёте они плыли, чтобы облегчить судьбу подрастающей Наташи и вообще, и на случай предстоящих военных испытаний. Без жертвы «вечной» судьба смертной женщины в такой войне, как Отечественная, была бы наверняка ещё тяжелей.

     Если жертва «Венеры» ещё не смогла защитить и спасти красоту Наташи — не жизнь, жизнь она помогла спасти, — то две жертвы красоты, два подвига уже сегодня дают результат. Не будь этих жертв, кто знает, какая судьба постигла бы наше социалистическое общество. Случись катаклизм, было бы не до проблемы красоты. Но ужо сегодня труд, изнурительный когда-то, начинает превращаться из материальной необходимости в эстетическую.
 
     И тем обиднее наблюдать, когда этот закономерный процесс тормозится по нашей вине, когда ещё происходит утрата красоты из-за нашей неряшливости. Видимо, не безосновательно все эти мысли в поэме я подытожил строчками, замеченными потом критиками и публицистами:

                За красоту
                Людей живущих,
                За красоту времен грядущих
                Мы заплатили красотой.

     Признание этих строк сопровождалось признанием всей моей поэтической концепции, выраженной в «Проданной Венере». При этом критика заметила, что поэма родилась не на пустом месте, что она — логическое развитие всего того, что было сделано мной до этой поэмы, что тема красоты — «моя» тема. Так появился интерес к моему творчеству и ко мне как творческой личности.


        Любителям поэзии известно, что Вы давно и успешно работаете в эпическом жанре.
        Не могли бы сказать, чем привлекает Вас так называемая большая форма?

     Жанр поэмы, В том числе и лирической, привлекает меня своей достоверностью. В лирическом же стихотворении я могу быть менее документальным, хотя по настроению и более точным. Парадоксально, но так. Минутное настроение, закреплённое в лирическом стихе, не может дать объективную картину времени, даже моего собственного главенствующего представления о нём. В поэме же сцепление жизненных факторов, вносимое авторское «я», фантастические мотивы, элементы символики должны быть психологически обоснованы, взаимосвязаны и подчинены внутренним законам развития, движения. Если такое сцепление есть, если организм ещё живёт и движется в главной идее, если он художественно убеждает — в этом великая документальность.
 
     Если лирическое стихотворение можно поставить на уровень живой клетки или группы клеток, то поэма тяготеет к уровню всего организма.

     Конечно, и в лирическом стихотворении не должно быть произвола. Из минутных настроений, зафиксированных поэтом, тоже складывается широкая картина жизни, в центре которой стоит лирический герой. Так некоторые циклы Блока тяготеют к поэмам, но для поэм в их стихах недостаточно прямых связей. Можно сравнить цикл «На поле Куликовом» с поэмой «Двенадцать». Последняя для меня более документальна, более свободна от инородных настроений.

     Меня привлекает жанр поэмы ещё и тем, что в ней наиболее отчётливо выражается мир поэта с его морально-нравственными законами. Написать поэму — значит сотворить, если не мир, то живую частицу мира, не просто сделать слепок с готового, а придать ему свои черты, свою атмосферу, своих героев.
     Кого не привлечёт такая трудная созидательная  задача!

     Недостатком многих наших современных поэм является то, что авторы тащут в  них свои минутные настроения, неустоявшиеся мысли о тех или иных событиях и выдают это за откровения эпохи. В результате чего появляется набитый мешок настроений и случайных актов, между которыми нет ни эмоциональных, ни психологических, ни логических связей, в таких вещах главенствует строчка, а не образ.


        «Седьмое небо», пожалуй, наиболее крупное эпическое произведение.
         Интересно, как возник замысел этой поэмы?

      До написания поэмы «Седьмое небо» у меня уже была моя жизнь, послужившая исходным материалом для многих поэм. Вороша свою память, связывая отдельные факты и фантазируя, я мысленно сочинял некие истории — не стихи, не поэмы, не повести, а именно истории, которые можно было записать и стихами и прозой, пожалуй, прозой было бы даже лучше для подробности и обстоятельности. Одна такая история уже существовала в виде романтической туманности. Эта история была о молодом человеке — о его учёбе в авиатехникуме и аэроклубе, о работе на авиационном заводе, о первой и настоящей любви. Одним словом, биография моего героя была очень похожа на мою. Долго бы я играл своей  памятью и воображением, если бы не один случай...

     В тот день я написал два стихотворения. Было уже поздно, и я лёг спать, но творческий маховик всё ещё крутился. Шли новые образы. Пришлось дважды подняться и записать:

                Пишу.
                Лицо к бумаге клонится
                Не для того, чтоб тешить нас.
                Так счетовод сидит в бессоннице,
                Когда не сходится баланс.
                Ищу за прожитыми годами,
                Испортив вороха бумаг,
                Между приходом и расходами
                Свой затерявшийся  п я т а к.
                «Такая  малость! —
                Скажут с жалостью. —
                И пусть его недостаёт!»
                Да, малость...
                Но за этой малостью
                Непоправимое встаёт.


      Перечитав эти строчки на следующий день, я ломал голову, что это такое? Для стихотворения не хватает законченности. И закончить-то для стиха не просто. Надо рассказать, что же это за «непоправимое». Тогда откуда эти строчки, из какой моей ненаписанной вещи? Если есть строчки, — значит, где-то есть вещь. Эти строчки бессознательно выпали из неё. Это было похоже на то, как я часто ломал голову над уцелевшими строчками древних поэтов, пытаясь разгадать, что из себя представляло целое. Вскоре меня осенило, что мои ночные стихи выскочили из той романтической туманности, которой я уже довольно много занимался, к счастью, из её предыстории.

     Можно сказать, что общий замысел поэмы возник из всей моей жизни, в том числе и поэтического опыта. Всю сознательную жизнь я шёл к ней. Но поскольку я смотрел на изображаемые события как художник, то не мог, естественно, не затронуть вопросов и проблем, волновавших всё наше общество. И если говорить о документальности вещи, о том, что связано с героем Василием Гориным, то соотношение правды и вымысла такое же, как в  имени и фамилии: Василий — это я, а Горин — из фантазии. Таким образом, замысел поэмы возник из желания показать две слагающиеся и взаимообусловленные величины: из моей жизни и логики.


                Были трудности при создании поэмы?

     Мой ответ зависит от того, что понимать под трудностями. То, что первые стихи пришли неожиданно и притом из начала вещи, в какой-то мере облегчило мою работу. Мне оставалось привязать к ним мои прежние поиски, а остальное уже не трудности, а работа — хоть и трудная в новых поисках, но работа. Здесь трата любого времени уже не имеет никакого значении.

     Известно, что поэт мыслит стихами. Разработка сюжета, поиск героев, их взаимоотношений, расхождений и схождений, обстановка и общественная атмосфера, в которой действуют герои — всё ищется не отдельно, а сразу стихами. Они как бы высвечивают дальнейший путь — встречи, столкновения, чувства героев, их мысли. Если написанные стихи не высвечивают ближайшего будущего поэмы, их надо выбрасывать. Возможно, они пригодятся в другом месте или другой вещи, но здесь им не место. Трудно бывает определить сразу, что светит, что темнит. Было похоже, что я вышел в долгую ночь с фонариком и сразу же после каждых пяти - десяти шагов пришлось искать новые источники света.
     «А та предварительная «История»? — спросите Вы, — Она же облегчила приход замысла?» Да, но она дала мне только общую атмосферу, направление поиска, а в остальном — всё сначала. Тем не менее первую главу, названную поздней «Первой высотой», я написал быстро. Главой она стала потом, а сначала я глядел на неё, как на лирическую поэму. Когда же напечатал, вдруг снова увидел, что она лишь начало большой вещи.

     Вот здесь-то и встретилась первая настоящая трудность. Уже на этом этапе нужно было решить принципиальную конструкцию всей вещи. Меня не удовлетворяли поэмы в три-четыре тысячи строк с одним сквозным сюжетом, чаще всего обозначенным слабо уже в силу этого, отчего связи частей тоже невольно расслабляются. Для «Седьмого неба» я решил воспользоваться опытом в написание своих объёмно небольших поэм с таким расчётом, чтобы каждая глава имела свой внутренний сюжет, свой замысел, который бы естественно входил в общий сюжет и замысел.
     При такой конструкции каждая глава может существовать самостоятельно, что дало мне потом возможность печатать поэму отдельными главами — в «Октябре» и «Огоньке».

     При работе над поэмой у меня произошёл такой примечательный случай. Когда я написал главу «Земля и Вега» о фантастическом полёте моего героя на звезду и отдал её в «Огонёк», меня ошеломило невероятное, но вполне реальное событие. По радио и телевидению передали об успешном полёте вокруг Земли советского человека Юрия Гагарина. Конечно, же, я не мог пройти мимо такого отличительного момента в биографии нашего века. В поэме, отражавшей жизнь государства от крестьянской телеги до межпланетного полёта, нельзя было не отразить и этого факта. Тогда я срочно позвонил в редакцию и попросил задержать публикацию главы.
И вот за ночь мною была дописана концовка, в главе появилась целая главка о реальном историческом полёте сына нашей Земли, которая, на мой взгляд, органически вписалась в мою фантастическую историю о полёте на Вегу Василия Горина. Не только вписалась, но естественно завершила её.

                Гагарин! Юрий!
                В счастье плачу,
                Как будто двадцать лет спустя,
                Отбросив тяжесть неудачи,
                Взлетела молодость моя...

     Глава появилась в «Огоньке» через неделю после полёта Гагарина. Знакомые удивлялись: неужели меньше чем за неделю я смог написать такую главу?

     Вернусь к трудностям. Только что рассказанный факт говорит о том, что направление моей работы было верное, в результате чего логика моей поэтической фантазии подтвердилась логикой развития самой жизни. Дело в том, что логика поэтической мысли должна быть так же точна, как логика любого научного изыскания. Надо только знать, что ищешь. Истинный поэт, верно определивший исходные позиции, направление, непременно придёт к верному решению своей творческой задачи. Допущенная ошибка будет вскоре же обнаружена, как это было со мной...

     Моя первая глава была написана в романтическом стиле. Но вот мои герои едут на авиационный завод. Мне показалось, вернее, началось так, что я позволил себе слишком вдаваться в реалистические подробности. Напечатанная отдельно глава не вызвала моих сомнений, но когда она стала в общий ряд, её пришлось снова причесывать, убирать из нее реалистические излишки. В конце концов из поэмы романтической, она превратилась в романическую, то есть получила признаки стихотворного романа. А на этом пути было тоже немало трудностей.


        Критики, пишущие о «Седьмом небе», обращают внимание на её ирреальные мотивы.
                Каков характер вымысла в поэме?

     Мне думается, ирреальных мотивов в чистом виде в поэме нет. Для меня всё, что могло написаться и написалось, — реальность. Даже самая неуёмная фантазия, если она материализована в стихе, становится фактом жизни. Когда говорят об ирреальном в поэме, видимо, более всего имеют в виду главу «Земля и Вега». Но в ней есть только смещение изобразительных плоскостей, от примелькавшегося, будничного — к романтически необычному, в плане обострения образа. Если бы моего главного героя, Василия Горина, за его морально-нравственные погрешения судили на комсомольском или профсоюзном собрании, как это происходит в некоторых наших поэмах, то это могло бы привести к мелочному бытовизму, будничности, банальности. Тогда бы не удалось более полно выявить основной замысел, его идею.
Вот почему моего героя судят на загадочной планете Вега, где земные чувства обострены, где уже возможно судить чистотой  и красотой. Помните, как молодая вегианка в ареопаге звёздного суда обращается к Василию:

                Мы судим всех,
                Забывших о прекрасном,
                Мы судим многих,
                Кто в земном краю
                Не из большой любви,
                А  из соблазна
                Любил.
                Страдал
                И тратил жизнь свою...

     Нынешний уровень освоения космоса пока оставляет желать лучшего. Связь с улетающими кораблями, телевизионная например, суда по всему, всё ещё примитивная. Источник энергии в ней  земной, ограниченный в своих возможностях. Когда в главе «Земля и Вега» я описывал полёт корабля и встречу с «небесными гусарами», а потом влюблёнными инопланетцами, телесвязь представлялась мне на более высоком уровне. Напомню сцену:

                И наконец,
                Заняв экран  большой,
                Сначала смутной,
                Лёгкой-лёгкой тенью,
                Из дальней
                Из галактики чужой
                До нас дошло
                Печальное виденье.
                Он умирал.
                В скорлупке корабля
                Их было двое.
                Было только двое!
                Он умирал,
                Бог весть о чём моля,
                Упав в её колени головою.
                Она шептала странные слова.
                И кудри гладила.
                Глядел с экрана
                Застывший  страх,
                Почти как у Марьяны
                В момент   паденья
                Нашего «ПО-2»...

     В этой вынужденно пространной цитате два пункта, утверждающие мой ответ на заданный вопрос. Первый: прежде чем написать «заняв экран большой», я представил себе телесвязь, которая обращена не к Земле, а в глубины вселенной. Кроме того, система этой связи основана на энергии не земной, а той глубинной, может быть, межгалактической. Улавливая  поток каких-нибудь  поэзо-частиц, можно получить на экране изображение космических тел, через которые эти частицы проносятся. Второй пункт: сами видение влюблённых инопланетцев заземлено сравнением глаз нездешней женщины с глазами земной Марьяны в момент неотвратимой беды.

     Можно сказать,  что мое  ирреальное — обострение реального. Такое обострение, а иногда смещение будничного и сторону фантастики н называю «плоскостью новизны». Я ею воспользовался ещё в «Лирической трилогии», в поэме «На глубине» и «Поэме о доме». Всё сказанное, по-моему, подтверждает ранее высказанную мысль, что всё, чему в стихах приданы художественно зримые черты, можно считать реальностью, как реально существование дантевского «Ада». В этой связи и мотивы ирреального в чистом виде не применимы к «Седьмому небу», несмотря на то что фантастическая глава — всего лишь сон моего героя.

     Правда, критики отмечали, что я довольно часто прибегаю к снам. У меня есть сны и в «Проданной Венере», и в «Золотой жиле», да и в некоторых других поэмах и стихах. К этому я могу добавить, что чисто прибегаю не только к снам, но и музыке. Это получалось бессознательно, но теперь, осмысливая сделанное, нахожу оправдание этому факту. Музыка и сон — родственны. Музыка — это тот же сон наяву. В  них — лучшие пластические формы художественного сознания, способные соединить самые отдалённые образы.
     Музыка и сон — отличный клеевой материал поэзии.
 
     Сон позволил мне в «Проданной Венере» привести обнажённую Венеру Тициана в мартеновский цех. Написав, я вдруг почувствовал какую-то несуразность этой фразы, а между тем приход Венеры в  поэме не вызывает у меня никакого смущения.
     Или, скажем, в поэме «Далёкая» музыка взяла моё сердце и повела на верный поиск некогда любимой женщины. Другими художественными средствами я не смог бы выразить крайнюю жажду поиска и силу инстинкта. Всё логично.
 
     Пусть  читатель не удивится, если в недалёком будущем встретится с моими прозаическими новеллами «Сны поэта».


     Сейчас, пожалуй, наиболее остры дискуссии о традициях и новаторстве в советской     литературе. Какую поэзию, на Ваш взгляд, можно считать новаторской?

     К сожалению, у нас нет настоящих дискуссии. У нас есть только хорошие и плохие статьи на эту тему. Не случайно такие дискуссии, как «о лириках и физиках», об «отцах и детях», несмотря на большие потраты времени и бумаги, оказались бесплодными. К таким же ложным мероприятиям можно отнести и попытку затеять разговор об интеллектуальной поэзии.   
Не удался в прошлом и разговор о современной поэме, начатый «Литературной газетой», потому что начат он был на узкой базе современного опыта, а кроме того, не в отчётливой трактовке проблемы новаторства и традиций.

     Моё твёрдое убеждение, новаторы — те поэты, которые создают в поэзии человека новой формации. Это подтверждает вся история русской и мировой литературы. Пушкин выбродил на закваске декабризма. Его герой, если не прямой, то потенциальный декабрист. Некрасов создал революционера нового типа, более демократического.
     Новаторство Маяковского не в том, что он разбил стихотворные строчки на ступени (это было и до него), а в том, что он открыл нового героя, жаждущего разрушить всё старое и создать новый мир. Его герой не хочет и не может жить так, как жили до него. Он смело отвергает старые отношения, лживую религию, продажную любовь, буржуазную мораль, то есть всё то, что порабощает и угнетает человека. До Маяковского в поэзии такой свободолюбивой и политически страстной личности не было. Маяковский — поэт открытой программы.
     Есенин тоже страстный и тоже новатор, но по-своему. Он умел показать рождение нового человека в муках социальных и личных противоречий, что не менее ценно.

     Мера новаторства — это мера изображения новой личности. При этом сам поэт должен проявиться как личность. Для меня она — не в громких декларациях, не в эффектных отрицаниях надуманных препятствий. Новый человек рождается в противоречиях действительных. «Поэзия  — ровесница человеку», — некогда так ёмко сказал Шелли.

     Наше время невероятно сложно. С одной стороны, великие достижения ума, научных и технических открытий, огромные социальные завоевания, высокие взлёты благородства, с другой — падение в скотство, распад личности, тупая жестокость войн, убийства ни в чём не повинных людей, жаждущих только того, чтобы остаться самими собой.

                Людей  разумность
                Мир спасла.
                Но — люди! —
                Разве ж не зловеще
                Увидеть вновь на службе зла
                Высокий разум человечий.

     В этих условиях на малых отрезках эпохи заметить рождение в человеке чего-то нового значительно труднее. Но в привычном уже есть новое. В одном случае, это более углублённое понимание своей неповторимости, а значит, более высокое чувство ответственности перед людьми; в другом — осознанность трагедии века, которая проявляется в огромной полярности благородства и подлости.
     Сегодня личность высвечивается на мировом расколе человечества.

     Только в этих двух плоскостях таится множество вариантов конкретизации новых черт в человеке. Каков он, как он любит, как радуется и страдает, чему радуется, от чего страдает, как работает, в конечном счёте — зачем он пришёл в этот мир?
     На все эти вопросы мы, писатели, должны давать ответ уже сейчас, не дожидаясь того дня, когда время само отольёт новые формы. В том-то и дело, что и отлить-то новые формы время сможет лишь в том случае, если мы, художники слова, будем активными участниками его работы.


             Василий Дмитриевич, Вы получаете много писем. О чём они?
                Если это, конечно, не секрет?

     Письма приходят ко мне самые разные, из самых различных мест. Пишут и рабочие и интеллигенты, и молодые и люди уже пожилые. Но несмотря на разность возрастов, профессий, степень образования, в большинстве писем имеется нечто общее — некий общий душевный склад писавших, доброе направление мыслей, хотя многим жизнь даётся не легко и просто.
     Случается, что меня благодарят за душевную поддержку, при этом, к моему удивлению, ссылаются на грустные стихи. В чём тут дело? Сначала думал, что это идёт от недоброй радости, когда другому, может быть, ещё хуже.
     Но один читатель объяснил мне своё состояние так: «как будто посидели, погоревали вместе и стало на душе легче». К таким же ценным для меня письмам относятся и те, в которых читатели признаются, что прежде не понимали и не любили стихов.

     Но бывают письма, хоть и с похвальными, даже восторженными словами, но по которым не поймёшь, за что же хвалят. Наверно у каждого поэта есть стихи главные и боковые. Последние имеют права на существование, но не они определяют ценность поэта. Меня смущает похвала таким стихам. Только ведь кто знает подлинную ценность стихов. Возможно, «боковые» стихи приведут такого читателя и к тем, которые я ценю больше.

     Много писем приходит со стихами, с просьбой почитать их и высказать своё суждение. Некоторые предусмотрительно напоминают, каким заботливым по отношению к начинающим был Горький. Некоторые призывают к строгости, даже суровости. Откровенно ругательных писем мало. Такие письма, видимо, пишут очень стыдливые люди. Стесняются подписываться и дать свой адрес. Общее же впечатление от писем хорошее.
     Читаешь и гордишься за своего читателя. Как он всё-таки вырос за годы Советской власти.


ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ

*
КНИГА *НАШЕ ВРЕМЯ ТАКОЕ...*
1973