Этот странный, странный мир...

Стран-Ник
 
                Sub luna amo... Мятой бязи снег
                не остудИт расплавленного тела.
                Уставший взгляд из-под прикрытых век –
                зовущий и бессовестно-несмелый.

                Sub luna bibo... Рюмка на столе.
                Я одиночеством спешу опять напиться –
                небрит и страшен в выгнутом стекле –
                готовый в несодеянном виниться.

                Sub luna canto... Пусть незрима связь,
                но кровь кипит невыдержанной брагой,
                и только строчек призрачная вязь
                ложится рваной рифмой на бумагу.

                Sub luna vivo... Бесконечна ночь.
                И где-то там, бесшумной темной птицей,
                испуганное время мчится прочь,
                чтоб никогда уже не возвратиться...

                (Стран-Ник)


                Sub luna amo - под луной люблю (лат.)
                Sub luna bibo - под луною пью (лат.)
                Sub luna canto - под луной пою (лат.)
                Sub luna vivo - под луной живу (лат.)


               

  Я здесь всегда.  Здесь время не течёт.  Здесь только дом, дорога, туча, поле. Я знаю всех ворон наперечёт и смысл всего.  Ну, может, чуть поболе... Топчу травинки с хрустом поутру – спасаю мир от вездесущих плевел и, отреченья не простив Петру, разбрасываю камни в дикий клевер. Смотрю на тучу, но не жду дождя. Здесь ветра нет и недвижимо небо. Все семь ворон отчаянно галдят и у меня выпрашивают хлеба.
  А на закате я ловлю стрекоз на слюдяной поверхности эфира и в огненной чреде метаморфоз играю вновь в непостоянство мира. Мой верный пес гоняет вечных блох, рычит в закат и жмётся мне под ноги. Горит в заре густой чертополох вдоль пыльной закольцованной дороги.
  В тот самый миг, когда сгорает день, над окоёмом, жарко и прекрасно, причудливая призрачная тень, сгущаясь, проявляется опасно. Из беспокойной вечности иной летят ко мне пугливые мерцанья, чтоб в искривлённой линзе слюдяной явить прозренье, память, прорицанье – безумный мир, в котором, как в бреду, беснуется испуганное время. И я был там, в стотысячном ряду, – тащил надежд податливое бремя. Там мой двойник. Он смотрит на меня нетерпеливо – взглядом дерзким, юным... 
  Я, улыбнувшись в сполохи огня, бреду домой по неостывшим дюнам...

 
                ***

Этот Бессмертный, что в доме живет по соседству,
жить не спешит и не делает вид занятой.
Ездит в трамвае, с родными не делит наследства,
джинсы он носит и кеды, и свитер простой.

Денег не копит и дачу он тоже не строит,
не лебезит перед сильными, слабых не бьет.
Нищим у церкви (ведь вечность надежды не стоит) –
всем, кто попросит, червонцами он подает.

Он не завидует людям и кошек жалеет.
В комнате тлеет камин, догорает свеча.
Тихо гуляет по старой тенистой аллее
и не ругает ни время, ни жизнь сгоряча.

Ночью сидит он на крыше и пишет, при этом
льются мелодии звездных божественных сфер.
Кто-то зовет его психом, а кто-то поэтом,
но думаю я,  что имя ему – Agasfer…


                ***

  Вечный дождливый ветер стучится в стёкла.
Глухо скрежещет сумрак в когтистых ветках.
Время притихло рядом – оно намокло,
нас карауля в тёмных бетонных клетках.
Где-то поют сирены, но ты не слушай
странных наречий тайных своих поклонниц.
Если вольются сладкие песни в уши –
не избежать тревожных и злых бессонниц.
Не избежать сомнений во всём и стресса.
Станет постылой клетка. С рассветом, завтра
дверь отворишь, и время без интереса
тихо сглотнёт последнего аргонавта…


                ***

Звуками флейты, рожденными в сумраке леса,
вновь растрепало унылый тоскующий вереск.
Из глубины неспокойного вечного плёса
выползли красные рыбы на солнечный берег.

Где-то хихикала Джил – малолетняя ведьма –
солнце ловила подолом дырявого платья.
Дед Самюэль, из теней просочившись  намедни,
аннигилировал суп у задумчивой сватьи.

Дядя под крышей болтался летучею мышью.
Из мухоморов варила чего-то  мамаша,
радуясь еле звенящему в дрёме затишью.
Булькала генными брызгами странная каша.

Лаял на белок в три голоса бдительный Цербер.
Телепортировал в доме папаша с бутылкой.
В вечном закате качались притихшие вербы,
чертополох догорал беспокойно и пылко.

Выше свивались в спирали косматые звёзды,
предвосхищая ацтеков, Гомера и Трою.
Соединенные в капли реальности, грёзы
падали в травы горячей вечерней росою.   

Пели цикады пронзительно, неудержимо
в этих краях, где печаль, волшебство и забвенье.
Плыли над плёсом континуумы. Непостижимо
длилось и длилось тягучее это мгновенье.


                ***

Кровоточила стылым ливнем небес разверзнутая рана.
Стропила в обветшавшем доме скрипели чуточку диез.
Вращало водосток норд-остом, как дуло чёрное нагана,
царапал сумерки ветвями промокший оголённый лес.
 
В низовьях плавали туманы над пожелтевшими лугами –
там кто-то робкий и забытый  на долю плакался в ночи.
Гонимая ветрами осень бродила, прячась за стогами,
и зябко куталась в обноски багряной лиственной парчи.

Пустынный сад шумел о вечном, в земную плоть вонзая корни.
Отцовский сруб – ковчег библейский всё плыл и плыл среди дождей.
Взлетевший к тучам лист кленовый метался над крестами молний,
касаясь тленною ладошкой вселенной крошечной моей.

                ***

  Он, триедин, спускался на заре в эдем уездный за расстригой-мартом.
 Здесь из лазури, ветра и азарта кроил мой мир крестов и сизарей –
 звенящий мир капелей и дождей, церквушек, облепиховых настоек,
 мир новостроек, строек, перестроек, монастырей, брусчатых площадей.
   Он судьбы шил из тысячи причин двойною нитью веры и безверья
 и облаков задумчивые перья ронял на стёкла зданий и машин.
 Укутывал в туманы древний град и, кто бы знал, скрывал ли он дорогу?
 Но бог был мудр, а значит – слава богу за путь вотще, в ничто и наугад...
   Переполняла странная печаль отца и сына и святого духа,
 и наливал он память-медовуху на посошок в колодезный грааль.
 В бездонном небе таяли дымы. Архангел, так на дворника похожий,
 делил на проходимцев и прохожих сбежавших от тюрьмы и от сумы.
   Мир сотворённый – буен, юн, жесток – плыл в пустоте с чуднЫм названьем "Лета".
 И бушевало время над планетой. И я ему противился, как мог...

                ***

 Как на шагаловских полотнах,
 сверкая фиксой сквозь листву,
 летит по небу буйный кто-то
 и матерится в синеву.

 Его куда-то ветер гонит,
 в карманах весело гудит.
 Дух родниково-самогонный
 бурлит в прокуренной груди.

 Поодаль шурин – переросток
 (четыре срока, знать – орёл)
 глазами ищет перекресток,
 тот, что судьбу и жизнь развёл.

 Соседка мимо проплывает
 как буй, пленительно стройна,–
 мол, никого из них не знает,
 мол, чья-то мужнина жена.

 Летят веснушчатые дети
 над полем с сорною травой,
 бульдозерист по кличке «Йети»,
 наш агроном с утра кривой,

 бухгалтер хмурый с авторучкой,
 его невестка с молоком,
 корова ейная и сучка
 с приблудным наглым кобельком.

 Летят людишки над Рассеей,
 над подорожным дурачьём,
 печаль и смуту в душах сеют
 и не жалеют ни о чём.

 Летят над окоёмом рыжим
 привычным курсом – в никуда,
 как лист фанеры над Парижем,
 как в Лету талая вода

 уносит глину, растворяя
 всё в первозданной синеве, –
 к воротам призрачного рая,
 к тебе, о Господи, к тебе...

               ***

 Так недвижим и вязок сегодня свет,
 словно когда-то, в первые дни творенья.
 В снежном тумане города больше нет.
 Есть лишь провал во времени.

 Стрелки на ходиках притормозили бег,
 Ладога спит,  ворочаясь подо льдами.
 Чёрный – ржаной не склеит голодных век,
 и не растает саван над головами.

 Тихо-то как, и свет – на другом плече.
 Вьётся дорога жизни по венам-рекам!
 Мы лишь привиделись вам в белизне ночей –
 тёплым двум человекам.

 В снежную заметь клином взлетят мосты,
 дом над Невой, альбом с пожелтевшим фото,
 страхи, тревоги, судьбы, мольбы, мечты,
 старый диван и чей-то чуть слышный шёпот.
          
 Я закурю, чтоб заново воссоздать
 зыбкий мирок в заветной уютной были, –
 всё, чем могли с тобою мы обладать,
 если бы были...

                ***

 она свои пророчества рекла
 там, где река молочная текла

 когда ей память выстужало ветром
 она пустые хлебные тела
 из белоснежной замети пекла
 и на лазурном берегу бессмертном
 до светопреставленья берегла

 в бездонном лоне тлела пустота
 а в пустоте – стыдливая звезда

 и робкие желанья, как стрекозы 
 звенели, улетая в никуда
 лес шелестел прозрачный, как слюда
 и по щекам её катились слёзы
 горячие – под скорлупою льда
                ___

 но он не знал и брёл через века
 и пламенели в небе облака
 и странные звенящие стрекозы
 сгорали, прилетев издалека

 он отворачивал своё лицо
 чтоб не пугать адептов и глупцов
 и обжигающей бесплотной дланью
 бросал пески к подножиям дворцов

 он ткань пространства на мгновенья рвал
 он был звучащий огненный кимвал
 который над иссохшейся пустыней
 слова первопричинные ковал
                ___

 она – любви, он вечности алкал
 две половинки сломанных лекал
 две ипостаси странного единства
 два воплощенья вечных двух начал


                ***

Сон ли привёл тебя в волшебные эти дебри?
Хлюпает под ногами болотная ржавая паста
и расцветает роза, такая же, как у Бредбери,
или, как у Желязны,  кровавая  – для Экклезиаста.
Вырастает ртутный цветок на бетонных кочках,
над железным миром, растекшимся в бурую жижу,
и трепещут, тянутся к небу его коготочки -
протыкают стоящей в болотах хижине крышу.
Или это не хижина,  это – ковчег нетленный?
И вылетают семь ангелов из чрева болотной химеры
и летят над Кавказом и сирой от серы Сеной,
и четыре угрюмых всадника появляются прямо из серы.
А в руках у ангелов раскаленные трубы. Или это не трубы вовсе,
а хоботки как у бражников? Или это слоны над цветком летают,
пьют нектар и ждут конца света? И свет исчезает, и остаётся ослик
пиросманьевский и улыбка Джоконды, которая тает,
тает под слоем болотной жижи и превращается в кадмий
и неаполитанскую жёлтую в вечном церулеуме тягучем.
Ослик, блеснув чешуёй, забивается в ил под корнями рами,
и рушатся Кордильеры и другие горные кручи.
И наливается роза светом коллайдерным и умирает тоже.
Где тот крест, на котором можно распнуть планету?
Где те губы, что будут шептать в вечном мраке «боже»?
Ты еще спишь, Иоанн, но все сны уже канули в лету.
Ты еще спишь, Иоанн, и дрожат твои веки безвольно,
войны еще не созрели и ядерный гриб Хиросимы
не вырастает над миром. Еще никому не больно,
не страшно и не тревожно в последние наши зимы.
Кровавой мельницы крылья не кружатся на Монмартре,
не богохульствует Эффель, и Мона Лиза не снится
ни Оппенгеймеру, ни да Винчи... Может, приснится в марте?
И свет начинается снова, и змеем вползает тебе под ресницы...



                ***

Ночь – время клёва лунного сома!
Мы в темноте, по-брейгелевски слепо,
искали реку, сетуя нелепо               
на недостаток счастья и ума.
Был этот вечер выкурен, пропит,
забыт и втиснут в застеколье окон.
Свернулось небо в серебристый кокон,
застрявший в перигелиях орбит.
Но, осветив ближайший лес и лёсс,
всё взбаламутив, грузно и весомо,
надеждой растревожив хромосомы,
упало  "нечто" в засверкавший плёс.
Отозвалось безмолвием в груди.
Вдруг прожитое как-то измельчало,
притихло, прогорело, прозвучало
и разлетелось пеплом позади…
И стартовали искры от костра,
как корабли, в бескрайний чёрный космос,
земля вращалась – грандиозный компас,
вновь изрекали вечное уста…
Уха варилась, злились комары,
топорщил сом усищи на кукане,
томилась водка на камнях в стакане
и  затаилось завтра  до поры,
пережидая  буйный лунный свет.
Горчили росы – странное похмелье…
Мы изловить великое не смели,
и "нечто" тихо пряталось в рассвет.

                ***

 Поддавшись присной турбулентности
 своей мятущейся души,
 в божественной многовалентности
 святой при*земистой глуши,
 хмельной, но бритою субстанцией
 я выпаду среди холмов –
 меж школой и метеостанцией,
 меж двух чулымских рукавов.

 Сомну гречиху запылённую
 у входа в позабытый рай.
 Вдруг, не узнав меня – холёного,
 поднимет пес Антихрист лай.
 Закурит «беломор» задумчиво
 артельный сторож – Гавриил,
 и побегут дымки летучие
 туда, где я при жизни жил.

 Туда, где крыши почерневшие
 торчат из высохшей травы,
 где только комары, да лешие,
 да тракт разбитый – до Тувы.
 Где  баба Дуня с тётей Зиною –
 информбюро всея Руси,
 где три сосны у магазина и
 в пруду заросшем – караси.

 Там, под стрехою скособоченной,
 я рос упрямый, как пырей.
 Там время дремлет у обочины,
 а дед Никифор – у дверей.
 Там прошлое – в далеком будущем,
 за сотню вёрст, за той рекой,
 и блудный я в джинсОвом рубище,
 и всепрощенье, и покой...

                ***

этот упругий странный горячий ветер
в брызги дробит голоса и чужие тайны
кружится над заливом проволглый вечер
в небе – бумажный змей, такой неприкаянный
будто Кецалькоатль, над планетой мчится
с места не двигаясь, звонко пронзая нечто
может быть, это время штормит и злится
или это пространство пульсирует вечно

а ты лежишь и взглядом  вращаешь небо
сотни песчинок бесшумно ползут с ладоней
жизнь, растворяясь в сущем, (эффект плацебо)
кажется всё иллюзорнее и бездонней

вечный прибой  волной омывает руки
где те песчинки, где альфа и где омега
море смывает краски, следы и звуки
день растекается в пене – белее снега
если смотреть не в фокус, то видно завтра
(или же это минувшее тонет в бездне)
может быть, просто ты начитался Сартра
не закрывай глаза – может мир исчезнуть

                ***

 мети, мети, пространства заплетай
 умчи мечты и убаюкай совесть
 чтоб мог и я пропасть не беспокоясь
 в лебяжьем пухе поднебесных стай

 звени, звени натянутой струной
 и в вечном лязге зябнущих мгновений
 освободи мне душу от сомнений
 жизнь раскроивший сумрачный портной

 запутай явь, тоскующий палач
 стучи мне в окна льдистою позёмкой
 перехлестнув минувшее тесёмкой
 пускай  коней своих безумных вскачь

 мети, мети, тропинки заметай
 к дверям уснувшей в вечности избушки
 где мне считают выдохи кукушки
 и выгрызает сердце горностай

 кружи века в метелице, творец
 в бесстрастной безвременной круговерти
 в шуршащих иглах невесомой смерти
 играй печалью страждущих сердец

 мети, мети

           ***

 Город, исчезнувший с карт федеральных трасс,
тихо в своём континууме кружил.
Плыл в завихрениях бионосферных масс –
жил потихоньку, чтоб жить, то есть просто жил.
Жил по указу невидимой чьей-то руки,
путая зло с добром, невесть что творя.
Люди в нём чтили память святого Луки,
переписав апокрифы втихаря.

...Вижу – стоят, улыбаются, прячут рог
(кто это, дескать, к нам и зачем он здесь).
– Как ты сюда, камикадзе, в мир без дорог,
в нашу зеркально-неотразимую взвесь?
Ржут эпигоны и целятся в мой кадык.
Тут вам – не здесь. Слабо, мол, пойти в отказ?
– Лет через десять вам всем все равно – кирдык,
не трепыхайся, и будешь одним из нас!   
Некто навстречу  идёт (не в пальто б коня),
ласков и тих его прагматичный взгляд,
типа "давай, милый"...  Зря он так на меня.
Я из вервольфов, и лучше б луне – назад.
Поздно. Двенадцать.  Аврора вплывает в грязь.
Как она здесь, в истоках  Москвы-реки?
Хлопнул я дверцей машины – вдруг завелась.
– Ну, – говорю, – держитесь теперь, мужики!
         
            ***

и мы пройдем, как дождь, или туман
чуть стороной – над потемневшим лесом
жизнь превращая в морок и обман

холодною и мокрою завесой
всё поделив на "до" и "после нас"
и на кусочек вымокнувшей тверди
где только мы, и горстка тихих фраз
и пара нот из «Риголетто» Верди

с листвой осенней улетим, как сон
не разрывая  ветреного плена
лишь нам вдогонку, каплям в унисон
шальные рифмы вырвутся из тлена

                ***

 протекает лета из туч-прорех 
 первачом да ливнем за воротник
 заглушает ветер собачий брех
 привечает душу вороний крик
 помню как из глины слепил господь
 чтоб вложить мне в руку святой грааль
 ан уже похмелье терзает плоть
 бултыхает осень в садах печаль
 наливает мне от своих щедрот
 до краев тоски кто бы  что сказал
 я ведь в день шестой у златых ворот
 упокой не пил а вот развязал
 ну чего упрямиться всё одно
 улетит с ветрами и этот век
 и уложит глину господь на дно
 безмятежных чистых бессмертных рек


                ***

Я воскресаю вновь. В окнах – лиловый день.
Рядом со мною ты. Время – семь сорок пять.
Шумно течет вода. Бьется, как жилка, тень,
а за стеклом весна жизнью шумит опять.
Видимо, все путём. Стынет лиловый чай.
Вязнет в стене рассвет. Кружат пылинки вальс.
Только когда спрошу, сразу не отвечай,
лучше уж промолчи. Милая, не сейчас...
Видишь, здесь я и ты, значит, другая жизнь.
Кажется, я проспал тысячу долгих лет...
Мертвый болтливый Фрейд скажет сознанью "брысь"
и я младенцем – в душ, благо, что не одет.
Я ускоряю бег. Мне для чего-то вниз
(сколько я раз сбегал в этот эквивалент).
Вежиновский "барьер" – узкий пустой карниз,
ветер и где-то там – daybreak and violet.
Но, лучше на такси. Не улетай, душа!
Там, на асфальте, тень (странный крыла изгиб).
Вечная Фрези Грант – чудо, как хороша!
Если б я чаще жил, я б все-равно погиб...

 
                ***

 Последние
 лучи света неторопливо скользят по корешкам потрёпанных книг –
 по краешкам буйных миров, заточённых под слоем искусственной  кожи,
 и исчезают в углах, где что-то всегда происходит, но только не в этот миг,
 а мгновением раньше, или мгновением позже.
 Что-то такое бурлит бесконечно в чёрных провалах  комнаты, но
 я размышляю о вещном под звук темпоральной фуги.
 Странное существо запрыгивает в распахнутое окно
 и превращается в кошку. Гнётся зрачок упругий;

 комната вздрагивает и повисает у края столешницы золотая  пыль.
 Или это овеществлённые мысли мои над бездной покачиваются, как каравеллы?
 Странное нестабильное существо мурлычет, а когда солнце утрачивает свой пыл,
 прячется  в саду, где-то под омелой.
 Шредингер ищет его, причитает «mein Gott» (мелодия крепнет, звучит отчётливей и быстрей).
 Леонардо рисует восьмерку рукой, пролетая на деревянном геликоптЕре.
 Словно тысячи выпущенных кем-то огненных стрел
 летят облака, и небо, воздав всем смертным огня по вере,

 темнеет (будто захлопнулась крышка исполинского ящика). Но я никуда не спешу,
 курю, исподтишка наблюдая за нервной, испуганной стрелкой
 часов, пью Tempranillo и что-то такое пишу –
 может не глупое, но какое-то мелкое
 в сравнении с этим весенним вечером, терпким привкусом молодого вина,
 ощущением жизни, ветром и басовитым рокотом сущего.
 Альберт и Хью улыбаются мне, сметают крошки с вытертого сукна
 и бросают во тьму кусочки грядущего.

 Вьётся над крышей дома золотая пыль, свивается в созвездия – плывет в девяти ветрах,
 укрывает иссохшую землю, заметает тропинки Гефсиманского сада.
 Альберт и Хью выходят из-за стола и стол превращается в прах.
 Весь мир за окном превращается в прах.
 И только довольный Шредингер с мяучащей кошкой в руках
 сидит на краю, прикрываясь зонтиком от звездопада...


          ***
 
Выльется,
обязательно всё когда-нибудь выльется
в обыкновенный фарс и обман.

Будут пылиться рядом с забытой мыльницей
толстые непрочитанные тома.
Будет цвести сирень и травинки острые
ржавую бочку проткнут в саду,
и повилика жёсткими злыми отростками
защекочет морковную борозду.
Будут орать коты у крыльца бродячие
и привычно, всю ночь – до утра,
будут падать на землю искры горячие
из вселенского плазменного костра.
Будет год високосный (какой-то-тысячный),
старый дом у околицы, ну а в нём
будет кто-то жарить на ужин яичницу
и бродить по лестницам с фонарём,

и любить кареглазую тихую женщину,
и вино, и престранную эту жизнь.
Будет он, как я (может, ростом поменьше),
и сумеет выжить, себя продлить
до финала божественнейшей из комедий,
до безумно далёкого далека,
до момента, когда из седых созвездий
вдруг протянется к мыльнице чья-то рука.
Глядь, а мыльница-то пустая
(старина Шопенгауэр, ты был прав).
И взлетит перелётных ангелов стая
над духмяным разливом весенних трав.
И за кадром  тихонечко (без интереса)
кто-то скажет, что смысла, похоже, нет
в тривиальной, но очень красивой пьесе
протяженностью в бездну лет...

                ***

 Пролетало над селом облако,
 зацепилось за стреху зоркую,
 потащило жизнь мою волоком,
 подожгло чертополох зорькою.

 Купола, что были крыш выше там,
 над часовенкой зажглись старенькой.
 Занавесочка – крестом вышита –
 загорелась у окна в спаленку.

 Изменилось всё вокруг быстро как...
 Дед пахал. Отец сажал. Жать кому?
 Я свистулечку вчера выстрогал
 и пропойце подарил жалкому...

 А гори оно, сгорай, – времечко!
 Не залить огня реке плёсами.
 Догораю я в чужой вечности –
 головёшечка в костре осени.

 Мне за облаком бежать долго бы,
 а куда? В огне найди стороны...
 Будто искры, с куполов – голуби.
 Следом пепел на погост – вороны.

         ***

 Полем ветреным, сорочьим,
 вдоль оврага, вдоль межи, 
 шли куда-то тёмной ночью
 беспокойные ежи.

 Мимо стонущего леса
 шли за чем ли? Вопреки?
 Может волки, может бесы
 выли в ямах у реки.

 Долго ль, коротко ль блукали,
 в льдистой мгле лучину жгли.
 Может быть, чего искали?
 Может, что-то берегли?

 Может быть, куда хотели
 узкой тропкой добрести?
 Может, в снежной карусели
 тщились что-то обрести?

 Жались в кучку и, не зная
 ни надежды, ни тепла,
 иглы в ближнего вонзали
 безотчетно, не со зла...
 
           ***

 Пожалей мя, Господи, во хмелю.
 Я хмельной, не мёртвый, – совсем дурак.
 Не ропщу, не верую, не люблю –
 пожалей мя, Господи, просто так.

 Небеса в криничную синь пролей,
 заплети ветрами дожди, как встарь,
 рушники ромашковые полей
 постели на землю, как на алтарь.

 Не в эдемских яблоневых садах,
 а в белёсой бездне над головой
 схорони мя, Господи, навсегда –
 не смотри, что будто бы я живой.

 Ты пришли жнецов своих на заре,
 похмели студёной блазной росой,
 чтоб, озябнув в утреннем серебре, 
 я к тебе, как в детстве, побрёл босой.