Отрок из Ближнего Рая

Александр Белых
ОТРОК ИЗ БЛИЖНЕГО РАЯ

1
   Не спрашивайте: «Петь —  для чего?».
  Петь — чтобы мыслить  и помнить. Мантинеянка Диотима в платоновском диалоге «Пир» утверждает, что «всякий переход из небытия в бытие — это творчество, и, следовательно, создание любых  произведений искусства и ремесла можно назвать творчеством, а всех  создателей — их творцами».   Поэзию мы можем отнести к ремеслу, хотя оно, как  известно по пушкинскому выражению, нерукотворно.
  Этим ремеслом Владимир Мялин владеет свободно и непринуждённо. Его  ремесло оставалось бы кружевным рукоделием или мастеровой поделкой, если бы  слово его не обладало таинственной способностью  к преображению того, что для  одних кануло в безвременье, а  для других в  небытие.   Всё зависит от того, как мы воспринимаем этот мир: чувственно  или интеллигибельно.   
   Если  зазор между двумя способами восприятия  велик, то тревожное и щемящее чувство накаляется до отчаяния и трагедии.     Поэтическое мышление Владимира Мялина стремится к  стяжению этих полярных способов восприятия. Без этого волевого сопряжения невозможно возникновения  картины целостного мира, которую он воссоздаёт слово за словом.
    Его новая книга стихотворений — это  непрекращающийся диалог с  памятью. «Даже в тусклой ночи, даже в прошлой слепой глухомани ты ведёшь диалог…» Чудо воспоминания — это тот же платоновский таинственный «переход из небытия в бытие», которое сопровождается не столько привычным  выниманием  из «шкатулки  Палеха» предметов прошлого,  сколько  преображением мира,  продолжающего существовать  для нас  в чувственных идеях. «И начнёшь узнавать, /принимать и вышёптывать снова/ из оставленных лет/  радиолу, гардины / герань — и скупые на слово — Звуки. Запахи. Свет».  Чтобы владеть этими идеями, нужно стремиться мыслить то, что  скупится для воссоздания в слове.   
  Он говорит: «Идея памяти, счастливая идея, / Перед тобой я странно молодею — / Как некий свет от зимних облаков, / Как бельевая синева снегов, / Как фимиам из паровозных топок…»   
  Чтобы идея памяти зацепилась  своими незримыми нотными крючками — невмами —  в нашем чувственно воспринимаемом пространстве, необходимо некое тактильное   качество. Оно осязается или слухом   музыканта,   или пальцами художника — будь то  свет  в «туманах от фламандской  пыли» на холстах  Яна Вермеера, будь то звуки в гитарных струнах  Робера де Визе, будь то запахи паровозных топок, будь то  поскрипывание «бросового винила»…
    Владимир  Мялин определяет    это качество как «шероховатость времени».  Мотив узнавания  — это та нить, которая приводит нас  в потаённые  уголки нашей памяти.
      Итак, образ памяти — один из ведущих в его поэзии. Первая книга «Из ближнего рая» открывается программным заявлением: «Памятливость детскую оливы/ Я бессмертью лавра предпочёл».
  Кому вручить веточку оливы, обладающей детской памятливостью?  Несомненно, только   отроку! Кому ж ещё!  Лавр годится для старцев. С этим старцем, увеченным лавром бессмертия, наш поэт никак не желает  ассоциироваться.
   Вот так  поэт находит своего лирического героя, своего проводника, своего собеседника,  своего спутника, хотя  он признаётся: «моя душа  — нетрудный пилигрим,/духовной жаждой странствия томим,/ она скорее домоседка/ пропавших дней, что превратились в сны…». 
  Секрет обаяния его поэзии — это  герой,  «маленький принц на звезде — золочёном орехе». Он  вышел «из ближнего рая», весело помахивая  веточкой оливы.  «Я нашёл  своего,/ Пусть не слишком большого героя,/ Но зато нам не тесно /На грецком орехе вдвоём». Как тут не процитировать  пушкинское подражание арабскому  автору.

Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой;
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной.
Не боюся я насмешек:
Мы сдвоились меж собой,
Мы точь-в-точь двойной орешек
Под единой скорлупой.


    Черты такого отрока, или мотивы, мы можем обнаружить у многих поэтов. Здесь уместно вспомнить  стихи о детстве Александра Блока,  от  которого наследуется  музыкальный лад.

 Вспомнил я старую сказку,
Слушай, подруга меня.
Сказочник добрый и старый
Тихо сидел у огня.

Дождик стучался в окошко,
Ветер в трубе завывал.
«Плохо теперь бесприютным!» —
Сказочник добрый сказал.

В дверь постучались легонько,
Сказочник дверь отворил,
Ветер ворвался холодный,
Дождик порог окатил…

Мальчик стоит  на пороге
Жалкий, озябший нагой,
Мокрый колчан за плечами,
Лук с тетивою тугой.

И, усадив на колени,
Греет бедняжку старик.
Тихо доверчивый мальчик
К старому сердцу приник.
<…>
  Более всего хотелось бы говорить о совпадении  детских мотивов  в ранних стихах Осипа  Мандельштама.

Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Всё большое далёко развеять,
Из глубокой печали восстать.

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от неё не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал.

Я качался в далёком саду
На простой деревянной качели,
И высокие тёмные ели
Вспоминаю в туманном бреду.


   
   Следует заметить, что  отрок никогда  не становился главным персонажем  целой лирической  книги у других поэтов. В прозаических произведениях мы намного чаще встречаем таких героев.  Назову только одно произведение: роман «Похороны кузнечика»  петербургского поэта Николая Кононова, который начинает свое повествование  такими  строкам: «…воспоминания детские мои проплывают, словно облаков слои… словно караван гружённых всякой чудесной лёгкой  и хрупкой рухлядью  лодочек вблизи  уходящего под самое небо высоченного волжского утёса…»
   С этим отроком у Владимира Мялина отношения скорее отцовские, чем авторские.  Двоится, меняясь ролями,  образ автора и образ героя. Иногда они сливаются — в отроке, образе прошлого,  мы прозреваем  черты будущего автора. Хотя мы понимаем, что лирический герой  книги — это фигура идеального собеседника, читателю представляется, что взаимоотношения, глубоко интимные,  между автором и  героем  складываются по линии отца и сына. Читатель  этой книги — всего лишь случайный свидетель. Мы видим отца, ведущего за руку сына по местам его детства.  Более того, скажем, что одна из  тревожных нот в этих стихах проистекает из утраты  сыновнего или отцовского  чувства…
Порой кажется, что Владимир  Мялин стихи свои напевает как колыбельные песни, словно укачивает засыпающего отрока,  называя его — «сердечный комочек ничей».  Из   потребности петь колыбельную  возникает классический строй его поэтической речи.

Я зимнюю сказку затеял
О том, как за дверцей печной
Огонь веселился и веял
И угли ходили волной...

И сказочник в клетчатом пледе
И с книгой в качалке сидел.
И знал обо всём он на свете,
И молча на пламя глядел...
<…>

   Я думаю, что этот мотив  неспетой колыбельной  песни («и молча на пламя глядел») начинает раскачивать не только предметы, но и память, и время, и пространство. Так из небытия вызволяется  счастливое и тревожное бытие детства, наполненное запахами, звуками, предметами, светом.

Всё, что копилось эти годы,
Как лёд медлительный росло –
В весенние тугие воды
Стихов поспешных перешло.

И вот, преграды не встречая,
Слепые вешние ручьи,
Скорлупки памяти качая,
Несут кораблики свои.

   «Идея  памяти»  возникает из этих «скорлупок памяти». Здесь следует разделение или различение. Хотя автор «идею памяти» в целом называет «счастливой», сами образы памяти окрашены  печалью. И эта печаль тем острее ощущается нами, чем настойчивей  он призывает нас: «Думай, что я весел был и счастлив, / и от  счастья плакал иногда…»
    Отметим, что выбор между «памятливостью детскою оливы» и «бессмертьем  лавра» — это выбор между меньшим  и большим злом.  Между этим двойным  бытием — воспоминанием и бессмертием — протекает невидимкой настоящее.  Удивительно, как яркие зримые образы прошлого заслоняют (или засвечивают) реальность настоящего дня!
  Что есть подлинное? Что есть   подлинное  в этом призрачном мире, в котором «обман наворожил жизнь без конца и без начала»? Что есть подлинное в этом  призрачном мире,  в котором «всё говорит о вечности немой»? 
  Подлинным является память! Память о детстве.  И пробуждение памяти  у героя Владимира Мялина начинается с вкусового ощущения  — «косточка жирна, на зуб  тверда», — подобно тому, как у героя Марселя Пруста в   эпическом романе   «В поисках утраченного времени».
   Кстати,  Платон считал источником философствования всякое воспоминание  или припоминание.  Я проследил за тем, как автор характеризует образы памяти.   
  «К побегам памяти зелёным», «пластинка памяти свершает/ свой идиллический обряд», «не счесть прорех на памяти моей», «как память бережно хранила», «и детство с баранками вспомнится…», «и память —  траурным оплывом/ на заскорузлости бытья / зашепчет в ухо торопливо / о том, что жизнь прошла твоя…», «я в памяти жаркой рисую звучанья и лица — / О, если бы только… — и запахи: в этом беда…», «я помню, как пахнет сверчковая ночь и каменья / Сияющих звёзд, и кирпичный ольховский квартал», «и памяти невыносимый, / В глаза впивающийся свет…», «Позволите ль заснуть мне, глиняные звуки/ Свистульки-памяти, нешуточной докуки?», «Живи, живи, моё воспоминанье!/ В тебе есть всё — и радость, и желанья, и блёстки прошлого, и сахарная грусть…», «и всхлипы памяти  глухие, / и похоронной меди звук», «В тоскливой памяти есть  странный уголок», «ничего не вернёшь, хоть разбейся о памяти стену»…
  Завершается  книга «Из ближнего рая»   печальным образом слепца, навеянным  картиной Питера Брейгеля: «юноша-память с бельмом».   Невольная  ассоциация приводит к мифологическому образу фракийского певца Тамириса, ослеплённого Музами за дерзость состязаться с ними в пении. Его изображал Полигнот из Дельф с разбитой кифарой у ног с длинными распущенными волосами.  Не случайно в стихах Владимира Мялина звучат струнные инструменты — скрипки, гитара.
   Петь — значит вспоминать.  И разбитая  кифара, и слепота символизируют утрату дарования к воспоминанию. Вот почему блоковские «сны раздумий»  сменяются порой обманом сновидений,  фетовским   «бессвязным бредом», лермонтовским «беспамятством неба». 

И вновь обман наворожил
Жизнь  без  конца  и без начала…
Но больше нет ни дней, ни жил —
И прошлой жизни не бывало…

И только сны —  бессвязный бред —
Зальют глаза густой смолою.
А счастья не было и нет
За душной плотной пеленою,

Которою обёрнут ты,
Как Лазарь перед Воскресеньем.
И бредят вдовы темноты
Твоим отчаянным спасеньем.

     Счастье, что память возвращает утраченные образы бытия, а несчастье в том, что они  уже незримы, неслышимы, неощутимы. На помощь приходит Слово  — посредник между мирами. Книга стихов Владимира Мялина  свидетельствует  не только об утраченном времени, но и обретённом. Что стало с отроком?

 Ни чужим умом, ни на лад чужой
Ни прожить нельзя, ни пропеть невмочь…
Мальчуган был мал…
                Вырос — стал большой,
И никто не мог не расти помочь.

Но остались с ним рукавицы две,
Пустотой висящие из рукавов,
Да — ресницы лёд, да снежинки те —
От порхающих в синеве снегов…

За окном пурга, на дворе дрова,
Студень к празднику из свиных копыт…
И соседка-Смерть, что всегда права —
И кухарка-Жизнь у потухших плит…
   
   Мир воспоминания также двоится. Он предстаёт то  реальностью во всех красках, звуках и ароматах,  то  сновидением. Мы оказываемся вместе с автором в хороводе  образов его сновидений и воспоминаний, как у Мандельштама.

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
С певучим именем вмешался,
Но всё растаяло, и только слабый звук
В туманной памяти остался.

Сначала думал я, что имя — серафим,
И тела лёгкого дичился,
Немного дней прошло, и я смешался с ним
И в милой тени растворился.

И снова яблоня теряет дикий плод,
И тайный образ мне мелькает,
И богохульствует, и сам себя клянёт,
И угли ревности глотает.

А счастье катится, как обруч золотой,
Чужую волю исполняя,
И ты гоняешься за лёгкою весной,
Ладонью воздух рассекая.

И так устроено, что не выходим мы
Из заколдованного круга;
Земли девической упругие холмы
Лежат спелёнутые туго.
 
  Так же и в поэзии Владимира Мялина мы не выходим из заколдованного круга времени.  По нашей простодушной логике получается, что мы ничего и никогда не можем утратить. Удалённые от самих себя,  мы остаёмся в присутствии всякого времени в любом пространстве, но не в его вещественном измерении, а в метафизическом. Однако чувство щемящей утраты сопровождает каждую строчку поэта.  Утратить мы можем только память. Лакуны-прорехи в нашей памяти рождают ощущение трагического разрыва с нашим бытием.  «Ты колешь грецкие орехи,/ С печною шепчешься зимой, /А я чиню свои прорехи / Простой языческой иглой». Если говорить о природе поэтического творчества, то мы вновь возвращаемся к вышесказанной мысли Платона о том, что смысл  творчества  заключается в восстановлении утраченных  связей с тем, что в наших ощущениях стало именоваться «небытием».


Не круг с иглою изменили,
А просто время подошло
Таиться в бросовом виниле
Всему что было — и прошло.

Надежды, чаянья, тревога,
В спираль закрученные дней, —
Не расколите, ради Бога,
Пластинки юности моей…
   
  Каждое стихотворение прочитывается как маленькая заплатка  на прорехах детских одежд нашего  отрока. Потерянная варежка нас снегу — такой же образ утраты. Память (не самый надёжный товарищ) есть лишь один из инструментов, при помощи которого мы восстанавливаем  вещественную сторону жизни.    Та ушедшая  на некоторое временное отдаление, но не навсегда утраченная жизнь, восстановленная в стихах и образах, наполняет читателя  полнотой собственного бытия, которое именуется «пространством иного дня».  Это больше, чем разделять с автором взгляд или вкус. Узнавание себя  рождает в читателе  сопереживание, а не просто литературное удовольствие.  Этим гурманством нас  одаривают  в каждом стихотворении, и даже возникает соблазн поговорить о рецептах.
     А пока вернёмся к многоликому образу бытия. Это и «скорлупка памяти», в которой покачивается в тёмной ночи  «свет в незримом челноке», и «чёрный тополь мироздания», и «сон, где стираются лица»...  Бытие — это «сон золотой», который видится  сквозь «щёлочку в двери», «словно явь».  Слово «словно» не позволяет отворить дверь и войти  на праздник детства.

   Я вам рассказать захотел,
Как млеют лиловы угли…
Как сказочник старый сидел
И к печке протягивал туфли.

И снились ему при свече
Под вьюг за окном завыванье —
Сердечный комочек ничей
И крошечной блёстки сверканье…

Когда ж сновиденье ушло —
Сидел за раскрытой он книжкой.
И с ужасом утро нашло
Золу за чугунной задвижкой…

   «По-детски хворых снов с соринкой бытия» — вот содержание длинного повествования  книги «Из ближнего рая», восстанавливающей утраченное время. Подобно тому, как время бытия не выходит за круг детских воспоминаний, так всё поэтическое «пространство иного дня»  локализовано в одном месте — Ольховке. Расположение этого реального географического  пункта можно не искать на карте Москвы,  на окраине, ибо оно находится где-то в «межрёберном пространстве».   
  Это  единство времени, места и действия  отсылает нас к эпохе классической драматургии, когда звучали рожки и лютни, Робер де Визе, Бах и Моцарт.   Вот почему там много предметов несоветского быта, «домотканой старины», «сундучного быта»,  а из современных объектов — только трамвай, тепловоз,   радиола...
   Итак, от бытия мы нисходим к быту. Реальность быта и нереальность бытия  создают напряжение в поэзии Владимира Мялина. Неважно, какое время восстанавливается в его поэзии. Это время иного бытия, которое будет тождественно  вечности. В нём живёт отрок из ближнего рая с «соринкой бытия» в глазу. От неё и слёзы, от неё и боль, и вынимать её жаль из-под века. У этого бытия есть воля, и зовётся она «сероглазая воля».  Автор призывает отрока не робеть.

Не робей, сероглазая воля,
Никому я тебя не отдам! —
Засверкавшие дребезги боли,
Запылившийся времени хлам…

… А пройду я, снегов невесомей,
Талый след оставляя в строке —
По воде, по беде, по соломе
С винной ягодой на языке.


2

   Здесь я позволю себе отдалённые реминисценции, близкие, на мой взгляд,  «детской» поэтике автора. В одном русскоязычном  нестройном стихотворении Райнера Мария Рильке есть такие строки: «Перед окном огромный день чужой/  край города: какой-нибудь большой/ лежит и ждёт. Думаю: это я? / Чего я жду? И где моя душа?» 
   Как видим, эти мотивы — «окно», «чужой день», «край города» — говорят не столько о неожиданном сходстве, сколько об универсальности чувства одиночества.   Полное отчуждение от «чуждого дня», от «здесь и сейчас»,   автора  уберегает только  «край города»  — Ольховка.
  В другом русском стихотворении у Рильке читаем: «теперь   молчание своё слышу я — / оно растёт как в ночи страх/ темнеет как  последний ах / забытого умершего ребёнка».
   Если перечитать  рильковское   «Kindheit» — «Детство», то  невольно возникает чувство, что  книга «Из близкого рая»  как бы продолжает темы и мотив утраты, звучащие в  строфах, которые я предлагаю в переводе Владимира Летучего:

 Настал черёд подумать самому
о времени, и долгом и растратном, —
о пополудне детства невозвратном,
куда заказан путь, — а почему?

Оно ещё аукнется, быть может,
в дождливый день, как выплывет из сна;
нигде, как там, жизнь встреч своих не множит,
и тороплива, и устремлена,

ты там среди животных и вещей
как равный жил, случаен и беспечен;
там самый малый миг очеловечен
и переполнен сущностью своей.

И, как пастух, безмерно одинок,
когда тебя перегружают дали,
себя сквозь годы ты по зову влёк:
тебя, как нитку новую, вдевали
в чреду картин, где ты очнулся в срок,
но быть самим собой уже не мог.

   Однако, если в поэтической философии  Р.М. Рильке  детство — «Kindheit-Nachmittagen» —   выступает всего только залогом истинного бытия, как понимается 27 сонет из второй части книги  «Сонетов к Орфею» («Так ли уж хрупки мы, оробевшие,/ как судьба нам хочет внушить?/ Обещания детские, вещие,/ можно ли после — забыть?», пер. В. Бакусева), то  в поэзии Владимира Мялина   детские воспоминания уже сами по себе  становятся   самоценным,  истинным  бытием.





3
 
  «И детство с баранками вспомнил/ и храбрый кораблик его».     Прежде спросим: кто вспомнил? Конечно, вспомнил не автор, как это ни парадоксально звучит. Автор  только записал то, что вспомнил тот отрок, который «вырос, стал большим». У Рильке — это «забытый, умерший ребёнок».  У Владимира Мялина этот ребёнок жив всегда. Бытие того, кто вырос и стал большим связано с  бытием отрока через соринку, через слово, через запах, через звук,  через образ. Он не умер,  продолжает жить. Тем не менее,  мы вовлечены в переживание  его  умирания и его смертности. Образ в стихах   Владимира Мялина не мертвенен, не статичен; этот  образ  вибрирует, колышется, трепещет, мерцает в границах воспоминания и угасания памяти.   И вот этот «храбрый кораблик», который выпускал из  рук отрок, отчаливает в противоположном направлении по водам Стикса.  Возникает иллюзия  зрения: движется не сам кораблик, а берег, на котором  остаются автор и читатель. Мы пребываем на сумрачном берегу  инобытия в сомнении собственной реальности, в то время как  «храбрый кораблик»  отрока  удаляются от нас в сторону света и бытия.

Понарошку, томясь и играя,
На ходу ль, на бумаге цветной
Я стихи вырезаю, не зная,
Что оставят они за собой.

То ли ближнему будет потеха,
То ли радость  минутная мне —
Всё  равно вырезаю — для смеха,
Для тоски, для метели в окне…

Для небес, для сундучного быта,
Где истрепанным плющевым днём
Плачет глупое детство, забыто
В невзрослеющем сердце моём…