Лета

Не Все Ли Равно

Вдруг пробежало по душе ощущение-воспоминание  последних минут перед дождем – я действительно почти физически почувствовала невероятную свежесть внезапного ветерка, запах пред-мокрых листьев, увидела пыль в уже исчезающих за черной тучей солнечных лучах, мелкие яркие искорки. Где-то на задворках сознания беззвучно прокручивается старый фильм. Пленка давно потрескалась, да и  проектор не самый лучший, но иногда, внезапно, вне всякой связи с главной реальностью, кадры из этого фильма прорываются на основной экран и тут же исчезают. Кажется, я поняла – вернее, уловила, что это такое: это воспоминание ощущения себя за несколько минут перед дождем. В райцентре. В городе ощущение себя перед дождем было другим. Примешивался запах асфальта. А в райцентре был запах земли, навоза, цветов, животных. Не высохших еще после предыдущего дождя луж. На нашей улице все лето не просыхала огромная лужа возле дома полицая Кузьмы. У него были две девочки, с которыми я играла иногда, в те годы, когда их отец сидел в тюрьме. Мы запускали парашютики, делали их из мягкой, тонкой коричневой бумаги. Не помню, для чего употреблялась эта бумага. Но парашютики из нее получались отличные. Концы чуть прозрачного квадрата связывались вместе, подбрасывались в воздух – и плыли, покачиваясь, на ветру, то взлетая выше, то плавно опускаясь. Мать девочек я не помню, да и их самих помню плохо. Одну звали Зина, имя второй – кажется, младшей, - кануло в Лету. Потом вернулся их угрюмый, высокий и сутулый отец, и мне больше не разрешали к ним ходить.


Название реки забвения впервые я прочитала в Подвигах Геракла. Это была желто-коричневая книга, на обложке которой красовался кудрявый бородатый богатырь в львиной шкуре, наброшенной на голое тело. Внутри книги были и другие изображения богатырей, некоторые стояли спиной, опираясь на копье, почему-то с голой жопой. Этот круглый мускулистый зад меня смущал до такой степени, что я отводила глаза.  На одной картинке стоял кентавр Хирон. Его жопа, к счастью, была покрыта густой шерстью, да и вообще была лошадиной. Его почти тезка Харон переплывал Лету (вернее, Стикс, но это неважно), перевозя души в непроглядную темень Аида. А наша речка, наоборот, была голубой и светлой, поросшей незабудками нежнейшей голубизны, правда, на правом обрывистом ее берегу рос табак, терпкий  запах и темная, почти черная зелень которого прочно связывались у меня с представлением о свалявшейся кентавровой шкуре. От нее обязательно должно было пахнуть табаком, а кое-где на ней были бы черно-рыжие следы ожогов. Подвиги Геракла я знала наизусть и всегда готова была их перечислить по просьбе маминых коллег-учителей, которые не могли налюбоваться на маленького кудрявого вундеркинда с огромными серыми глазами. Наверняка они и сами впервые слышали о Геракле от меня. Мама сияла от гордости за свое неземное дитя, возможно, только эти минуты в какой-то степени оправдывали для нее на редкость неудачное замужество. Но когда я подросла и хвастаться мной уже стало невозможно, пропало и это.


В число любимых и постоянно перечитываемых книг входили и Приключения Незнайки – крупная худая книга, на ее широких страницах было удобно вкраплять переводные картинки, переснималки на моем и мамином языке. Чудо этого действия уже, кажется, описано Набоковым, но какое мне дело? Из-под мутной, ничего не обещающей пленки, которую надо было усердно, но осторожно тереть мокрыми пальцами, появлялись немыслимо прекрасные, яркие цветы, небеса, птицы, бабочки. Счастье мое в эти минуты было таким же безграничным, как перед Новым Годом, когда мы украшали елку, и из коробки, бережно жившей в шкафу между кофточек, вынимались  сверкающие разноцветные шары, длинные матовые сосульки, пучеглазые аляповатые совы. В течение года я время от времени вынимала эту коробку, желая опять почувствовать крепкий запах хвои, уколоться о мягкие иголки, проснуться молочным, мороз-и-солнечным, неповторимо новым утром 1-го января, когда все еще спят и весь мир отдан мне, чтоб любоваться.


Вставать раньше всех, предупреждать зари восход я любила всегда. Зимой в кухне волшебно светилась и потрескивала печь, которую мама растапливала чуть ли не в пять часов утра, в кромешной тьме, чтоб успеть и обед поставить, и блинчиков напечь на завтрак, и побежать на работу в твердых, узких, темно-серых перламутровых ботиках на пуговке, от которых у нее росла и натиралась косточка. Я спала с мамой, папа спал отдельно, но иногда утром он вдруг тоже оказывался в нашей кровати, и я ничего не понимала и не задумывалась. От мамы мне нужна была ее полная прохладная рука, к которой я прижималась перед тем, как заснуть, и в этом папа мне никогда не мешал. Он вставал тоже рано и часто точил свою острую бритву о солдатский ремень. Папа очень смешно брился, каждый раз по-новому намыливая лицо и выпучивая то одну щеку, то другую. Бритва употреблялась также для резки петуха, это бывало летом, петуха покупали в воскресенье на базаре  и приносили связанного домой в большой плетеной корзине, вперемешку с яблоками Белый налив, маслом в большом росистом капустном листе и кульками черники. Перепуганной птице развязывали ноги и ставили на откорм во дворе. За неделю петух прекрасно осваивался на новом месте, кукарекал в нужные часы и то и дело пытался взлететь, несмотря на веревку, привязывавшую его к дереву. Мог бы жить и жить... Но в следующее воскресенье папа особенно долго точил бритву, брал петуха за ноги и уносил к уборной. Венцом трагедии была необыкновенно вкусная куриная печенка, фаршированная шейка и утушенное в чугунной гусятнице почти до черноты объедение. Аромат и фантастический вкус жертвы могли примирить с мрачным фактом гибели вчера еще живой птицы даже самого закоренелего вегетарианца. Было ясно, что смысл существования петушка заключался в его съедении, а вовсе не в хрипловато-звонком кукареканьи, не в блестящем косящем оке и не в пышном разнопером хвосте.


Кота, например, съесть было нельзя. Он жил сам для себя, позволяя нам только любоваться собой, иногда гладить и кормить. Крупный полосатый хищник без имени любил по вечерам ловить людей за ноги, бросаясь из под-лавочки на дворе и тут же исчезая, злорадно посмеиваясь в кустах  над нашим испугом и проклятиями. Холодному зеленому блеску его глаз в темноте отвечал блеск голубых и оранжевых звезд. Вот это Кассиопея, а это Орион, говорил папа. А вот Вега. Ровный, густой свет, льющийся миллионы лет из яркой точки на черном небе, достиг моих глаз. Звезда была настолько прекрасной, что если бы мне предложили полететь туда даже в виде заспиртованного образца земной жизни, я бы согласилась. Непредставимые расстояния, миллионы лет, чудовищные изменения, происшедшие во всем мироздании за то время, пока свет Веги летел до меня, наполняли мою душу пронзительной тоской и надеждой. На Луне темнели пятна морей, она плыла, покачиваясь, над высокими вишнями в соседском саду,  и тень от вишен была до того четкой, что можно было различить даже маленькие, с еле заметным красноватым отсветом,  тени вишенок среди листьев. Они свисали над нашим огородом, и по утрам я норовила нарвать вишен до того, как соседи – толстая, грубая Алена и ее злой муж – встанут и выйдут в сад и начнут лаяться, завидев меня. У них было также много слив, на которых в мае, задолго до урожая, ночевали майские жуки, и стоило только слегка встряхнуть ветку, как жуки с тяжелым перепончатым стуком падали на землю. Те из них, которым выпал жребий стать моими пленниками, отбывали нелегкую повинность в спичечных коробках, где они тоскливо скреблись день и ночь. Утром я их вынимала, привязывала нитку к царапающейся лапке и давала жуку взлететь. Несчастное насекомое, несколько раз распуская и складывая затекшие крылышки, наконец радостно взмывало в воздух и тут же как бы спотыкалось и падало вниз, удерживаемое жестокой ниткой. А я махала нитью то вверх, то вниз, то сама кружилась вместе с жуком, и до чего же мне было приятно ощущать упругую вибрацию нити и слышать напряженное жужжание большого толстого неуклюжего создания. Если жук выдерживал эту муку, я в конце концов его отпускала, и надеюсь, что в его членистоногой блестяще-коричневой душе не оставалось злости и обиды, и поев наскоро сливовых или кленовых листьев, он начинал искать себе подругу - или друга, если это была она – и к утру они уже были счастливой парой, прочно склеившейся остроконечными попками, к немалому моему недоумению.


Майские жуки даже больше, чем на сливах, любили устраиваться на кленах.
Вот майское немыслимое утро. Я бегу в парк, где растут молодые, ярко-зеленые клены. О Боже, как передать, как описать неописуемую свежесть этого утра, когда вдалеке, даже когда уже не Первомай, играет и бухает первомайский оркестр, и холодок бежит за ворот просто от того, что эту музыку играли Первого Мая с самого раннего утра, и там-там-там-там гремел ритм, и хоть в нашей антисоветской семье над символами власти только насмехались, и никакого праздника мы не отмечали, но музыка играла, и бухал ритм, и свежесть утра была совершенно невероятной и сохранялась до конца месяца, и к холодку, бегущему за ворот,  присоединялась радостно-звонкая, весело-прыгающая мелодия из кинофильма  Стрекоза – чуд-ный май, ве-селый май...ты от-раду сердцу дай... Я бегу в парк, залитый золотистыми одуванчиками. На секунду я останавливаюсь – не нарвать ли охапку терпко пахнущих солнышек и сплести венок, пачкая руки млечным соком? Но нет, это потом, а сейчас вот на этом клене – он какой-то особенно пышный и зеленый – наверняка тысячи жуков! Я трясу ствол – и тяжелый коричневый дождь падает на меня, вокруг меня, начинает ползать и взлетать. Как их много! Сонные толстые жуки, шероховатые царапающиеся лапки, резкий старушечий запах. Под главными твердыми, плотными крыльями у них
тоненькие, прозрачные, как комбинашки, подкрылья. Я счастлива. Я и сейчас счастлива, когда пишу об этом.

          
2003 г.