Шёлковое слово о ШелкОвом

Учитель Николай
  Его глубочайшая интеллектуальность не сползает в столь распространенный ныне и где-то даже модный «интеллектуализм» с губительным уходом в темный субъективизм, где ни дна ни покрышки. В  гиперподтекст его стихотворений «внедряться» – одно удовольствие; а, уютно устроившись в нем, приятно сознавать всегда колеблющуюся «под ногами» глубину смыслов и чувств, доступных и являющихся каждый раз в новом для читателя свете.
  Географическое гиперпространство, насыщающее его творения, радует и восхищает чувственной, сердечной топонимикой, включая легко и невольно нас в поэтические путешествия по неповторимым уголкам Земли. Оно ароматно, физически ощутимо.
Его «времена года» являют нам в лице Сергея Шелкового выдающегося художника, мастерски живописующего словом вечную Природу, будь это Космос или «акаций запах, хлопанье ветрил».
  Многочисленные в его поэзии «побеги в прошлое» до слез ранят нас нестыдным Общим, несут одинаково и в солнечную суетню-толкотню соревнований, кэвээнов, столовок с добавкой и в прохладные одинокие минуты хвойного бора при лагере, интимный шепот, побеги в гороховые поля, к речке у ржаного поля.
  «...воспоминания о тех временах всё же невозможны без отчетливой ностальгической ноты», – пишет Сергей. И потому:

Истинней то, что летуче-воздушно.
Ливни стихали, а небо за ними
Радужно было и великодушно.
Парты-галеры, зрачок директрисы.
Наши крамольно сплетённые руки...
Белые, в зелени мокрой, нарциссы.
Свежесть грозы над соломой науки.

  Обаятелен, духовен, светоносен культурологический шлейф  нажитого и не белыми нитками вшитого в ткань его стихотворений. Единственно необходимо, созвучно смыслу и гармонии каждого текста вспыхивают фрески Джотто, проступает притягательно подробный Брейгель, звучат на «ветках строк» голоса Мандельштама, Платонова, прослушиваются великие мелодии…
  Его православие освящено поистине шмелевским колоритом, ароматом наших двунадесяти праздников. Оно включает в себя всё человеческое, растворено в дорогих каждому из нас сопутствующих приметах Покрова ли, Успения, Яблочного Спаса, Вербного ли воскресения… В мудром, тихом, любовном освещении их я всегда вижу присутствие детского, «языческого» восприятия, в котором земное и божественное неразделимы. Духовная поэзия Сергея притягательно поэтична и лишена всякой односторонности, предвзятости, догмы.
  Колки, причудливы, неожиданны, радостны как игра солнца, света, теней, богатейшие россыпи образов поэзии Сергея Шелкового.
  И еще: он никогда не оставляет нас без надежды, даже в самых своих, казалось бы, горьких произведениях. Это поступь человека, созревавшего в далеких 60-70-х. Лучшее тех времен устояло в нем. И помогает нам жить и радоваться чуду Жизни.
Спасибо за это большому поэту современности – Сергею Шелковому.
   
***

Сладкая жизнь разбомбила мне зубы под корень -
то поцелуи, то с юга креплёные вина...
Смолоду, помнится, ловок я был и проворен,
но горячился. Засим и спалил половину
черновиков и надёжных мостов через реки -
через Евфрат, через Нетечь и Трубеж, к примеру...
Благо, инстинкт восхождения во человеки
не поскупился скрепить изнутри мою веру.

Брал на прикус я озёрную мову в Украйне.
Ангеле мой! Отчего всё летим через ночь мы?
Странно мне дышится тут, где, - и здешний, и крайний, -
я Перворусью зачем-то зову эти почвы.
Брал я на зуб чернозём серединной России -
куры с орлами, Тамбова пчелиные тумбы.
С Пушкиным липецким липкую глину месили,
всё-то шутил Александр: "Ты бы взялся за ум бы..."

Так за бухгалтерский разум я и не схватился. -
Ни синекуры блатной, ни свечного завода
не приласкал. Лишь за гривенник гнутый долбился,
вахту держа, не сдавая секретного кода.
Ergo, в дому моём сильно расшатаны камни.
Скрипы прогнивших стропил, оцинковки казённой
спать не дают мне. И больно измяли бока мне
бесы бессоннниц у стенки с фамильной иконой.

Плохо мы, родичи, брашна стяжали земные:
жадно, поспешно - глаза и язык испоганя.
Сколько б ни чтил я умом откровенья иные,
в сердце стучит - лишь предчувствие во Иоаннне...
Гуще ничто твоё, Русь. Бездуховнее раса.
Ранят сирень холода перекупщика-мая.
Глажу овчарку чепрачно-стального окраса.
В гости не жду никого. Лишь тепла ожидаю...

***
Лето, лето, живая планида моя,
населённая спелой-преспелой горячей травою!
Я уже записал в золотые друзья муравья,
и, о риске забыв, увлечен голубой стрекозою.
А игрун, несуразно-изящный кузнечик-урод!
Смехота, но почти что уронишь слезу умиленья,
как, без слуха, без голоса, ладно по струнам снуёт
этот вывих певучий, скрипучее стихотворенье!

Так вот в мире большом всякий малый по-своему прав,
без боязни ветрам отдавая дыхания звуки,
бескорыстно вплетая слова в песнопения трав,
ни обиды не ведая, ни самозванства-докуки...
Так бы вечно дышать под просторами отчих небес,
где цветные луга необманным лепечут приветом,
да ещё за холмом веет речью древлянскою лес -
родниковой водой и крушинным листом разогретым...

Этюд

В меду увязнув летом, ныне в банке
оса - этюд в тонах Тутанхамона.
От злато-чёрной ткани полонянки
всю зиму отщепляются ионы
и чертят путь свой по сусекам сласти,
по стенкам трёхлитрового сосуда.
Здесь химик мог бы рассуждать отчасти
о тонкостях. Но хватит самосуда,

чтоб вынести вердикт, что гибель эта -
вполне оптимистического сорта,
что подлинность и линии, и цвета
дают дыханье сумме натюрморта,
что интеграл от суммы - пирамида,
где в коконе Рамзес почил под блоком.
И этот слайд дарует мне Изида,
кося из тьмы златой сливовым оком.


Жуки-олени

Пионерского рапорта лжегосударственный пыл.
Активистов румяных напыщенная вереница.
С кумачовою грудью плеяда наставниц-кобыл:
ноги в кедах китайских, распахнуторотые лица.
Сколь несносен я им и себе самому незнаком,
сколь убогой сумятице верных шагов непокорен!
Вскормлен жижей компотной, перловым жлобом-черпаком,
карбонарием мечен и смутою порчен под корень…

И когда нас под флаг барабанное утро ведёт,
в черепахе приблудной отрядной сгущается ужас –
под фанерною тумбочкой синей страдалица яйца кладёт,
и морщинистой шеей, и битумным панцирем тужась.
Размягчает мозги лазаретно-карболовый быт,
серебрянкой замазаны шрамы цементных горнистов.
-Оторвусь! – чем сильней их казённое тело свербит,
-Улечу! – тем натужнее взор их бараний неистов.

Убегу – за шершавым забором, в лесу, я уже не один.
Там дубовую кровь пьют жуки, рогоносцы-олени.
Атакующих лбов напряжён густо-красный хитин,
что бодает ладонь и прохладою входит в колени.
Улечу и на лагерный час, и на целую жизнь убегу –
как хмельны эти соки в кленовых и вязовых жилах!
Бык вишнёвый молчит, опьянев, - ни шу-шу, ни гу-гу…
Только я-то всё знаю о взлётных подпочвенных силах.

***

А если до июня доживал ты,
то каждым днём июньским дорожил
и чувствовал, влюбляясь, – ветер с Мальты,
акаций запах, хлопанье ветрил.
И если добредал ты до июня,
то возвращался от избытка сил
в гортанно-белый город Ла-Корунья,
где ты полдня, во сне, проездом был.
Но пуще всех – таврический поселок,
где зреет густо-красное вино,

в тебе, июньском, ярок был и колок,
был на все сто – с тобою заодно.
Там брызги – на сандалиях подножья
вулканов и шиповниковых гор,
там просветлённый привкус Царства Божья
хранит в себе рубиновый кагор.
В ночь уплывала ласковая лгунья,
чуть серебрясь и «чао» говоря...
Но ты, коль добирался до июня,
уже готов был плыть до сентября.


* * *

Ещё любил я первое июля,
Когда после дождя опять светло,
И солнце золотит в столовой стулья
И брызжет на гранёное стекло.

Как дышит рухлядь в этом доме старом –
Открытки, ноты, бастионы книг!
Всё шло к тому, чтоб тайно и задаром
Я некий мир из воздуха воздвиг.

А что ж ещё в бездомном певчем звуке?
Грудинных струй волнистая игра...
И ни на рубль скептической науки,
Ни на копейку прочного добра.

Слова о лете — обречённей лета.
Глотни вина, поозоруй чуток —
И ласкою предсмертного привета
Закончи рукописный завиток.

Иди же, ночь! Как ладен твой обычай,
Дружок-сверчок, игруля из игруль!
Ведь можно жить лишь звуком, а не притчей,
И снова ждать рассветный лепет птичий:
"Июль-июнь, июль-июнь, июль..."

Конец августа

Вот и астры дед принёс с базара –
белые, лиловые цветы.
Вот и время редкостного дара –
раненной под сердце красоты.
Вот и отблеск раннего ущерба,
верный знак, что август обречён.
Затаённо стынущего нерва
еле-еле уловимый звон.

Стали мы на лето смертней за ночь,
летний воздух вытек из горсти...
Тихий деда мой, Иван Иваныч,
не грусти, родной мой, не грусти!
И не мни в руках лозу корзинки...
Разве ж новость – этот скорый суд?
Завтра снова сходим, деда, к рынку –
там сверкают склянки, миски, крынки,
там июльский шпажник продают!

* * *

В мае гремело, и пахли нарциссы
Вслед за грозою и пряно, и резко.
Ветер с тетрадей сдувал биссектрисы,
Влажный сквозняк развевал занавески.
Май взбеленялся и веял страстями,
Будто бы стеблями — прямо из сада...
Что-то цвело в этот месяц над нами,
Что называть и грешно, и не надо.
Я и теперь, убоясь суесловья,
Неабсолютным, неподлинным звуком

Не назову наши взоры любовью,
Солнце, и дождь, и фрамуги со стуком...
Не назову твоё давнее имя —
Истинней то, что летуче-воздушно.
Ливни стихали, а небо за ними
Радужно было и великодушно.
Парты-галеры, зрачок директрисы.
Наши крамольно сплетённые руки...
Белые, в зелени мокрой, нарциссы.
Свежесть грозы над соломой науки.


*  *  *

Где улыбалась ты? Где мы встречались
в то загорелое звонкое лето?
Был зоопарк, как усадьбы участок
при небоскрёбе университета.
Там, на задворках учёного зданья,
негородские овражисты чащи,
клики зверей, летунов щебетанья –
млекопитающи, живородящи!

В сонном пруду – лебедей изобилье,
тусклое золото мелочи рыбьей.
Шатким мостком мы овраг проходили,
заполонённый зелёною зыбью…
Ласковоглазое юное лето
птицей мелькнуло, не в силах вернуться.
Только в чащобах смородины где-то
те же пичуги, что раньше, смеются…

Если случится – увижу сквозь будни
тропы, где ты улыбалась когда-то, –
пусто… У синей кондитерской будки –
лишь школяры да в отгуле солдаты.
Вспомню – покажется тоньше и чище
монстр носорожий, свояченник зебры,
в серых, нечищенных век сапожищах,
в лобных натёках воинственной лепры…