Гл. 8. Пасхальный поцелуй -56

Екатерина Домбровская-Кожухова
…У нашей героини Веры Егоровны не было и тени даже сокровенных претензий на мудрость: вся ее сердечная жизнь была отдана любимому мужу, детям, близким. Она, по типу своему женскому, по сердечному устроению принадлежала к редкому и диковинному теперь, былинному роду тех древнерусских женщин, что и Игорева Ярославна. Уверена, что не случайно, но при этом и  совершенно непроизвольно повторила Вера Егоровна знаменитый Ярославнин плач из «Слова о полку Игореве»: «Полечю зегзицею по Дунаю, омочю бебрян рукав в Каяле, утру князю кровавые его раны», в своей притче о ласточке, написанной в те скорбные дни, (или вскоре после них), когда вдали от нее умирал ее любимый супруг, - прадед мой Александр Александрович Микулин.
 
…Это было весной 1919 года – последней и самой холодной и горькой весной Микулина. Вся его 35-летняя деятельность по охране прав и условий труда рабочих была перечеркнута. Если Царь эту честную, мужественную и нелицеприянную, неудобную для власть имущих  (в этом можно ни секунды не сомневаться) деятельность, да еще в предгрозовой атмосфере предельно накаленных полярных интересов наградил Микулина высокими чинами, званиями и орденами, то революция лишила его заработанной пенсии и выкинула на улицу. С превеликим трудом Микулин, с его прекрасным инженерным образованием, знаниями и огромным опытом (он знал изнутри в точности всю картину фабричной жизни чуть ни не во всех губерниях центральной России) едва сумел устроиться в статистический комитет на какую-то жалкую должность, которая давала ему одно преимущество – листок бумаги, который мог помочь ему быть не сразу расстрелянным на путях-дорогах жизни.

Весной 19-го он ездил в Орехово к Вере Егоровне и дочери Екатерине Александровне, оставшейся с двумя малышами: внуку Александра Александровича Кириллу Домбровскому было уже 6 лет, а внучке Майе – всего 3 года. Бабушка моя Екатерина Александровна, взвалила на себя, вернее сказать, мужественно приняла на себя, как Крест, непомерный груз – с небольшого участка земли (от небольшого стада осталась корова и старый Копчик – верная безотказная лошадка) прокормить мать, отца, сестру Веру Александровну, совсем ослабшего от голода семидесятидвухлетнего Николая Егоровича, тем не менее пешком ходившего через всю Москву в университет, чтобы прочитать лекцию двум-трем студентам, его детей – двадцатипятилетнюю хрупкую Леночку, умиравшую от чахотки (ей оставался жить год) и Сережу девятнадцати лет. Кроме того, к Жуковским-Микулиным, а теперь и Домбровским (бабушка Екатерина Александровна с 1912 года носила фамилию мужа) прибилась оставшаяся родня – все кто как мог, пытались добираться к Орехову из охваченных огнем южных и центральных губерний – осиротевший подросток - сын Микулина 2-го, генерал-лейтенанта Иосифа Александровича Микулина, брата Александра Александровича, скончавшегося в 1916 году от тяжких ран на фронте; двоюродная родня - Петровы, и еще какие-то не близкие знакомые бабушкиной сестры Веры Александровны, бежавшие с детьми из польских губерний, и просто осиротевшие дети знакомых…

Вот где можно было с полным правом представить себе образ Ноева Ковчега – под Ореховским кровом. А «Ноем» назвать бабушку Екатерину Александровну, которая одна изо всех могла и умела пахать, сеять, жать, собирать, молотить (старинным ручным цепом XVIII века невероятной тяжести на молотьбе в одиночку не работали даже крестьяне, а она была одна, лишь изредка кто-то один приходил на помощь), держать огород – ей было тогда 34 года. Позже в анкетах бабушка писала об этом времени: «с 1914 по 1924 работала в поле». Уже тогда от непосильной физической работы она сорвала свое некрепкое сердце и всю оставшуюся жизнь много страдала от этого.

Это была каторжный, истовый труд одного человека ради того, чтобы выжили дети, старики. А помощников у бабушки тогда не было – только мать Вера Егоровна, которая после революции каким-то непонятным образом почти совсем перестала болеть, откуда-то пришли силы. Малышей, деток Кати, она взяла на себя, да и все домашнее ведение хозяйства, прокорм всех, - она тоже трудилась день и ночь, умудрялась собирать какие-то сливки и сбивать немного масла для Жуковского и Леночки, – и Катя возила эту нехитрую деревенскую провизию голодавшим московским родным…
Еще в начале 1917 года Николай Егорович и Александр Александрович передали почти всю принадлежащую им пахотную землю и лес крестьянам Орехова, оставив себе небольшой участок земли и усадьбу при доме. По ходатайству Николая Егоровича ВЦИК РСФСР за его заслуги перед Родиной дал охранную грамоту на дом, усадьбу и участок земли в Орехове, где он родился и вырос и написал большую часть своих научных работ, что не мешало в дальнейшем теснить семью Жуковского и грозить ей расправой, но об этом позже.

 Летом 1919 года Николай Егорович приехал в Орехово вместе со своими детьми – Леной и Сережей. Очень обрадовало 73-летнего ученого, что «у Кати хозяйство в полном порядке». Он одобрительно улыбался, видя, как она сама выезжала на косилке косить клевер, или вставала на заре и косила косой траву на лугу в усадьбе. «Вся в отца пошла», - говорил Жуковский. – «Саша всегда сам любил работать в поле».

Благодаря тому, что Вера Егоровна с самого начала революции взяла на себя дом и детей, Екатерина Александровна, дочь ее, не только в совершенстве  освоила сельские труды, но и умудрилась за эти годы обрести профессию и кусок хлеба для прокорма всей семьи, - свое любимое дело: овладеть тончайшим искусством реставрации древнерусской живописи – икон и фресок, причем настолько хорошо, что вскоре заняла Екатерина Александровна Домбровская достойное место среди шести лучших реставраторов России, а это были знаменитые мстерские потомственные мастера-старинщики, строго хранившие тайны своего искусства, а также и крупных искусствоведы, как например, учитель бабушки Александр Иванович Анисимов.
Именно в те годы, но уже почти перед войной, у Екатерины Александровны появилось звание, вернее, прозвание: «бабушка русской реставрации» - так величали ее друзья-коллеги в аналог с «отцом русской авиации», которым, как известно, был назван Николай Егорович.

В те-то времена Александр Александрович, служивший теперь в Статистическом управлении и живший в Москве на квартире у дочери Веры, и старался, чем мог помогать своей жене - Вере Егоровне и Кате. Поезда уже почти не ходили, и каждый раз он добирался до Орехова с большими мучениями - на перекладных, с многочасовыми ожиданиями, всегда продрогший, измученный и измокший. Однажды он так сильно простудился, что, вернувшись в Москву, слег с двусторонним воспалением легких…

***
Он умирал, и знал об этом, и наказал всем Жуковским не говорить Вере Егоровне о своей болезни до самого последнего, – всю жизнь он ее, болезненную, поистине свято берег. Когда же она узнала о крайне тяжелом состоянии мужа, то сын повез ее из Орехова в Москву, но не сразу к отцу, а сначала к Николаю Егоровичу, и там она еще какие-то дни мучилась и билась как птица в клетке, потому что к мужу ее не пускали: боялись за нее…

Поражает эта трогательная семейная забота друг о друге – ведь какое же нужно иметь сердце, чтобы так беспокоиться и жалеть, так дорожить и беречь друг другом в семье!
«Береженого Бог бережет» - бесконечное число раз слышала я от бабушки эту старинную пословицу (несомненно, она была и нашей семейно-родовой пословицей). Много позже я и эту бабушкину привычку подвергла анализу – мне крайне нужно было все увидеть не с точки зрения личных пристрастий, привязанностей и даже семейных любовей, но только в свете Божиих Заповедей, в свете учения Церкви Христовой, что для меня означает – объективно и непререкаемо.

Обретение настоящей  ж и в о й  веры (а это уже весьма высокая ступень на пути духовной жизни, потому что приходит живая вера – сердечная - долгим опытом жизни во Христе и, конечно, благодатной помощью Божией) должно естественным образом приучать нас полагаться всегда и всецело на Бога, предавать – и безоговорочно, - свои жизни и жизни близких в Его Руки,  в Его волю – «благую, угодную и совершенную» (Рим.12:2), уповать на Его милосердие и заступление. Как поет святая Церковь в Великой ектении «…сами себе, и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим».
Однако слышалась мне и глубокая правда в этой пословице: если Бог дарует молитву молящемуся, совершенство - подвизающемуся, то и помощь Свою Он сугубо посылает тому, кто и сам старается изо всех сил беречь дары Божии. А разве не великие дары Божии – наши близкие, и вообще все то доброе, необходимое, что мы имеем?

Думаю, что когда-то из такого мирочувствования, из полноты русской душевной ласковости и мягкости (сегодня напрочь утраченной) и родилась эта пословица, а не из недоверия Божией любви и заботе. Да, таким и было по природе русское сердце когда-то в истоках своих, задолго до времен русских революций, которые и свершились-то только потому, что до крайности удалось довести обиду, а потом и одурманивание и озлобление народа, у которого, к сожалению, всегда были веские основания для отчаяния и протеста. Но ужасы и зверства русского бунта отнюдь не могут отменить великого явления русской духовности - протяжной песни, в народе рожденной, исходящей, изливающейся на мир широты и любви сокрушенного сердца; русской речи, с ее ласкательными обращениями: мамонька, девонька, батюшка, матушка, сынок, доченька, сказываемых в том числе и совсем незнакомым людям, о чем писал в свое время Дм. С. Лихачев в своих «Заметках о русском». Потому и любую эпоху русской жизни, и лицо нашего народа в эти разные эпохи нельзя описать одной только жесточайшей исторической правдой Пушкинской «Истории Пугачевского бунта», но нужна и сердечная правда «Капитанской дочки», потому что правда русская – она являет себя только в синтезе, и только в нем она открывает нам свою тайну, суть которой в том, что, если у народа нашего отнять Бога, он превращается в зверя или, если человек по природе своей очень добр и утончен, - он, может, зверем и не становится, но начинает унывать, вянуть и умирать душой. Когда же живет с Богом в сердце и Церковь для него Мать, то, может быть, прекраснее верующего русского человека и во всем мире не найти.

Тогда же главным для России и невысказанным во всей обнаженности правды был вопрос о  том, до какого предела можно «починать» душу народа, искушать его веру и терпение, поскольку какой же крепости должна была быть вера в Бога у простого человека, чтобы она могла устоять в страшных обстоятельствах быта, в которых принужден был выживать испокон веку русский пахарь, сохраняя при этом внутреннюю силу для духовного отпора искусительным соблазнам пропаганды…

Эх, ты доля, моя доля,
Доля горькая моя!
Ах, зачем ты, злая доля,
До Сибири довела?

Не за пьянство, за буянство
И не за ночной разбой, -
Стороны родной лишился
За крестьянский мир честной.

В год голодный, год несчастный
Стали подати сбирать
И крестьянские пожитки
И скотину продавать.

Я с крестьянской челобитной
К царю русскому пошел,
Да схватили по дороге,
До столицы не дошел.

Очутился я в Сибири,
В шахте темной и сырой.
Там товарища я встретил:
"Здравствуй, друг, и я с тобой!"

Ф.М. Достоевский писал о душе народной: «…судьба до того ее починала и некоторые обстоятельства до того содержали ее в грязи, что пора бы пожалеть ее бедную и посмотреть на нее поближе, с более христианскою мыслью, и не судить о ней по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам».
А вот и предельно строгое и точное медицинско-историческое освидетельствование ученого из наших дней:
 
«На Восточноевропейской равнине в силу специфики природных условий всегда имел место крайне короткий сезон земледельческих работ. Вместе с преобладанием малоплодородных почв это обусловило низкую урожайность и, как следствие, невысокий объем совокупного прибавочного продукта. Общество в таких условиях было либо обречено на пребывание на догосударственной стадии развития, либо вынуждено к созданию жестких государственных механизмов, способных изымать и перераспределять этот продукт. Этим обусловлена прослеживающаяся с раннего Средневековья (и увеличившаяся в Средневековье позднее) повышенная роль государства в социально-экономическом развитии… Крепостная система была со стороны господствующего слоя «компенсационным механизмом выживания», позволявшим обществу прогрессивно развиваться в неблагоприятных условиях. Со стороны крестьянства таким механизмом являлось прочное общинное устройство» (А.А. Горский. Памяти Л.В. Милова).

Эти вопросы в XIX веке и в особенности во второй его половине были инструментами самоказни для всех думающих и совестливых русских людей, таких, как Жуковские и Микулины и многие, подобные им. Боль о народе была, можно сказать, основным нервом русской жизни, ведь здесь, в этом неразрубаемом узле неразрешимых, казалось бы, проблем, были сокрыты грядущие судьбы России. И если не для женщин, взгляд которых на мир в то время был ограничен все-таки кругом семьи и разве что творчеством и самообразованием, то для мужчин эти вопросы были самым мощным магнитом мысли.

Вольно теперь с высоты нашей якобы свободы, вырванной вместе с сердцем у старой России, насмехаться над народолюбием, как над пошлой и якобы фальшивой филантропией русских совестливых людей XIX века, которая в подавляющем большинстве своем совсем не обязательно имела, и, как правило, очень долго не имела, каких-то революционных или даже оппозиционных к власти окрасов. Болезнь у русских народолюбцев была и очень опасная, хотя и совсем другая, но об этом – позже…
Не чувствовать болевую точку жизни, особенно после реформы 1861 года, никто уже не мог. Хотя были, были и такие, для кого наш «несчастный народ» (Иван Бунин) был как бы несуществующим, декорацией, то есть попросту быдлом.

Жуковские, и Микулины, ставшие одной семьей с Жуковскими,  отличались  в силу своих родовых душевных качеств, своих истоков этим особенным, глубоким сострадательным народолюбием. Это были русские коренники, почвенники, для которых народ был скорее близкой дружиной, которой больше всего дорожил когда-то древний удельный князь, чем холопами. Этих людей западное влияние почти не коснулось – ему всегда противостоял сильный, несгибаемый иммунитет веры православной, которая тут же распознавала и отталкивала чуждый дух.

Но многие десятилетия – с Петра I начиная, а, может, и раньше с Алексея Михайловича, с раскола старообрядчества - искушали эти чуждые ветры нашу сильную и просвещенную веру. Устоять было трудно: перерождение духовное происходило всегда в сердечных глубинах, незаметно, не бросаясь в глаза, а потому и не заставляя людей опасаться за свою душу. Потому не многие, а вскоре и чуть ли не единицы могли жить по вере так, как жили старшие Жуковские: Анна Николаевна, Егор Иванович, их сын Николай Егорович, старшая дочь Мария Егоровна. Но если  бы мы последовали по родовому руслу чуть дальше, то сначала смутно, а потом все сильнее стали бы слышать гул надвигающегося катастрофического таяния веры, таяния вековых льдов, грозящее излиться  всепогребающими лавинами грязи и камней…

***
Сердечная вера последних народолюбцев искала дел, дабы по слову апостола, вера не стала бы мертвой. Но вот горе: еще раньше мертвела сама вера, а без веры дела – тысячу крат мертвы и не только бесполезны, но и чаще всего – во вред. Здесь тупики и трагедия бездуховного и безрелигиозного гуманизма, всегда соблазнявшего не имевшую внутреннего духовного стержня интеллигенцию.
Однако искали дела и состраждущие народу верующие сердца, но это были, как правило, люди, не имевших никаких рычагов влияния и возможностей что-либо реально изменить в жизни…

 «Из опыта известно, что в урожайные годы многие крестьяне Владимирской губернии, а, вероятно, и других имеют хлеба для семейств своих только на одну половину года, а другую же половину года едят лебеду, избоину с хлебом или ходят по миру. Такое положение ужасно. Возьмем для сравнения одну семью или тягло, состоящее из мужчины, бабы и четырех детей обоего пола, не могущих еще по малолетству идти на сторону зарабатывать хотя бы небольшие деньги…», – так писал в своих записках истинный народолюбец прапрадед Егор Иванович Жуковский (рассказ о нем в главе «Страничек»), бывший основательным знатоком-практиком условий крестьянской жизни…

«Крестьянин этот засевает 3 четв. Ржи; при урожае сам четверт получает 12 четв. 3 обращают на семена, остается 9 четв. Следовательно муки имеется в год 81 пуд. Печеного хлеба 120 пудов 20 фунтов. Полагая на все вышеозначенное семейство по 12 фунтов в сутки хлеба потребуется в год 109 пудов 30 фунтов. Следовательно, еще остается хлеба 10 пудов 30 фунтов. Между тем еще имеется урожая 6 четвертей овса и с четверть мелких хлебов. Всего этого хлеба с излишком достаточно прокормить семью, состоящую из двух взрослых и четверых ребят при них. Домашнего скота одну лошадь, одну корову, двух овец и кур.
Отчего же этому самому крестьянину всего исчисленного содержания становится только на половину года? Причина этому самая незначащая: во Владимирской губернии исключая, разумеется, казенных и удельных крестьян, существует похвальная поведенция – осенью лошадей своих спускать или отделывать их так в продолжении рабочей поры, что они к зиме околевают; весной же покупать приходится покупать по необыкновенно дорогой цене, так что за шкадру, которая еле волочит ноги, платят по 70 и более рублей.

Покупки эти производятся большей частью у барышников в долг, ибо крестьянину негде взять 70 рублей. Теперь при посредственном урожаем, когда только Бог дает в руки хлебец, благодетель барышник сейчас является за должком и разбирает половину урожая. На следующий год так же и так далее. В неурожайный год и подавну; тогда и половина крестьянского мира начисто спускает лошадок своих, коров и овец, да, сверх того, у зажиточных мужичков в счет будущих урожаев забирает ржи, кормецу и кое-чего другого. Такое бедственное кругообращение совершенно истощает крестьян, и ждать исправления их сил невозможно. Спросите у крестьянина: отчего у тебя изба плоха, лошадь не ходит, двор развалился? Он скажет вам: «силы не хватает». Итак, что же нужно для восстановления этой силы? Ответ: устройство мирской конюшни и общественная запашка…»
Не довелось приложить к делу свой проект Егору Ивановичу: он всю жизнь управлял чужими имениями и никто бы ему там не позволил устраивать «мирские конюшни».

Однако и он, благочестивый, бесконечно добрый, сердечно верующий Егор Иванович, не смог, или, что много вернее, не успел – он скончался осенью 1883 года и последние десять лет проживал в имении сына Ивана вдалеке от общественных споров о русской жизни, вглядеться в самую глубину подоплеки того, что происходило в России, – в ее духовную составляющую, без лицезрения которой не было никаких ответов на главные вопросы русской жизни: почему ничего не получалось из благих намерений и действий правительства, почему не могли разумно и надежно сойтись и совместиться интересы разных сословий, почему центробежные силы  уже разрывали Россию изнутри…

Эта духовная составляющая или подоплека русской жизни тем временем все более громко заявляла о себе. Имя этой духовной составляющей было ни что иное, как потеря истинного 
с м ы с л а  и  ц е л и  жизни. Вместе с этой потерей Россия теряла абсолютно все, и, прежде всего - самое себя. Она становилась… безумной, потому что вне этой составляющей не мог разрешиться ни один вопрос русской жизни, но их все равно решали и решали, и ничего не спасало, ничего не обещало избавления и свободы для дальнейшей жизни России, напротив безумие, которое уже прозрел Достоевский и показал в эпилоге «Преступления и наказания», представленного русскому обществу еще в 1866 году, не было распознано и признано во всей его глубине русским обществом и каждым православным христианином в отдельности.

***
…И все же тогда Россия еще помнила свои песни. Она еще пела тогда, любила петь, могла петь, выпевая уже не слова, а свою ставшей теперь почти бессловесной душу, еще хранившую, хотя уже лишь в памяти сердца медлящую истаять благодать дарованного ей вместе с Верой Святаго Духа…

Липа вековая
Над рекой шумит,
Песня удалая
Вдалеке звенит.

Луг покрыт туманом,
Словно пеленой;
Слышен за курганом
Звон сторожевой…

Как пел эту «Липу вековую» Шаляпин, или Лемешев – а пели  ее и Козловский, и Русланова, - многие. Но Сергей Яковлевич особенно поражал меня не своим консерваторским великолепным умением, не мастерским ограном своего чУдного голоса, но своим русским, крестьянским нутром, которое преподносил он, расскрывал в этой песне со всей непосредственностью -  словно на исповеди - Небу, нутром, которое  получил он от матери, а та от своей, которое он, сказочный Лель, простой деревенский мальчик из Старого Князева, что под Тверью, затем ремесленник-сапожничек, а потом и в городах, и в консерваториях, и во славе - во всю жизнь сумевший это нутро, этот полученный издетства дар  сохранить в чистоте и неповрежденности.
Лемешев  з н а л  что пел, знало его сердце, его национальный инстинкт, знал дух, - дух многих поколений его пращуров, дух, «до ревности» любивший более всего на свете еще в этой жизни расширяться и вздыматься сердцем – горЕ, к Творцу Своему.
«Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу. Или вы думаете, что напрасно говорит Писание: "до ревности любит дух, живущий в нас"? Но тем большую дает благодать…» (Иак. 4:4-5)
Если бы не непритязательные слова этой народной песни, можно было бы сказать, что пел Лемешев «Липу вековую» как молитву…

И не было ничего в этой молитве чувственного, «кровяного», как сказали бы святые отцы, - от жалких слезливых человеческих эмоций, тут была поразительная внутренняя сдержанность при огромной внутренней силе и мощи живого духа, тут было целомудрие и чистота деревенского мальчика и смиренное предстояние его перед Богом. Вот это было особенное, духовное, христианское, но с особенным  р у с с к и м  окрасом: сдержанна, духовно сдерживаемая могучая сила, широта, удаль, которую человек, сознательно ограничивая пределами целомудрия, самоотреченно отдает, нет! - возвращает, преподносит как смиренную молитву любви Своему Небесному Отцу.

В этом мелодическом, сердечно-молитвенном ключе еще долго сохранялся наш самобытный народный мир чувствований, отношений, восприятий, в которых хранился еще дух Христов, благоухание почти тысячелетней веры русского народа. 
В этом ключе – пусть в мизерной мере отдельной и самой обычной человеческой жизни рождались и такие простые и непритязательные звуки сердца, как написанная прабабушкой Верой Егоровной притча о жене, у которой где-то далеко на чужбине умирает муж, - любезный друг-лада, и, которая, оборотившись ласточкой, летит к нему, но, увы, только через преграду окна она может глядеть на своего умирающего сердечного друга. В этой притче друг-лада выздоравливал, а вот сердце ласточки  было не в состоянии выдержать такие безмерные страдания за друга-ладу, и разрывалось…
В жизни все было иначе…

***
Александр Александрович Микулин от тяжелейшего воспаления легких скоропостижно скончался весной 1919 года, а Вере Егоровне Господь уготовывал еще долгие годы жизни без него, годы революционные, страшные, в которые вдруг в нежной и капризной, хрупкой и несколько избалованной и эгоистичной женщине откуда ни возьмись проступили и мужество, и выдержка, и сила настоящей христовой Веры и неукоризненное трудолюбие. Скончалась Вера Егоровна в 1932 году, вырастив внуков и дав возможность дочери стать на ноги, обрести свое любимое дело и подняться в нем к подлинным профессиональным высотам.

Поразительно, как в минуту тяжких испытаний отступили ее болезни, как все переменилось. А ведь она страдала всю жизнь помимо всего прочего и какими-то тяжелейшими мигренями, - еще, будучи весьма молодой, начала глохнуть, ну, и других серьезных недугов там было сполна. Болела Вера Егоровна непрерывно и тяжело, имела какую-то предельную дальнозоркость и в четырех стенах находиться ей было трудно: все расплывалось перед ее глазами. Откуда только взялись силы, тем более, что вдобавок к недугам физическим   прибавились  после пятидесяти лет (еще при жизни Александра Александровича и, особенно с начала первой мировой войны),  недуги душевные…

В последние годы жизни мужа, Вера Егоровна постоянно пребывала в угнетенном душевном состоянии, о чем свидетельствует ее дневник 1914 года, когда они с Александром Александровичем жили в Нижнем Новгороде. Дочь Вера Александровна Подревская (в замужестве) тогда кочевала: она жила то с родителями, то в Петрограде у родных, то в Москве, а дочь Катя пребывала с маленьким сыном в Орехове, проводив на войну мужа. Вера Егоровна, видимо, очень страдала и от одиночества: Микулин всегда много работал и вечно был в разъездах по фабрикам большого промышленного округа. Когда же возвращался и был с нею, то она, несмотря на его неизменную ласку, внимание и нежность – во всю-то жизнь он никогда не обращался к ней иначе, как «голубочка моя» или «ясушка ненаглядная» (что подтверждает множество сохранившихся  их писем друг другу), - чувствовала любящим сердцем своим гнетущую его внутреннюю тяжесть, боль и даже, порой чуть ли не обреченность…
Записей в дневнике Веры Егоровны поры I Мировой войны – Микулины жили тогда в Нижнем, - сохранилось не так много: по краю тетради видно, сколько листов было резко и даже грубо вырвано, что называется, «с мясом», - кто это сделал? 
Впрочем, как вспоминал мой дядюшка Кирилл Иванович Домбровский – одиннадцать лет детства проживший безвыездно в Орехове с матерью и бабушкой, свой детский рост он замерял не по косякам дверным, а по штыкам стоявших в дверях на страже красноармейцев в то время как в доме Жуковских шли обыски.  За один 18 год  таких обысков было восемнадцать. И каждый из них мог закончиться кровью.

Оставшиеся записи в дневнике Веры Егоровны поразительно грустны, если только не мрачны, что поражает, поскольку никогда по ее письмам родным представить ее в таком состоянии духа было невозможно. И мы, дорогой читатель, помним еще молодую Верочку, любимую младшую сестренку Николая Егоровича, которую обожали все друзья и ученики Жуковского за ее веселый, насмешливый нрав, за удивительную ее живость. Как незабвенный друг Жуковских Федор Евплович Орлов, заходя вечерами к Жуковским на огонек и чаёк,  усаживался удобно в кресле посреди гостиной и, потирая очки в ожидании веселых «номеров» юной красавицы Верочки, говаривал обычно:
«Ну-с, Верочка, покажите сразу все Ваши штучки!»   
Однако вот некоторые строчки из дневника Веры зимы 1914 -1915 года…

«Пасмурное раннее утро. В комнате под потолком горит электрический фонарик в зеленом шелковом чехле. Стою перед зеркалом и машинально, не глядя, причесываюсь. Перед окном треплются ветви плакучей березы и на них двойное прозрачное отражение зеленого фонарика. И моя жизнь теперь убогая без сил, без слуха и хорошего зрения, такое же бледное отражение былой молодой яркой жизни»…

«Я стою у клетки орла и грустно с состраданием смотрю на на него. Опустив бессильно крылья, сидит он на перекладине и потухшим взором смотрит в пространство. Пройдут еще года и если отворят ему клетку, он уже не в силах будет взмахнуть крыльями и улететь. Неволя убила в нем силу и энергию».

«Бесконечно треплются плакучие березы, дым, вырываясь из трубы, клочками уносится и стелется голубоватой дымкой над крышами. Вдали строго и холодно высится церковь. Она не манит меня и я не найду там себе  утешения и успокоения. Я не в силах уже больше молиться. Одно тупое терпение и ожидание, чего? Я и сама не знаю… Впереди старость»…

Но впереди была далеко еще не старость, а целая треть совсем иной жизни. Бабушка вспоминала свою мать после революции спокойной, мужественной и вновь молитвенной. Подрастали внуки, Кирилл и Майя, и Вера Егоровна ставила их вместе с собой под образа и они всех – ближних и дальних, близких и не близких – поминали втроем, как и было это всегда заведено в семье Жуковских.

Только одно не устраивало Кирилла: бабушка запретила ему поминать отца (Вера Егоровна не могла простить Ивану Домбровскому – моему деду - того, что он так поступил с Катей, эмигрировав заграницу с другой женщиной, потому что та была дочерью миллионера). Но внук Кирилл, упрямый, и воспитанный матерью в любви и почитании отца, про себя, разумеется, всегда поминал раба Божия Иоанна, отца своего, пока, переехав в Москву и постепенно погрузившись в атмосферу захватывающего конструктивизма, творческих увлечений и общений с яркой художнической московской средой - уже совсем почти атеистической, -  не "забыл" вовсе свою веру… Пятьдесят лет спустя Кирилл Иванович сам мне говорил о том, что в детстве и юности молился горячо и очень искренно, но что веру начал терять после переезда в Москву. У меня же на сей счет были несколько иные соображения, которые опираются на совершенно потрясающий по своей мистической и пророческой глубине случай, который произошел с годовалым Кириллом, когда он на руках своей матушки Екатерины Александровны Домбровской в лютые морозы конца 1914 года путешествовал завернутый не в одну меховую доху из маленького города Южи – тогда Владимирской губернии в Нижний Новгород к своему деду и бабушке. То, что случилось по пути, определило его духовную судьбу. Во всяком случае, я так верю.

Продолжение следует…

На коллаже работы Екатерины Кожуховой – русское поле, ставшее целиной в наше дни; Александр Александрович Микулин и Вера Егоровна Микулина (урожденная Жуковская), в кабинете Александра Алексадровича в Нижнем Новгороде. Александр Александрович читает жене, как и делал это постоянно, а она, приложив руку к уху (еще с молодости после тяжелой болезни В.Е. начала терять слух) слушает его. Зима 1914 года.