Фрагмент к письму удивительному китайцу

Александр Белых
   Если образ у Алексея Денисова — продукт чистой субъективности, то образ в стихах Елены Васильевой выстраивается на противоположных основаниях: он беспрестанно  взвешивается и  оценивается  рациональностью, он как бы находится на весах веры и недоверия;  это образ  тяжести и протяжённости, существующий в  «зоне молчания» и «скорбного бесчувствия», оттого так сильны тоска по теплоте и любви; только говорение, как  акт дыхания, способно отогреть этот образ, становится источником поэтического вдохновения.
   Об имажинизме как таковом в стихах Елены Васильевой даже не приходится говорить. Нарваться на яркие, как звонкие оплеухи, образы-метафоры за поворотом её  стиха случается очень редко, если просмотреть всё опубликованное за десять лет творчества. Это — «осень в горле», «и кое-где жирафы фонарей, каких ещё не съел энергокризис, жуют чернильно-апельсинный пудинг ночи», «караваны мыслей пришли к водопою», «луна частенько передвигалась на ощупь». Есть ещё текст, где некто стоящий на холме сравнивается с торчащим в банке ножом. И всё! Такая визуальная бедность не случайна, и тем более не от бедности воображения.  Это другой  тип поэтического  мышления, двигателем которого является устремленность к незримому, или утраченному, или невосполнимому. Это характерно для ранних стихов. В первой книге стихов 1995 года  «Зона молчания» вообще мало предметного мира. В таких обстоятельствах предметы мира обретают символическое значение. Только однажды в стихотворении «Центр симметрии» встречается кое-какая конкретика: «кашемировый шарфик на твоей ссутуленной шее». Кажется, только этот шарфик и пропахшие ветром волосы и связывает лирического персонажа Васильевой с этим миром.  Как легко провалиться в небытие! Да вот ещё: «Или я твой смех полюбила?» От мира осталось только  шарфик любимого, запах его волос, его смех — три ниточки…
  Героиня живёт в камере обскура своей души, в молчаливом доме, от темноты её спасает собственный голос и скудные образы воспоминаний. «И проходит время как день и ночь,/и душа в чулане своём поёт,/и приносят в клювиках сын и дочь/в линеечку радугу, в клеточку самолёт…» Её стихи — это неназванное горе или  умолчание горя. «Как бледен лёд и полынья всё уже,/И как сонет на лезвие похож».   
    Писание стихов для Васильевой есть «воплощение реальности из небытия». В этом направлении эволюционирует поэтика Васильевой от первого альманаха до   пятого номера, стихи постепенно наполняются предметностью и обрастают деталями, которые режут глаз. Это движение от символического выражения к экспрессии. Читая непрерывно её стихи, мы как бы присутствуем при медленном проявлении реальности с негатива фотоплёнки. Проявляются прекрасные образы детства: «Сухой песок извлечь из сандалий», «Не покраснеть, называя имя/ Старшего брата подруги».   Отдельная тема: образ города в стихах Васильевой.
    Героиня наделена неким «седьмым чувством», которое воспроизводит картины, далёкие по времени или вневременные, или чаще сказочные. «Я трачу время на мечту и грусть,/ На сны и откровения Природы./ Среди шести не выявленных чувств/ Я — обладатель чувств седьмого рода. // Я отчего-то помню города/ Последних королей Гипербореи,/ и горький вкус запретного плода,/ И сладкий стих обрядов Гименея.// Но глубже глубины земной тоски/ И легче, чем полёты окрылённых, Я вспоминаю вес твоей руки/ и тёплый отпечаток губ солёных». 
   В некотором смысле лирический персонаж Васильевой, это странствующий визионер невидимых нами миров. Правда, порой кажется, что персонаж Васильевой  летает туда на каком-то ржавом научно-фантастическом  драндулете, если считать, что стихи — это есть средство перемещения поэтов во времени и пространстве. «Однажды целый рой моих иллюзий/ покинет свой унылый тесный край/ и полетит лохматой серой тучкой/ над старомодным мировым пространством». Пробуждение «седьмого чувства» возможно только в одном случае — экстатическом, когда «я перестану бодрствовать и спать». И что тогда? А тогда происходит совершенно невероятное: персонаж из бедной незнакомой женщины, что сидит взаперти в высокой башне, которую греет большая надежда и над которой смеются одни волшебники, превращается… в демиурга! «Я стану хореографом погоды,/я стану летописцем для природы,/ я стану сценаристом у судьбы./ И будет время открывать страницы/ и прочитать о том, что мне не снится, / о том, как мы с тобой учились быть».
    Если раньше  персонаж Васильевой  пребывал в позиции созерцательного ожидания: «От разлуки до разлуки/ Жизнь моя сплетает звуки/ Золотых неслышных слов», то потом  у него открывается новая способность — писать  «перочинным ножом по слову» и вообще совершать действия, хотя бы выйти в реальность, в город. И это уже совершенно другие стихи, и другая Васильева. Со временем поэт-демиург начинает выражаться на странном наречии: «система бесперебойного питания, дыхания, наблюдения/ если я забуду свой идентификационный номер-пароль-отпечаток». Я бы добавил сюда ИНН, номер страхового свидетельства, медицинского полюса, паспорта и т.д.
   Прежде поэтический словарь Васильевой напоминал рождественский мешок (тезаурус), полный сусальных игрушек. Там были муляжи подлинного мира, врученные  ребёнку. Он играл ими всерьёз. Персонажи прошлого — Будда, Байрон, Паскаль, Лао, Моцарт, Рерих, Конфуций, Мирабо, Борхес, Иисус, волхвы, а также царства — Египет, Фивы, Колхида, детство, и Город Золотой — стояли под рождественской ёлкой, осыпанные мишурой. «В королевстве жила игрушечном,/Замки строила из песка. Пела песню свою старушечью/ Молодая моя тоска». И оказывается, что все странствия совершались в игрушечном мире, только слёзы  были настоящими, подлинными. Человека лишили большого праздника жизни, а взамен предложили игрушечное Рождество. Но некто мудрый всезнающий взрослый —  кто-то из заоблачных далей —  снисходительно смотрит на эти детские слёзы. Ведь детство — это ещё не подлинная жизнь, как считается у взрослых, а только потом… Когда? После смерти?
    Герой поэзии Елены Васильевой ребёнок-вундеркинд, постигающий в одиночку и взаперти «искусство чувств и ступени веры»; он учится всего лишь «быть» на этом свете и изо всех сил верит в магию слова. Её персонаж родственен герою  молодого Мандельштама, его стихов 1908-1909 годов: «Сусальным золотом горят/ В лесу рождественские ёлки;/ В кустах игрушечные волки/ Глазами страшными глядят…», «Только детские книги читать,/ Только детские думы лелеять,/ Всё большое развеять,/ Из глубокой печали восстать». «Нежнее нежного/ Лицо твоё…», «Дано мне тело — что мне делать с ним,/ таким единым и таким моим?», «Душный сумрак кроет ложе,/ Напряжённо дышит грудь… Может, мне всего дороже/ Тонкий крест и тайный путь».
  Это пока что  образы сна и  воспоминаний о рае; а когда персонаж пробуждается  уже взрослой женщиной («Сегодня утром меня разбудили чайки»), то мы вместе с ней обнаруживаем себя в ситуации «здесь и сейчас», которую Юрий Кабанков назвал в одном устном высказывании  вечной смертностью… Прозревание утяжеляет взгляд, речь течёт медленно, длится «мысле-формой предметной» и, скорее всего, похожа на застывание… Именно  присное вопрошание об истинном —  то есть любви —  заставляет поэта взвешивать слово на весах веры и недоверия («Грусть, забытая на весах»). В основе её поэтического мышления — логос.