Московский дивертисмент II

Неисцелимый
Проспав (о, боже мой) подъем на вахту,
сдавив усильем воли «всё, кирдык»,
и увернувшись, как от метеора,
от боцмана с суровым приговором;
неся себя, как пыльный половик,
к железом отдающему декохту,
обложенный, все помнящий язык

с похмелья свесив на манер дворняги;
соленою водой наполнив рот,
(не оттого, что, мол, морской я житель,
а барахлит, скотина, опреснитель),
беззвучно матерясь, стошнив за борт;
покуда адмирал, расправив баки,
командует: «Эскадре – в поворот!»,

прощально сделать ручкой адмиральше,
или, там, ножкой, или чем еще -
и с корабля на бал. И, разбежавшись,
в лорнирующих взорах оказавшись
тем пресловутым петухом в борще,
сказавши «а», не вспомнить – что там дальше.
Не вспомнить ничего вообще.

И пятясь задом (экскюзе муа) на выход,
неловко, как в исподнее хвои
насыпал кто; от сплетен и суда
«Жужу, ты это видела?» «О, да!»;
по сумрачной толпе, как у больных
собак - растерянно-навыкат,
глазами шаря в поисках своих;

в палатке у троллейбусного круга,
взалкав пузырь и мумию плотвы - 
узнать лицо, пропитое и злое,
сереющее, точно отварное,
кривые хирургические швы,
бухого опустившегося друга.
С тоской. Виной и жалостью. Увы.

И хватанув стакан, читай - прицелясь
сквозь целики домов и мушки труб,
ни ангела узреть, ни небосвода
из города, где вырвана природа,
точно оставшийся здоровый зуб,
мешающий искусственную челюсть
в рот вколотить, как сваю в мерзлоту.

Скрипи, мой город, пластиком зубов,
скрипи сырой керамикой извилин.
Фаянсом размалеванной толпы
прогомони: «Куда теперь стопы
направишь, разрусевший могиканин,
связать умея пару-тройку слов,
но теми же словами заарканен –
                куда?!».
И правда. Хватанув еще,
гася огонь не в сердце – в черепушке,
(за лобной костью, треснувшей слегка
от принудительной молитвы дурака);
заозиравшись в поисках кукушки,
которая похвалит и отсчет
начнет сначала – ба, а вот и Пушкин!

взирает скорбно из-под голубей
на поросль, что забивает стрелки
у ног. И «По газону не ходить!»
Ну, как не выпить? Как же тут не пить,
когда стоит в пальтишке чи шинелке
повеса, мот, забава для царей,
альфонс и едкий шут, гроза бретельки,

застреленный, в конце концов.
Поэт.
И мы, (амикошонство мне прости),
из этой смеси делим основное -
ты, брат, Поэт. А я – всё остальное.
И руки на груди скрестив:
«Ну-ну – в мой уходящий силуэт -
Но до покойника еще расти

тебе, бродяга. Как и до царей.
Ступай» И, по бульвару маршируя,
подумаешь – доколе на пути
всё слышать это, вот: «расти, расти»,
до деревянного бушлата? Аллилуйя,
так я ж не помещусь в него! Скорей
(сворачивая пробку винтовую

на лавочке, как двадцать лет назад,
рассеянно на барышень взирая) -
Харон не подберет тебе бушлата
и не возьмет на борт. Прокрусту плату
придется отчекрыжить. Я мигаю,
заканчивая вольный променад,
под городской стеной Шалтай-Болтаю.

Живи, мой город. Я тебя любил.
Любовь, быть может, где-то там не стынет,
однако, орган для любви опал.
(Ценители словесности «нахал»,
поморщившись, прилепят мне отныне)
Каких бы стрел амур ни заточал,
на них моё не вырезано имя.

Живи, мой город. Клокочи, ропщи.
Свинцовая пыльца по темным сотам
с бессмертников дворов и площадей,
слепящих улиц, бряцанья вождей -
по весу лишь сойдет за позолоту.
И оттого с тобой мы так общи -
во мне свинца, как в цинке к пулемету.

Возможно, только так я и любить
могу. Лишь оторвавшись и не веря.
Целуя промороженный металл,
любил, но так и не отогревал,
видать. Иначе отчего бы двери
всё норовят на входе прищемить.
И губ ошметки на металле рдеют -

у Снежной Королевы ворота
подкрашены чахоточным румянцем.
По меньшей мере, так издалека
и видится кровавая строка -
влекущим теплокожим померанцем.
Вблизи – не проканает ни черта,
ан, поздно, переступлена черта -

любви обратно не поворотить,
как фарш не провернуть обратно в мускул.
Лишь голубь возвращается в ковчег,
и блудный сын вернется на ночлег,
девица застегнет обратно блузку -
но не любовь. И нечего хитрить,
прикинувшись бесчувственным моллюском.

Любовь уж не вернуть. И в этом – соль.
И в этом – горестная благодарность
тому, кто от любви избавлен сам
во имя нас.
На откуп небесам
я всё отдал. И всех. Но солидарность
неисцелимых душ хоть как мусоль
во рту словами, всё как канифоль

горчит словами вяжущую пасть…
И этот город от любви избавлен
за давностью, за выслугою лет,
за старостью. Как пыльный эполет
на память в уголке души оставлен,
не позволяя той любви пропасть
в молчании захлопнувшихся ставен.

--------------------------------

Слов замирает долгое стаккато.
Будто Роден ваял из высших сфер,
заглядывая в вечность, как в шпаргалку,
сей каменный шедевр, сию весталку.
И я смотрю на постаревший сквер,
и мне она видна - Та, что когда-то               
была Прекрасной Ольмиер.