Очи чёрные

Илья Плохих
Мой папа очень любил петь. В студенческие годы он даже участвовал в институтском хоре и играл на контрабас-балайке в оркестре своего геофизического факультета.
     – У меня очень неплохой лирический баритон, – говорил папа и выдавал в подтверждение, – Вспомни об испанке молодой, глядя смерти в глаза!
     – Куплеты Эскамильо из оперы «Кармен», – прерывался он для пояснения, а потом продолжал, – И ждет тебя любовь, тореадор, да ждет тебя-я-я любовь!
     Кроме куплетов, папа пел арии, романсы, частушки, русские народные, туристские и дворовые песни.
     Я ничего не понимал в оперных куплетах и ариях, а вот туристские песни были мне по душе. Хорошо, что кроме хора и контрабас-балалайки еще одним студенческим увлечением папы были походы. После четвертого курса он даже ходил с друзьями в маршрут по Саянам и чуть не получил за это первый спортивный разряд.
     – В края далекие, в гольцы высокие, по тропам тем, где гибнут рысаки, – запевал бывало папа.
     – От вин и курева, житья культурного, куда завел, начальник, отпусти! – Подхватывал я азартно, хотя не понимал, как можно променять замечательную жизнь в продымленных кострами штормовках на какие-то там вина и культурное житье.
     – Жена мне изменила, остался без грошей, – пел папа в другой раз.
     – На память подарила шестнадцать малышей, – продолжал я начатый куплет, искренне сочувствуя герою этой песни. Шутка ли – шестнадцать малышей?! Сам-то я опасался, как бы родители не надумали завести четвертого.
     Когда в доме появилась купленная в кредит радиола на тонких лакированных ножках, и с маленькой пластинки запел Окуджава, нам полюбилась еще одна песня – про последний троллейбус.
     – Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи крушенье, крушенье,– баюкал папа моего приболевшего брата, нося его по комнате в свете завешенной пеленкой настольной лампы.
     Тут я просто слушал и представлял себе этот троллейбус – дребезжащий, облепленный мокрыми осенними листьями. Вот он причаливает к остановке на нашем проспекте и открывает дверь – только одну – невесело ссутулившемуся человеку. Воротник его плаща поднят, а руки утоплены в карманы. И что-то жутко знакомое видится мне в этом пассажире.
     В общем, я ничего не имел против папиного увлечения вокалом и даже отчасти разделял его. Одна беда – папа вспоминал о пении не только дома или в дни наших прогулок за городом, но и прямо на улице.
     Когда мы шли рядом по тротуару, и он напевал что-нибудь, как мне казалось, чересчур громко, я начинал стесняться, особенно если песня была про любовь.
     – Пап, ну хватит! Не пой, пожалуйста! – Подергивал я рукав его пальто или пиджака.
     И папа не пел. Хотя случалось, его глаза вспыхивали озорством, и вместо того, чтобы замолчать, он вдруг затягивал во всю ширь своего лирического баритона:
     – О-чи чер-ны-е, о-чи страст-ны-е…
     У меня нет такого замечательного голоса, да и со слухом не хорошо. Десяток гитарных аккордов, разученных мною в армии, – все, что могу предъявить против загадочной контрабас-балайки. Но иногда прямо на улице я начинаю негромко напевать что-нибудь времен своей молодости – про алюминиевые огурцы, группу крови на рукаве или Америку, где никогда не буду. А порой из памяти выплывает совсем уже давнее:
     – Края сердитые, сидим небритые…
     – Пап, ну хватит! – Тащит на себя рукав моей куртки дочка.
     Вот тут глаза мои прищуриваются хитро, и как-то само собой получается:
     – О-чи чёр-ны-е…