Памяти Татьяны

Валерий Хатюшин
Валерий ХАТЮШИН

ПАМЯТИ ТАТЬЯНЫ

Татьяна Михайловна Глушкова родилась в 1939 году в Киеве. Ее родители были физиками-рентгенологами, и сразу после начала войны их институт был спешно эвакуирован, а маленькая Таня и ее бабушка остались под немцами и пережили оккупацию в украинском селе. Только в мае 1945 года семья вернулась в Киев, но родители Тани прожили недолго, так как работа рентгенолога в то время неизбежно была связана с лучевой болезнью. В 13 лет она осиротела.
Таня на всю жизнь запомнит послевоенный полуразрушенный Киев, и, став поэтом, она неизменно будет возвращаться в стихах к тем картинам, запечатленным в детском сознании. А в конце жизни напишет замечательную книгу воспоминаний о том времени и впечатлениях своего детства.
В 20 лет она поступила в Литературный институт и навсегда перебралась в Москву. По окончании института работала экскурсоводом в Михайловском. И с тех пор любовь к Пушкину, огромная тяга к его духовному наследию будут вести по жизни Татьяну Глушкову до конца дней. Ее творческое кредо найдет концентрированное выражение в прозренческой мысли о том, что в русском искусстве и шире — во всей русской культуре XIX и последующих веков есть только одна наивысшая, объединяющая всех традиция — пушкинская.
Скончалась Татьяна Михайловна в 2001 году от долгой, хронической болезни. Похоронена на Переделкинском кладбище.

* * *
В 1983 году, когда мы встретились с Татьяной Глушковой, она жила на окраине Москвы, на улице Лавочкина, в районе метро «Водный стадион». Занимала она маленькую однокомнатную квартиру на самом верху блочной девятиэтажки. Летом крыша девятиэтажки накалялась от солнца, и в квартире стояла жуткая жара.
С помощью руководства Московской писательской организации Татьяна добилась получения ордера на другую квартиру — в писательском доме на Астраханской улице. Она была очень этому рада и готовилась к переезду. Но вышла серьезная заминка. Дело было в том, что квартира на Астраханской улице принадлежала поэту Владимиру Соколову, который, став лауреатом Гос. премии, должен был переехать в еще более престижный номенклатурный дом в Лаврушинском переулке, в центре Москвы. А переезжать он туда не спешил, потому что со своей женой Марианной затеял там какой-то баснословный ремонт. Но в квартиру Глушковой должен был въехать другой писатель, вообще не имевший в Москве жилья и обитавший у знакомых. У него тоже был ордер на руках, и он звонил Татьяне через день с требованием освободить помещение.
Прошел месяц, второй, а В.Соколов всё не переезжал. Точнее говоря, не переезжали взрослые еврейские дети Марианны от первого брака, которые и обитали в этой самой соколовской квартире на Астраханской улице. Сам же Соколов проживал в другой квартире, принадлежащей жене Марианне.
Татьяна оказалась между двух огней. С одного места ее гнали, а в другое не впускали. В конце концов терпение ее лопнуло, и мы с нею приехали домой к Соколову, пригласив с собой участкового инспектора. Только из-за присутствия участкового нам открыли дверь. Дальше прихожей нас не пустили. Милиционер попытался объяснить супругам, что по закону после получения ордера квартира должна быть освобождена в течение месяца. В.Соколов, насупившись, молчал. Но тут вперед выступила Марианна и, нецензурно выругавшись, заявила: «Как вы смеете нам указывать! Мы люди другого положения!» После чего воспрянул духом и сам Соколов: «А вы, — указал он на меня пальцем, — в Союз не вступите. Я вам обещаю». Он имел в виду мое вступление в Союз писателей СССР.
Татьяна ждала еще полмесяца. Наконец квартира Соколова была освобождена. Когда мы в нее вошли, то сразу увидели, что жить в ней нормальному человеку нельзя. Такой грязи, засаленности и насекомой живности я не встречал даже в тех общежитиях, через которые мне пришлось в своей жизни пройти. Полгода мы потратили на капитальный ремонт этой квартиры. Пришлось заменить в ней абсолютно всё. Зато потом, когда к Татьяне приходили многочисленные гости, все они удивлялись: как это нам удалось сделать такую уютную, красивую писательскую квартиру из той загаженной, кишащей тараканами еврейской халупы?
После ремонта мы пригласили священника отца Валериана, и он эту квартиру освятил. Вскоре отец Валериан меня крестил в своей церкви в поселке Отрадное недалеко от Москвы. Это было необыкновенно солнечным, морозным январским утром 1985 года.
А В.Соколов, между прочим, свое слово сдержал. Пройдя Бюро поэтов и Приемную комиссию, я был срезан на Секретариате Московской писательской организации: известный поэт резко выступил против моего приема в Союз писателей. Владимир Цыбин, выйдя с заседания Секретариата, которое проходило в ЦДЛ, подошел ко мне и сказал: «Терпи. Это плата за связь с Глушковой». Пришлось ждать еще целый год, прежде чем по апелляции я был принят на Секретариате СП России, где председательствовал Юрий Бондарев.
К сожалению, квартира Татьяны Глушковой на Астраханской улице после ее смерти была кому-то продана.

* * *
В сентябре 1985 года мы с Т.Глушковой побывали в Пскове. Нас там обещал встретить критик Валентин Курбатов, однако не встретил. Мы поселились в гостинице. Татьяна несколько раз звонила Курбатову домой, но телефон не отвечал. И мы целую неделю были предоставлены в Пскове самим себе. Гуляли по городу, по набережной реки Псковы, осматривали псковский кремль, древние полуразрушенные крепости, монастыри и храмы, съездили в Псково-Печерскую лавру. Потом ранним утром сели на речную «Ракету» и по Чудскому озеру приплыли в Эстонию, в город Тарту (бывший Юрьев). Надо сказать, что прибалтийские республики еще в советское время для нас, россиян, были как заграница. Мы бродили по узким, малолюдным, экзотическим улочкам Старого Тарту, заходили в магазины, заваленные импортными товарами, в маленькие уютные кафе, всё более ощущая себя в какой-то другой стране. По каменным ступеням мы спустились в глубокое подземелье бывшей крепости, где когда-то, в прошлые века, находился оружейный арсенал. Теперь там устроили еще одно кафе, вернее, бар, стены которого были выложены огромными голыми камнями, а над стойкой висело чучело совы с блестящими круглыми глазами и распахнутыми крыльями. Создавалась иллюзия, будто ты попал в средние века.
Надо напомнить, что с середины 1985 года уже началась горбачевская «борьба с пьянством», и по всей стране в кафе запрещалось продавать крепкие спиртные напитки. Но Эстония жила по своим законам. Барменша без лишних слов приносила нам за столик водку с соком столько, сколько мы заказывали, и при этом мило улыбалась. Когда мы вечером вышли наверх, то с башни ратуши раздавался бой старинных часов. Мы возвращались на «Ракете» в Псков, и у нас обоих было такое ощущение, словно мы побывали в сказке. Уже в Москве я написал стихотворение «Обещание», которое начинается со слов:

Всё, что есть, я поставлю на карту
и ничуть не раскаюсь потом, —
мы еще посетим в Старом Тарту
этот рай под совиным крылом…

Что же касается Валентина Курбатова, то не могу не сказать, что он просто испугался общения с Глушковой в своем родном городе, где в то время старался выглядеть в глазах местной интеллигенции этаким либерал-патриотом. В восьмидесятые годы сионизированная печать уже в избытке нацепляла на Глушкову свои излюбленные ярлыки — «ретроградка», «мракобеска», «антисемитка» и т.п. Одно дело вести с Татьяной личную переписку, где можно казаться очень смелым, бескомпромиссным товарищем и единомышленником, и совсем другое дело — общаться с «антисемиткой» открыто, на виду у всеведущей еврейской «общественности»… Вот Курбатов и спрятался от нас, когда мы проездом на неделю остановились в Пскове.

* * *
Когда мы познакомились с Татьяной Глушковой, она ввела меня в круг своих друзей. Среди них подвизался ныне забытый поэт Лев Смирнов. Через некоторое время Татьяна пожаловалась мне, что ее донимают каждодневные провокационные телефонные звонки, действующие ей на нервы и мешающие работать. Причем звонящие упорно повторяли одни и те же фразы: «Это квартира Юнны Мориц?» или: «Позовите Юнну Мориц». Сомнений не было, телефонные провокаторы точно знали, что Ю.Мориц была непримиримым идеологическим «оппонентом» Т.Глушковой.
Я посоветовал ей обратиться с заявлением в местное отделение милиции, что она и сделала. Вскоре ее пригласил для беседы начальник отделения милиции, который сообщил ей, что хулиганские телефонные звонки исходили из квартиры Льва Смирнова. Татьяна была крайне поражена. Л.Смирнова вызвали на Секретариат Московской писательской организации и предупредили его об исключении из Союза писателей, если это будет продолжаться. Хулиганские звонки прекратились.

* * *
У нас с Татьяной была своя тайна — озеро Белогуль. Мы с ней много путешествовали по России и Прибалтике, но такой сказочной природной красоты нигде не видели. Кого я ни спрашивал из своих знакомых, никто про это озеро даже не слышал.
Оно сияло под нами голубой гладью в глубокой впадине, окруженной древним сосновым лесом на Псковщине, в десяти километрах от Михайловского, в котором мы с Татьяной жили целых две недели ранней осенью 1985 года. Забыть это невозможно. Наверняка его видел Пушкин. Озеро Белогуль не раз упоминается в стихах Глушковой.
Мы обошли пешком все окрестности Михайловского, Тригорского, Петровского и Святых гор. Красота тех мест необыкновенна. Ее видели многие поэты. Но кто видел озеро Белогуль? Оно до сих пор стоит у меня перед глазами…

* * *
Поначалу Татьяна дружила с Юрием Кузнецовым и Вадимом Кожиновым, который в 80-е годы всячески раскручивал Ю.Кузнецова как поэта, превознося над другими. Но быстро поняв, куда русскую поэзию заводит «кузнецовщина», она порвала с ними отношения. В 1987 году Татьяна Глушкова опубликовала разгромную статью о стихах Кузнецова в своей книге критики «Традиция — совесть поэзии».
Она любила принимать гостей, любила готовить, устраивать многолюдные чаепития и отмечать праздники. Чуть ли не вся русская творческая элита перебывала у нее в гостях. Приходил к нам с Татьяной и Анатолий Передреев. У них были очень добрые отношения. Он вел себя с нами на удивление тихо, мирно, даже интеллигентно, что, глядя на него, казалось просто поразительным. Обычно в буфете ЦДЛа уже после первых двух рюмок он почти всех окружающих называл болванами и идиотами.
Лучшей подругой Татьяны была поэтесса Светлана Кузнецова, а верным ее товарищем был поэт Владимир Цыбин. Из всех, названных мною, в живых уже нет никого.
Мы с Татьяной бывали в гостях у Петра Палиевского, Анатолия Сафронова, Ст. Куняева, Всеволода Сахарова (литературоведа). Однажды в ресторане ЦДЛа (в знаменитом Дубовом зале) к нам за стол подсел Евтушенко (к Глушковой он относился с пиететом) и проболтал с нами весь вечер. Пил он исключительно белое сухое вино, читал новые стихи, произносил какие-то многословные тосты, после которых, отглотнув вина, лез целоваться.
Но вот А.Вознесенского она на дух не переносила, считая его насквозь искусственным, выморочным графоманом, целенаправленно раздутым русофобствующей критикой.
Как-то летом в Доме творчества «Малеевка» наш номер в главном корпусе оказался рядом с номером Беллы Ахмадулиной. Белла, вся нарочито манерная, вызывающе изысканная, при встрече с Татьяной как-то сразу обмякала, сбрасывала манерность и начинала заискивать перед ней. Татьяна и впрямь знала цену всей этой ахмадулинской изысканности. Она рассказывала мне, как в молодости ее не раз приглашали на домашние «элитные» поэтические тусовки с участием Ахмадулиной, на которых та упивалась до такого безобразного состояния, что на утро от стыда боялась поднять глаза на присутствующих. Сталкиваясь с нами в холле главного корпуса, Белла тут же начинала лепетать что-то вроде этого: «Ой, Танечка, вы знаете, я иду кормить собачек, там есть такие маленькие, такие голодные, такие беззащитные…» и показывала целлофановый пакет с остатками еды из столовой. Действительно, все бездомные собаки сбегались к ней, когда она выходила из корпуса.

* * *
Несколько раз мы с Татьяной жили и работали в Доме творчества писателей «Дубулты», что был в Юрмале, на берегу Рижского залива. В тихую погоду мы с ней любили гулять по ровному песчаному берегу под крики бакланов и чаек. Но гораздо чаще Балтийское море было неспокойным, штормило и бушевало, особенно по ночам. Первое время шум и грохот волн не давали мне заснуть, я вставал, выходил на балкон, вглядывался в темноту волнующегося моря, затем садился за стол и пытался писать стихи.
Татьяна открыла мне красивейший город — Ригу с ее непривычной для нашего зрения западной готической архитектурой, которая меня завораживала и увлекала, манила в глубь незнакомых улиц и переулков. Я был тогда влюблён в этот город, хотя то и дело пересекался с неприветливыми, колкими взглядами латышей…
Звучащий орган в Домском соборе, «три брата» — три острых шпиля с изогнутыми спинами котов наверху, красноствольные сосны Райниса на берегу залива, песчаные дюны, усыпанные цветущим вереском, холодно серебрящаяся Даугава — всё это, подаренное мне Татьяной, навсегда осталось в моей памяти. И тогда же всё это запечатлелось в моем лирическом цикле «Латвийский берег».

* * *
Известные критики поэзии в 80-е — 90-е годы прошлого века всё с Ю.Кузнецовым носились. И не замечали ни Цыбина, ни Фирсова, ни Светлану Кузнецову, ни Татьяну Глушкову, не писали об их творчестве при их жизни. А сами эти поэты себя вперед не выставляли. И если говорить о двух последних, то они вообще были обделены литературными премиями и какими-либо наградами. Зато некоторые намозолившие глаза критики нахватали этих премий и наград с три короба. Ну как же, они ведь у нас главные писатели!..


Татьяна ГЛУШКОВА


НА СОПКАХ МАНЬЧЖУРИИ

Посвящается И.С. Козловскому

Эта грусть не сейчас родилась.
Это звякнул «Георгий» в коробке.
Это льётся над родиной вальс,
заливая маньчжурские сопки.

А в окне столб луны голубой —
словно хлынуло море на сушу.
Бескозырки плывут чередой
по мою сухопутную душу.

Далека ты, родная земля,
не видать в этом жёлтом тумане.
Гаолян покрывает поля,
точно сплю я сама в гаоляне.

Это с чёрной тарелки певец —
с чёрной пахоты, из-под Полтавы...
Где ж ты, лирник, рыдальщик, гонец —
вестовой нашей горестной славы?

Под конец еле слышен рассказ,
заносимый песком и метелью...
Это льётся над родиной вальс —
над твоей и моей колыбелью.

 
* * *
В.Х.

А я сказала: «Будь мне другом,
свидетелем судьбы моей», —
покуда ты глядел с испугом
из-под нахмуренных бровей.

Пока мои слепые руки
еще тянулся целовать…
Весны моей родные звуки
уже откатывались вспять.

И я ничем уж не владела,
достойным боли и любви.
И лучезарный отблеск тела
уж не был на устах молвы.

И то, что назвалось душою
и созидалось в тишине,
как будто с полою водою
ушло, не помня обо мне.

И то, что наполняло строки
такой девичьей простотой,
желтеет, точно лист осоки
над непорочною водой.

И та, что надевала крылья
зарянок, бабочек, стрекоз,
среди густого чернобылья
уснет под шорохи берез.

И разве в запахе черемух
он пробелеет над тобой —
тот юный взмах, тот дивный промах,
что звался сумрачною… мной

и, словно жаворонка песня,
при сельской утренней звезде
теперь влетает в поднебесье
и плачет в черной борозде…


* * *
Когда красавицей была,
Когда душой твоей владела,
Когда оливковое тело
Как будто душу берегла;
когда черемуха мела
по голубому Подмосковью;
когда бессмертною любовью
любовь умершую звала;
когда береза, как сестра,
под ветром примеряла серьги,
а там, у чернышевской церкви,
всходили нежно клевера;
когда широкие леса
кукушка гулко окликала, —
я никого не узнавала,
а только шла на голоса
и только думала: продлись,
земли сырой родное счастье,
а вы, нивянки, разукрасьте
за речкой даль, за речкой близь,
а ты, пшеница, колосись
по обе стороны дороги,
а вы повремените, сроки
прощанья — длительностью в жизнь!
И ты, кого еще люблю,
и ты, кого еще лелею,
поберегись: казною всею
еще заплатишь соловью,
заплатишь знобким вечерам,
моим бузинникам горячим
и тем заносчивым, незрячим,
тобой не читанным словам,
какие в книжицу мою
весна московская вписала, —
когда красавицей слыла,
когда разлучницей бывала!
Когда ступала золотым
лужком удушливой сурепки...
А после — ветошки да щепки,
и эта гарь, и этот дым,
А после — только черепки
той виноградной полной чаши,
в которой смех и слезы наши
еще горят среди строки,
еще уводят за село,
еще сажают под окошко,
где бродит горькая гармошка
и всю-то ноченьку светло!


ВЕЧЕРА РУССКОЙ МУЗЫКИ

Совсем не страшно — на свирели,
на лире, лезвии ножа,
пока и в мае, и в апреле,
листами нотными шурша,
кружат Свиридова метели,
поет Гаврилина душа.

И, умилен Вечерней жертвой,
ты прячешься между колонн.
Какою радостью бессмертной
тут каждый звук посеребрен!

Какой смиренною печалью,
какой властительной мечтой...
И плачет ночь под черной шалью,
и пляшет месяц молодой.

И сами звезды колядуют,
и вьются ленты голосов,
и музы в лоб тебя целуют,
начетчик букв, поденщик слов.

Тебя коснулось дуновенье
привольных сфер, отверстых недр —
дубрав купальское волненье,
Фавора златоверхий ветр.
 
 
* * *
Вот и стала хозяйкой лихою
с древней складкой глубокого рта.
Возрастила полынь с лебедою,
а твержу, что пьяна и сыта.

Замесила дорожную глину,
а твержу, что — крупитчатый хлеб,
Разогнула высокую спину —
вижу, месяц идет на ущерб.

Отпылали весенние годы,
налетают глухие года.
А веселое дело работы
не покинет уже никогда.
 

ЧАС БЕЛОВЕЖЬЯ

Когда не стало Родины моей,
я ничего об этом не слыхала:
так, Богом береженая, хворала! —
чтоб не было мне горше и больней...

Когда не стало Родины моей,
я там была, где ни крупицы света:
заслонена, отторгнута, отпета —
иль сожжена до пепельных углей.

Когда не стало Родины моей,
я шла тропою к Неземной Отчизне.
Но даже там, как на горючей тризне,
не пел волоколамский соловей...

Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.

Когда не стало Родины моей,
воспряла Смерть во всем подлунном мире,
рукой костлявой на железной лире
бряцая песнь раздора и цепей.

Когда не стало Родины моей,
Тот, кто явился к нам из Назарета,
осиротел не менее поэта
последних сроков Родины моей.


* * *
А та земля, в которую сойду,
которая в наследство мне досталась,
уже металась в пламенном бреду —
как будто вдруг к щеке моей прижалась...

Как будто этих пожелтевших рук
она ждала с заката до восхода,
как будто этот неутешный звук
сулит ей дождь иль солнце с небосвода.

Сулит колосья, полные зерна,
скоту — приплод, а девушке — обнову,
огонь в окне, и тени у окна,
и чью-то верность молвленному слову.

И чью-то разделенную любовь,
и кем-то сокрушенную разлуку,
и путнику — уже нежданный кров,
и грешнику — как раз по силам муку.

Сулит весну — и талый чернозем,
и эту жалость нежную к отчизне,
и всё, что мы опасливо зовем
не смертью, нет, но продолженьем жизни.


НАВЕКИ ПРЕСНЯ КРАСНАЯ КРАСНА...

Еще встает за окнами рассвет,
еще струится осень золотая.
Но нет Москвы. А есть — воронья стая
над стогнами страны, которой нет.

Над выщербленным Зданием Беды,
какое быть желало «Белым домом» —
лакейским флигельком под Вашингтоном,
куда ведут кровавые следы.

И над моей оглохшей головой,
когда дремлю, когда встаю до света,
и вижу: труп плывет у парапета,
отторгнутый речною глубиной.

Ни в воду вы не спрячете концы,
ни в грудь земли, ни в хляби небосвода...
Бредет в острожном рубище Свобода,
ведет коня слепого под уздцы.

Тоща, как Смерть, как черная вдова.
А следом — гулко катится телега...
Не убраны в полях разливы хлеба.
Не убраны тела до Покрова.

И слышу: танки валкие гремят
по старой Пресне — точно по Берлину!..
Нас гнут в дугу. А мы расправим спину.
Священным гневом горизонт объят.

Навеки Пресня Красная красна.
Навеки черен этот ворон черный,
что кружится над Родиной просторной
и над душой — как Спас, нерукотворной,
что плачет, страждет, мечется без сна...

Навеки Пресня Красная красна!

 
ВОЗДВИЖЕНЬЕ

Все так же своды безмятежно-сини.
Сентябрь. Креста Господня торжество.
Но был весь мир провинцией России,
теперь она — провинция его...
 
 
НА ПОКЛОННОЙ ГОРЕ

Залётный скульптор! Что ты изваял?
И что ты вызнал у горы Поклонной?
Что всё безродно — камень и металл,
как ты, пустою славою плененный?..

Какою-то засохшей стрекозой,
какою-то крылатою мурашкой
задумал взмыть ты над моей Москвой,
к ее стыду, во дни обиды тяжкой?

Обласкан черной сворою бояр
и той, и этой проданной столицы,
но будешь сдут — как мошка иль комар,
с державной, белокаменной десницы.

И станут прахом бронза и бетон...
А если призовем кого с Кавказа,
то будет зваться он — Багратион,

пусть он пока — всего сержант запаса.
Все Семь Холмов поклонятся ему,
Бородино вздохнет горячей грудью.
Он смугл?.. Но это чудится в дыму.
Он — русский всей своей орлиной сутью!
 
 
ОСЕНЬ 1991 ГОДА

Памяти Бориса Примерова

Живем... И вот дожили до седин
в тоске по юности первоначальной.
Позволь же грозди черные рябин
мне положить на этот гроб печальный.

Что горше осени? Ну разве ты, весна.
Тревожен твой черемуховый холод.
Ждет соловья ночная тишина.
Стучит в висках семипудовый молот.

О чем?.. И пусть косноязычна речь —
парит в ней гений нежности к отчизне...
Что сберегу? Что я смогла сберечь
от той, почти предсмертной нашей жизни?

Как шли в Вертушино сырым холмом —
один другого тише и болезней —
за козьим деревенским молоком:
оно стихов и гуще, и полезней.

Как шли... Сначала — берегом пруда,
болотцем, по затопленной лесине...
В те дни уже балтийская вода
не омывала берегов России.

Как шли... Какой-то жалкий арьергард...
Над ивняком, клубящимся в овраге...
«А ты представь, что я — кавалергард!
Что я, как Пушкин, в ласточкином фраке».

«А ты представь, — в ответ шутила я, —
что я лишь так себе и представляю...»
Друзья мои, друзья мои, друзья, —
кричал мой дух, — я тоже умираю!

Под тем курганом: насыпь до небес...
Под осыпью Советского Союза...
Уже неравным браком мелкий бес
с тобой венчался, солнечная Муза.

Уже слова не слушались. Уже
«Чур, чур меня!» — одно рвалось из сердца...
И серый пепел залегал в душе
изгнанника, калики, погорельца.

Кем мы казались жителям травы —
седым ежам и пухленьким полевкам?..
Как шли... К Москве, а может, от Москвы?..
По лествице?.. По тлеющим веревкам?..

Уж все осыпалось... Лишь этот терпкий куст—
кус благодати — черной синевою
cиял... Вернись! Вернись! Как я сама вернусь,
когда глаза в последний раз закрою.

 
ПАМЯТНИК ПУШКИНУ

Как сумрачно, как страшно на Москве!
Растаял снег — и прозелень густая
на славной,  н е п о к о р н о й  голове
вдруг проступила, взор живой пугая.

Она струится по твоей груди,
по раменам, по старенькой крылатке.
О, Боже! То не Пушкин впереди,
то смерть — и тленья злые отпечатки!

Лютуют  ч а д а  п р а х а  над тобой!
Глумятся: мол, и ты подобен праху...
О снегопад, отдай ему рубаху,
укутай пышной шубой снеговой!

Хитер он, твой бессмысленный палач!
Он душит то забвеньем, то любовью.
Он смрад клубит к святому изголовью,
хохочет он, заслышав русский плач.

Он назовет иронией судьбы,
нечаянной игрою непогоды
и ржавчину на месте позолоты,
и вспоротые древние гробы.

Он храм откроет подле кабака,
мелькнет в бедламе патриаршья митра.
А я мечтаю, что твоя рука
сжимает меч, а не поля цилиндра.

Как бесы в полночь, разгулялась чернь.
Ей трын-трава само скончанье света:
стяжает звезд нерукотворных зернь,
вбивает в землю отчий град поэта.

И знаю я, что тленья убежит —
навек вольна! — душа в заветной лире, —
а всё невмочь, когда в дневном эфире,
в подлунном, с л о в о м просветленном мире
когтистый вран над Гением кружит!
 
 
ЗИМНИЕ ПТИЦЫ

I
Молчим. Скорбим. Осиротели.
А может быть, она — мертва,
та Смерть под музыку метели
в канун Святого Рождества?

Ведь даже встрёпанные птицы
покинули её плеча,
чтоб впиться в нотные страницы,
крича, гортанно клокоча,

но вдруг светлея, розовея,
чтоб, сбросив черное перо,
вплетать в напевы снеговея,
напевов райских серебро...
 
II
И воском ласковый сочельник,
как медом солнечным, пропах.
И шепчет лапник, шепчет ельник:
«Что было — прах, легло во прах;

но то, что дух, — неодолимо:
себя свежей, себя вольней,
летит — молить неутомимо
о милой Родине своей!»


ОСТАНКИНО. 3 октября 1993 года

Флоренцией казалась мне Москва —
коварной, воровской, средневековой.
В садах шуршала ржавая трава,
и мнился раной каждый лист кленовый.
Флоренцией казалась мне Москва —
бесстыжею ловушкой, западнею.
Цвели в эфире лживые слова,
поил эфир цикутой, беленою.
А затемно, когда ударил залп
близ розового мертвого палаццо,
я онемела, как кандальный раб,
не смеющий ни мстить, ни разрыдаться.
Что выдумать, что делать мне — одной,
не ведающей яростной науки:
всего-то за душой и под рукой
лишь боль — да гармонические звуки!
Но поутру, когда упал солдат
последний наш, и вроде — взятки гладки,
под окнами прошел крылатый Дант
в пропахшей адским чадом плащ-палатке.
 
 
ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ

Еще и ель моя свежа:
горит в угоду новогодью.
Но плачет Музыки Душа,
душа, покинутая плотью.

Еще и пушкинская тень
остра, быстра в колонном зале.
Но гаснут свечи на рояле,
и полон мглы девятый день.

Еще стрекозы просверкнут
в златых власах крылатой арфы,
и струны вербный мёд прольют,
как миро из ладоней Марфы.

А флейта, внятная и там,
где сгрудились юго-славяне,
еще свирелит по лесам,
пастушит в солнечном тумане.

Еще гудёт Зеленый Шум
широкой праздничной кантаты,-
а мы полны тревожных дум
и тайной робостью объяты.

Как будто призрачную сень
незряче зрим, дремотно чуем...
То вьюги белая сирень
чело нам студит поцелуем.

То вражьи сети — иль покров
молитвенно простерт над нами?..
А вьюга горсти жемчугов
швыряет в мертвенное пламя.

«Всё мрак и вихорь», — говорим,
да нет родней ее купели,
в ней — блеск седин, цветенья дым,
железа лязг и дробь капели;

в ней — гнев, и навьи голоса
хохочут, свищут и стенают,
и словно белые леса,
с корнями, по небу летают...

А вот приляжет у креста,
взобьется облачком в изножье,-
лебяжьим помыслом чиста,
утешлива, как слово Божье.

И, хвойной веткою шурша,
она до горнего чертога
превознесет тебя, душа:
к Отцу — от отчего порога!..
 
 
ПОД СРЕТЕНЬЕ — СОРОКОВИНЫ

I
Ныне отпущаеши...

День Сретенья, ты день разлуки!
Прощальный звон... Приветный звон...
Как жадно старческие руки
простёр усталый Симеон!

Как нежно примет он Младенца,
как трепетно введёт во храм!..
Белеют снегом полотенца
вокруг иконы по углам.

Ведь, право, нет уже причины
томиться в дольних берегах...
И ты, душа, из отчей глины
летишь, летишь, покинув прах.

Оплакав прах, что был прекрасной —
земной Отчизною твоей,
где голый куст рябины красной —
зрит огорчённый воробей.

Где гимны русскому раздолью
смычки метельные поют;
где всклень полна счастливой болью
душа, свободная от пут.

Где голубое Лукоморье
затмило взору явь и близь;
где волей солнышка на взгорье
озимых всходы поднялись.

Где разом вербы посмуглели
и снится Вход в Ерусалим...
Где робко на Страстной неделе,
Минуй мя, чаша...» повторим.
 
 II
А Сретенье зовём — Громница.
И се — громничная свеча
средь звезд морозных золотится,
как летний полдень, горяча.

И се — кутья поминовенья
из красных, каменных пшениц.
Еловой ветки мановенье...
Чуть слышный возглас половиц...

И, как надгробие печали,
как, может быть, сама печаль,
чернеют ноты на рояле,
как чёрный лёд, блестит рояль.

III
День Сретенья!.. Осиротенья
вчерашний день... Но как светла
долина слёз, обитель пенья,
где сорок дней метель мела;

где скорбно в белоствольном зале
склонился долу мерзлый куст;
где всей землей мы прошептали
по Музыке сорокоуст.