Улица Саввы...

Василий Дмитриевич Фёдоров
УЛИЦА САВВЫ...


     Не понимаю смерти. Не понимаю её как состояния. Близкие люди, ушедшие из жизни, если я не видел этого ухода, продолжают для меня где-то существовать. Их нет рядом — только и всего. Речь идёт о близких, то есть о людях, пожизненно прописанных в сердце. Одним из таких близких был и есть для меня Савва Кожевников. Я был свидетелем его медленного угасания, когда он уже подходил к грани. Но об этом потом. Всё же я знаю, что его нет, поэтому и позволил себе назвать его просто Саввой, чего не позволял при его жизни, несмотря на то что возрастная разница была уже приглушена временем.

     Знакомство с ним — это моё первое знакомство с поэтами и прозаиками Новосибирска: Анной Герман, Елизаветой Стюарт, Ильей Мухачёвым, Александром Смердовым. Поэты сходятся легче. Понравилась одна твоя строка, и с тобой уже разговаривают. И однажды скажут: «А у него есть строчка...» К сожалению, несмотря на свои двадцать два года, несмотря на признание некоторых моих поэтических строк, в отношениях с людьми я был прозаиком. Видимо, потому, что к этому времени я уже около шести лет проработал на военных заводах и технологом, и мастером, и старшим мастером. С Саввой Елизаровичем мы сходились медленно. Да и времени на это не было. Шла война. Иногда я вырывался с завода, чтобы посидеть на писательском «понедельнике» и послушать умные речи. Обсуждали на одном из «понедельников» и мои стихи. Савва Елизарович стал после этого ко мне внимательней, но всё ещё со стороны. Мне кажется, наше сближение началось после прочитанного мной стихотворения о родной деревне, которое заканчивалось словами:

     — Откуда он? —
     И скажут им в ответ:
     — Он марьевский и поступью и родом!
 
     Позднее он всегда рекомендовал меня этой последней строчкой. Засмеётся скрипучим, но приятно скрипучим, смехом и скажет: «Он марьевский и поступью и родом!» Ему очень нравилось, что я люблю свою деревню, помню её людей, рассказываю о них смешные, иногда грустные истории. Так, в нашей Марьевке жил мужик по прозвищу Саша Комиссар, с необыкновенной претензией на руководящую роль и учёность. Как-то в детстве мы его спросили, что такое антилопа? Он задумался, потёр морщинистый лоб и ответил: «Неуютный предмет». Потом, когда Савва Елизарович что-нибудь объяснял мне, то в определённой ситуации   вспоминал   Сашу   Комиссара   и   подводил   итог:

     — Одним словом, неуютный предмет.

     Савва Елизарович хорошо знал и любил Сибирь. Всё его творчество замешано на её знании и любви к ней. Некоторые считают очерк второстепенным жанром, но когда я читаю «Белую тайгу» Саввы Елизаровича, я забываю о жанрах. Это уже не очерк, а поэма, полная истинной поэзии. «На вершине увала мы увидели берёзы. Стволы их как колонны из белого мрамора. Они сдвинулись друг к другу, вскинули вверх упругие ветви и шли по увалу, спускаясь в низину, в лога, поднимаясь на новый увал , — и так до самого горизонта, насколько видел глаз». И в завершение нарисованного появляется последний мазок: «Представьте картину: десять миллионов белых мраморных колонн!»

     А какие хорошие люди живут в этом сказочном царстве белой тайги! Здесь мы встречаем её открывателя — ученого Георгия Васильевича Крылова, мастера по изготовлению ружейных лож — Иннокентия Кузьмича Бельтикова и многих других умельцев. У Саввы Елизаровича был характер землепроходца, но открывал он, как и положено писателю, не новые земли, а новые явления жизни и новых людей.

     Писательская среда, как я заметил теперь, вообще разноречива и капризна, но в ней всегда находятся люди, которые придают ей устойчивость. Они, как выпрямители переменного тока, дают нужное направление, независимо от того, стоят ли они у руководства или не стоят. Савва из числа именно таких людей. В ту пору он был парторгом организации, ещё более разноречивой и капризной, чем обычно. В неё влились эвакуированные писатели Москвы, Ленинграда и других городов. Кроме того, вокруг неё,  как вокруг Сатурна,  начало вращаться кольцо поэтической туманности. Создалось крупное литературное объединение молодых. Назову несколько имен: Борис Богатков, Александр Рогачёв, Николай Мейсак, Юрий Капралов, Валентин Пучкин, Юрий Гордиенко, Дмитрий Поляновский и другие. Руководил нами старый поэт Никандр Алексеев, но иногда нас приглашали и на собрания «большого союза», где маститые писатели Москвы и Ленинграда разносили нас в пух и прах. Крепко доставалось и мне.

     Совсем недавно один поэт, вспоминая нашу сибирскую жизнь, сказал почти с укором: «Тебя там любили». Это правда. И это главное и устойчивое в отношении ко мне. Огорчения забылись. Осталось чувство благодарности ко многим и в первую очередь к Савве Елизаровичу. При полуголодной работе на заводе я ещё ухитрялся писать стихи. Если десяти, двенадцатичасовую работу в цехе в какой-то мере компенсировали восемьсот граммов чёрного хлеба, то стихи уже целиком шли за счёт физического истощения. Однажды, повстречавшись со мной, Савва Елизарович сказал:

     — Вася, зайди к Тоне.
     — Зачем?
     — Какое-то дело... — не сказав какое, ушёл.

     Тоня — секретарша отделения. Пришёл к ней. Она заставила меня расписаться в ведомости и выдала мне литерный паёк писателя. Понимал, что не очень-то заслуживаю этот паёк, но голод не тётка. Стыдливо взял. Членом Союза писателей я не был. Оказалось, что состоялось специальное решение правления, которое прошло не совсем гладко. Мне передали, что один любимый мной поэт отнёсся к этому решению ревниво. Он беспокоился, как бы материальное признание моих способностей не испортило меня. Савва Елизарович на этот счёт придерживался мнения: кашу маслом не испортишь. И правда, писать я стал больше и лучше, а строгий поэт посвятил мне потом свое хорошее стихотворение. И я тоже не остался в долгу перед ним.

     С позиции сегодняшнего обеденного стола этот факт может показаться незначительным, но если память сохранила его — значит, в моей судьбе он не такой уже маловажный.
Первые два года с оборонных заводов на фронт никого не брали. Особенно там ценили кадровых рабочих и специалистов.  Но когда началось формирование сибирских дивизий
все коммунисты и комсомольцы завода подали заявления. Подал и я. В этот первый набор, мне помнится, с завода никого не призвали. Потом, когда эти дивизии нужно было пополнять, всякий раз мы писали заявления. И всякий раз из цеха или совсем не брали, или брали одного-двух. Однажды в писательскую организацию пришло печальное известие, что в пушкинских местах в одной из сибирских дивизий погибли поэты Борис Богатков, которого я знал по литобъединению, и Георгий Суворов, со стихами которого был знаком. Вскоре после этого началось очередное пополнение сибирских дивизий. На этот раз в своём заявлении я попросил направить меня в часть, где служили и погибли молодые поэты. Такой просьбе отказать было трудно.

     Вечером я пошёл в Союз писателей, встретил Савву и рассказал ему о своём заявлении. Савва выслушал меня внимательно, глядя из-под кустистых бровей, оживился, даже обрадовался:

     — Вот хорошо. Понимаешь, Вася, как раз из этой дивизии к нам пришло письмо. Просят направить писателя. Вот ты и поедешь.

     Я выразил сомнение насчёт своей писательской роли. Но Савва Елизарович постарался внушить мне, что я должен смотреть на себя, как на писателя, серьёзно, а не любительски.

     — Ты должен как можно больше видеть. На месте Бори Богаткова ты увидишь меньше. А на должности писателя — сейчас есть такая военная должность — у тебя будет кругозор на целую армию. Завтра же позвоню в ваш партком.

     Действительно, на следующий день он разговаривал с нашим парторгом, который с некоторым удивлением узнал, что я «человек талантливый и безусловно поэт». Парторг дал согласие на второй вариант моего отъезда на фронт. Готовясь к нему, я уже начал внутренне подтягиваться, когда вдруг произошло событие, сильно потрепавшее нервы Савве Елизаровичу как парторгу отделения, да и мне тоже как невольному его участнику.

     В поэтической группе нашего литературного объединения всё заметней становилось имя Вали Пучкина, самого молодого и самого нетерпеливого. Поговаривали, что психически он был не совсем здоров. И впрямь, у него были свои странности, но я их относил за счёт молодости. Так, однажды  я  заметил,   что  он  выстриг  со  лба   прядь  волос.
На мой недоуменный вопрос, зачем он это сделал, Валя, посмеиваясь, ответил:

     — Не там выросли. А у меня с Пушкиным разница только на одну букву. Он Пушкин, а я Пучкин. У него «ш», у меня «ч», они родня — обе из шипящих.— И полушутя, полусерьёзно погладил свой покрупневший лоб.
     — У поэта лоб должен быть высоким... Чудак! Жизнь бы сама выстригла эти пряди.

     На одну из наших встреч Валя Пучкин пришёл с главами большой поэмы о колыванском кулацком восстании. Он увлекался Багрицким, и это увлечение сказывалось не только в перекличке его темы с «Думой про Опанаса», но и в самой манере письма — в предметности образов, в крепкой, иногда механической сколоченности строк. До сих пор вижу, как поблескивают в полутьме «бесовские склянки» выпивающих заговорщиков.

     Прочитанные главы всем понравились, хотя мы постарались раскритиковать всё, что можно было раскритиковать. Наш руководитель Никандр Алексеев тоже признал работу интересной и предложил обсудить уже всю поэму в «большом союзе». Это обсуждение прошло без меня, оно совпало с моей рабочей сменой. Когда же недели через две я снова пришёл на объединение, оно шумело, как улей. Не успел открыть дверь и войти, как Валя Пучкин бросил мне вопрос:

     — Вася! Для того чтобы писать о колхозе, нужно знать колхозную жизнь?
     — Что за наивный вопрос! Не зная пишут только идиоты!

     Он поднялся с потёртого   диванчика и, растопырив руку для пожатия, встретил меня на середине большой комнаты. Я ответил тем же и начал выяснять суть спора. Оказалось, что на большом обсуждении Валиной поэмы часть выступавших признала её прокулацкой. В далёкую столицу полетел донос — не в Секретариат Союза писателей, а в орган более высокий. Он полетел туда уже после вопроса Пучкина и моего ответа, потому что в нём вместе с обвинением руководства новосибирских писателей в культивировании прокулацких настроений значилось и то, что молодой поэт Фёдоров демонстративно солидаризировался с автором ущербной поэмы.

     Как-то вернувшись из ночной смены, я застал у себя приятеля по литературному объединению Наума Гольштейна, посвящённого во все мои поэтические дела. Он знал, что несколько дней назад я отдал в перепечатку свои стихи, среди которых было стихотворение «К поэту». Чем-то встревоженный, Наум сказал, что изъял из перепечатки это стихотворение и порвал.

     — Посмотри в бумагах. Нет ли варианта. Тоже порви... Не откладывай.
     — Что случилось?
     — Из Москвы приехала специальная комиссия... Говорят, один из отдела печати, а другой... Занимаются поэмой Пучкина, но будто бы и про тебя спрашивают... Мало ли что!

     Мы просмотрели бумаги, нашли клочок засвеченной синьки, на которой впервые было написано это стихотворение. Перечитали и решили, что его действительно лучше порвать. Правда, я уже многим его читал, даже переписал кому-то. Всё же мы порвали и эту запись. При том обвинении, которое было выдвинуто против руководителей отделения, моё стихотворение сыграло бы плохую роль. Савва о нём не знал, но его доброе отношение ко мне могло бы приобрести недобрый смысл. С той поры прошло не одно десятилетие, но это стихотворение я не возвращал бумаге. Предлагали его напечатать, но разоблачителей культа было уже так много, что моё раннее творение, не очень-то художественное, затерялось бы в шумном хоре. Здесь же, для обрисовки ситуации, я его приведу.

В жестокий век —
Жестокие слова.
Довольно нам
Красотами парадить.
Молчи, поэт,
Ты потерял права
Своим стихом
Больному душу гладить...

Кому нужна
Твоя слепая лесть?
Ты видел Одного,
Лицо склонивши,
И позабыл,
Что в этом мире есть
Мильоны жизней,
Навсегда застывших.

Ты нам кричал:
«Он всех предвосхитил,
В нем мудрости
Бездонные колодцы».
Иль ты не знал,
Кто кровью заплатил
За жест вождя
И славу полководца?
 
В жестокий век —
Жестокие слова.
Кого судьба народа
Не тревожит?
Верни, поэт,
Верни свои права,
Пусть сладка ложь,
Но правда нам дороже.

     В ту пору сам я не видел в этом стихотворении ничего для себя страшного. Но теперь-то мы знаем, что для репрессий было достаточно и более невинного повода. А если учесть, что один из моих старших братьев, арестованный в тридцать седьмом году, к тому времени уже погиб, то некоторые строчки моего стихотворения могли бы повредить не только мне, но и окружающим.

     Помню, на вызов комиссии я пришёл прямо с завода. Встретили меня уважительно. Оба поднялись, представились — один Николаевым, другой Щербаковым. Разумеется, это был не тот известный деятель Щербаков, а другой. По разговору сразу же понял, кто откуда. А разговор начался о литературе, о поэзии. Надо сказать, работник отдела печати оказался человеком понимающим в поэзии. Когда я с прежней похвалой отозвался об известных мне главах поэмы Вали Пучкина, он заметил, что в них — непереваренное влияние Эдуарда Багрицкого. И тут же процитировал несколько строк, действительно напоминавших автора  «Думы про Опанаса».

     — А у меня в стихах нашли Блока,— ответил я, — у нас, молодых, всегда кого-нибудь найдут...

     Разговор носил чисто литературный характер, но этот-то характер, видимо, не совсем нравился второму товарищу из Москвы. Время от времени он задавал неожиданные вопросы то о Савве Кожевникове, то о Елизавете Стюарт, то об Александре Смердове. При этом вопросы задавались тоном особой доверительности.

     Я всё время ждал вопроса о своём стихотворении «К поэту» и, сказать откровенно, не знал, что отвечу -— признаю или не признаю. Видимо, признал бы, потому что отказываться от своих стихов, а также от своих слов не в моих правилах. Но всё обошлось. О стихотворении не было и намёка. Меня отпустили, как мне показалось, даже с большей доброжелательностью, особенно со стороны Николаева. Объяснялось это тем, что до меня уже разговаривали со многими, в том числе несколько раз с Саввой Кожевниковым. На следующий день я разыскал его, чтобы узнать, как обстоит дело с моим отъездом. На этот раз он был замкнут и сдержан. И до того-то впалые его щёки теперь темнели яминами. Конечно, ему хотелось узнать о разговоре на комиссии, но расспрашивать меня он не стал. Только поинтересовался, был ли разговор. На мой вопрос об оформлении отъезда Савва Елизарович беспомощно развёл руками:

     — Теперь всё в их власти... —   Время-то идёт.
     — Хорошо б добром всё кончилось.

     И всё же я переоценил любезность товарищей из Москвы. Моё заявление о посылке на фронт снова осталось без ответа.

     Много лет спустя мы вспомнили с Саввой Елизаровичем эту историю. Я рассказал ему, что, уезжая из Новосибирска, Николаев оставил для меня свой рабочий телефон, чтобы в случае приезда в Москву я позвонил ему. Телефоном я воспользовался, когда был принят на заочное отделение Литературного института. Николаев очень хорошо меня принял, предложил помощь в издании моей книги в Москве, но я почему-то этим не воспользовался.

     — И дурак! — бросил мне Савва. — Это был хороший мужик. А вот второй попортил мне тогда крови...

     Вспоминали мы и Валю Пучкина. Судьба молодого поэта сложилась трагически. Нет, он не был репрессирован, но события, связанные с наветом, вывели его из психического равновесия. Вскоре он попал в больницу, где утраченное равновесие ему не вернули, и умер, когда ему едва перевалило за двадцать.
Савва Елизарович много видел и много пережил, но это не охладило его к людям. О Вале он говорил с большой грустью:

     — Знаешь, я видел его могилу и очень обрадовался, что на ней живые цветы. Всё же очень хорошо, что у нас любят поэтов. Удалось поэту сказать настоящее слово, близкое народу, и его уже помнят. Много ли Пучкин сделал? Да нет, не очень. Но ведь можно написать много, а памяти не оставить. Значит, не оставил кому-то близких слов. А вот Валька Пучкин оставил. Нет, вы, поэты, народ счастливый...

     Сейчас захватил себя на мысли: пишу о Савве, а рассказываю и о Вале Пучкине, и о себе.  Но иначе никак нельзя. Если бы его жизнь была обособленной, не вплеталась бы в нашу жизнь, тогда о себе можно было бы и умолчать. Но достоинство Саввы в том и состояло, что отделить его от своей жизни уже нельзя. Если бы он и не вмешивался в мою судьбу так непосредственно, как это было, всё равно его влияние на меня было бы несомненным, как несомненным было оно и на других.

     В то трудное время другой бы на его месте растерялся, разуверился, а он знал, что ему делать и для кого. Конечно, его могла опечалить подозрительность к нему, тогда уже известному писателю-коммунисту, но разлучить с любимой, а главное, нужной людям работой не могла. Именно в то время он работал над большим очерком о Новосибирске, названным «Город на Оби». История родного мне города показана в судьбах и борьбе. В те годы много писалось о крепком тыле нашей Советской Армии, сражавшейся с фашистами, но Савва Елизарович углубил это понятие, дал ему новое историческое измерение. Новосибирцам были хорошо известны имена многих земляков-фронтовиков, среди которых гремело имя летчика-героя Александра Покрышкина. И в очерке мы узнаём, что отец его — Иван Петрович Покрышкин — один из первых строителей города. А за другим известным фронтовиком Борисом Овчуковым-Суворовым стоит старый большевик, кузнец Яков Овчуков, шедший под Красным знаменем ещё в 1905 году. В этом очерке были призваны к жизни и борьбе десятки уже забытых имён. Для этого нужно было иметь особое призвание и доброе сердце, какое было у Саввы Елизаровича.

     Он был из тех людей, которые придавали писательским отношениям устойчивость. С ним было можно временно размолвиться, но разойтись, не погрешив истиной, очень трудно. Помню, когда обсуждалась моя первая книга «Лирическая трилогия», московский критик Л. Л. обвинил меня в неприятии советской действительности. Конечно, в моих стихах было много смутного и сердитого, конечно, мои настроения были продиктованы временем, но обвинение Л. Л. тогда могло иметь такое же последствие, как донос на Валю Пучкина. Кроме того, меня обвиняли ещё и в эстетстве. Из всего этого можно было бы раздуть чёрт знает что, но Савва посмотрел на меня — на мои разбитые сапоги, на залатанные брюки, на загрубелые руки, и всхлипнул смехом:

     — Васька эстет!..
 
     И стало смешно, что я, приходящий с завода, оказался в организации единственным эстетом. И тем самым уже снизился разоблачительный пафос критика Л. Л. Разговор критик продолжал, но уже в подобревшей тональности.
И теперь жизнь часто сводит меня с этим критиком. Мы раскланиваемся, иногда обмениваемся рукопожатиями. Мне не хочется расшифровывать его имя, чтобы не подумалось, что я свожу с ним счёты. Я бы и не вспомнил о нём, если бы он сам не напомнил о себе. Вот сейчас, когда я пишу эти строчки, изящный Л. Л. прошёл мимо моего коттеджа к морю в обществе известной писательницы, о чём-то мило беседуя.

     Море располагает к размышлению. Вот я и подумал: знаю я этого человека, безусловно грамотного, безусловно культурного, столько же, сколько и Савву Елизаровича. Но один, будучи в душе эстетом, обвинил меня в эстетстве, другой, будучи демократичным, радовался, что я не хвастаю своим пролетарским происхождением. Один в качестве редактора печатает мои стихи о любви, другой в качестве критика обвиняет меня в гипертрофии любви. Почему же с одним я сошелся, а с другим нет? Не потому, конечно, что Л. Л. необоснованно обвинил меня в неприятии советской действительности и в повышенном приятии любви. Теперь-то я знаю, что чем больше любви, тем лучше. Нет, не поэтому. Моя память хранит и похвалу этого критика. Однажды он сказал, что мне известны некоторые тайны поэзии. Памятливый на доброе, я мог бы сойтись с ним, но я не сошёлся. Не сошёлся потому, что в нём по отношению ко мне, да и к другим, когда-то жило беззастенчивое чувство превосходства. Поздней же, когда это чувство уже не проявлялось, я не обнаружил в нём таких качеств, ради которых стоило бы сходиться.

     После всего сказанного, видимо, не нужно говорить, чем отличался Савва Елизарович от этого, скажем, безымянного критика, который смотрел на меня, как на эпизод в своей жизни, но, увы, по странной случайности затянувшийся на десятилетия. Савва же знал, что нам идти вместе, и готовил меня к этому пути.

     После войны «Сибирские огни», временно бывшие альманахом, снова стали журналом. Когда после многих лет я наконец собрался ехать в Марьевку, Савва Елизарович, возглавлявший журнал, попросил меня подумать об очерке. Он совершенно справедливо считал, что поэт должен владеть и прозой.
 
     Послевоенная Марьевка поразила меня печальным колоритом. Ещё на подступах к ней я увидел любимое озеро Кайдор, когда-то с чистым лицом, а теперь затянутое рябоватой ряской и по берегам поросшее высокой саблевидной кугой. Среди зелёной куги одиноким одуванчиком белела головка мальчика. Когда я поднялся в гору и вышел на деревню, улица встретила меня тревожной тишиной. Деревня казалась мне покинутой, как во времена Батыя. У тишины нет временных признаков, особенно в деревне. За каждым плетнем чудилась засада, может быть, где-то притаился раскосый кочевник и натягивает тетиву своего лука. Издалека в памяти всплыли слова невесть какой летописи:
 
     «И бысть битва великая... и разорение всему живому...»
 
     Так родился замысел поэмы «Марьевская летопись». На всё, что потом ни встречалось,— на старый мост Кизислы, на встречи с родными и знакомыми, на коров, запряжённых в тележки,— я смотрел в свете этого замысла. Одним словом, на стол редактора я положил не обещанный очерк о Марьевке, а поэму «Марьевская летопись».

     Снова вхожу в подробности, казалось бы, личного порядка. Но иначе и нельзя. Снова Савва Елизарович свяжет меня с собою. Не надо думать, что он печатал всё, что я писал. Человек практического склада, он не торопился высказывать своё мнение о поэтических вещах, пока их, бывало, не прочтут поэты — или А. Смердов, или Е. Стюарт. Но Елизавете Константиновне я, как правило, читал вещи, ещё горячие от работы, ещё не очень причёсанные. Поэма понравилась и ей, и Смердову. Их мнение не разошлось с мнением Саввы. Я повеселел.

     В начале нового года мне предстояло ехать на Первое совещание молодых писателей. Поехал я туда с рукописью поэмы и только что вышедшей из печати «Лирической трилогией». Меня зачислили в семинар Николая Асеева. Помню, секретарь семинара проявила инициативу и отнесла мою книжку Александру Твардовскому. Вскоре она вернулась обескураженная. Твардовский полистал мою книжку и вернул со словами, что это не для него, а скорее для Асеева. Я и сам понимал, что это не для него. Тем более что Асеев, несмотря на моё тяготение к классическому стиху, принял меня хорошо. Даже предостерёг участников семинара, чтобы они не заблуждались насчёт кажущейся простоты моего стиха. К моему удивлению, деревенская тема поэмы вызвала интересный разговор.Разумеется, и    критиковали тоже.

    Было бы странно, если бы Н. Асеев, В. Шкловский, Л. Озеров, В. Звягинцева, М. Чарный не нашли у меня погрешностей. Короче, всё шло очень хорошо, пока в здании ЦК ВЛКСМ, где шла работа семинара, не появился Савва Елизарович и не разыскал меня:

     — Как твои дела?
     — В общем ничего.
     — Поэму обсуждали?
     — Обсуждали.
     — Что сказал Асеев?
     — Похвалил.
     — А не можешь ли ты попросить его написать коротенький о ней отзыв?
     — Попросить бы можно, да он заболел... А что?
     — Вот какое дело...— он было помешкал, а потом махнул рукою.-— Ладно, расскажу... Один из членов редколлегии прочитал твою поэму и решительно против того, чтобы её печатать. У тебя там на коровах сено везут, и вообще он считает, что ты не туда гнёшь...

     Я приуныл.

     — Подожди расстраиваться. Этому мнению надо противопоставить мнение поэта с именем. Важно это не для редколлегии, а для поэмы. Печатать её всё равно будем. Дело это быстрое, жаль, что Асеев болеет. Кому она может понравиться?

     Этого я не знал. Вернее, знал, но в данной ситуации это знание было бесполезно. Савва Елизарович сам определил круг поэтов, мнение которых могло бы иметь значение. Он оказался для меня катастрофически маленьким — пять человек. Несколько имен по разным причинам сразу же отпали. Не все же знают и понимают деревню.

     — Вот если бы Твардовский сказал своё слово!

     Я промолчал. Не хотелось говорить, что Александр Твардовский уже вернул мне мою книжку. Идти к нему после этого? Но что делать? А Савва Елизарович настаивал:

     — Ничего, ничего, отнеси.

     В тот же день в конце семинарских занятий я разыскал Твардовского и, улучив удобную минуту, подошёл к нему:

     — Александр Трифонович, мне хотелось бы показать вам свою поэму.
     — Почему мне?
     — Она  о деревне...  Как-то  показалось,  что  надо  вам...
     — Покажите-ка...

     Пока он раздёргивал тесёмки тощей папки, губы его стянулись в сердитую копейку. Начал читать. Прочитал страничку — губы снова распустились, заглянул на вторую...

     — Гм, что-то знакомое...

     По выражению лица я понял это «знакомое» в смысле родственного. Пообещав прочитать, он тут же извлёк из папки рукопись, присоединил её к своим бумагам, а на дне моей опустевшей папки записал свой домашний телефон.

     Через два дня Савва разыскал меня по телефону общежития и спросил, как мои дела. Я ответил, что рукопись передал, но звонить ещё не звонил. Он меня крепко выругал.

     — В Москве так нельзя. Человек дал телефон, а ты хлопаешь ушами. Ну, ладно,— продолжал он примирительно.— Я сам ему позвоню. Буду приглашать его на юбилей журнала и спрошу.

     Я решил ждать, пока с Твардовским поговорит Савва. На другой день позвонил ему. Слышу весёлое:

     — Всё хорошо. Ему понравилось... — и в подробностях передал разговор. — Не скромничай, позвони ему.

     И правда, я услышал голос доброй интонации: «Отрадно, отрадно. Оставьте рукопись мне. Попробую напечатать в Москве». Было уже хорошо, что поэму напечатают в Новосибирске. На Москву я мало рассчитывал. И правильно делал. Месяца через два Твардовский прислал мне письмо, в котором сделал несколько серьёзных замечаний. К сожалению, поэма была уже свёрстана, и я не имел возможности воспользоваться советами большого мастера. Лишь потом я попытался кое-что сделать.

     Поэма увидела свет благодаря вмешательству Саввы Елизаровича. Конечно, в ней были недостатки. Но ведь поэт не может перепрыгнуть через свою голову. Он не может добиться совершенства только от одного желания совершенства. На каждое время у поэта есть свой уровень, лишь закрепив который, можно идти дальше. Савва это понимал. При той ситуации, которая сложилась вокруг поэмы, ему было очень легко от неё отказаться и найти на том же совещании другую поэму или хороший цикл стихов. Не случайно же он появился на совещании молодых. Не затем только, чтобы помочь мне. Он часто ходил на семинары, прислушивался, знакомился. И по рекомендации Александра Фадеева позднее увёз и напечатал роман «Солдаты», тогда ещё неизвестного ему Михаила Алексеева.

     С напечатанием вещи тревоги редактора и автора не кончаются. Думаю, что, когда в газете «Советская Сибирь» появилась статья на всю полосу, а в ней вопрос — «Куда нас ведёт поэт Василий Фёдоров?» — редактору журнала, как и мне, было не очень-то приятно. В ту пору журнал еще не был органом Правления СП РСФСР, поэтому статьи за подписью местных партийных руководителей носили директивный характер, несмотря на то что руководитель выступал просто в качестве критика.

     Савва был человек весёлый и компанейский. Но в отношениях с людьми он не был всеядным, не отличался и благодушием. Однажды, уже в Москве, с нами сидел известный писатель, только что выступивший с новой книгой о деревне, где доказывал, что колхознику невыгодно держать личную корову. Когда речь зашла об этой вещи, Савва стал жёстким и резким:

     — Как вам не стыдно писать такую ерунду? Кого вы обманываете? Совесть свою да тех, кто в этом ничего не понимает!

     Мне показалось, что самолюбивый, привыкший к похвалам писатель тоже вскипит, но, к удивлению всех, он смутился и лишь повторял нечто неопределенное:

     — Ну, да... ну, да...

     Осенью 1947 года я уехал в Москву на очное отделение Литературного института, где до этого учился заочно. Теперь с Саввой Елизаровичем мы продолжали встречаться и в Москве, и в Новосибирске, когда я приезжал на каникулы. Учёба на какое-то время оторвала меня от серьёзной творческой работы. Отношение Саввы ко мне нисколько не изменилось. Он никогда меня не спрашивал, дескать, что ты молчишь, но я всегда ощущал перед ним какую-то неловкость.

     Чувство обязанности перед людьми — могучее чувство. Перед близкими людьми, верящими в тебя, оно усиливается. Может быть, это слишком личное. Но в отношениях с Саввой такое чувство я испытал. Оно было похоже на одно из переживаний моего детства. В деревне был какой-то митинг. Мне, пионеру, предложили на нём выступить. Это сейчас пионерам старшие пишут мудрые речи. Тогда, да ещё в деревне, пионер, как и все, говорил свои слова, не прибегая к бумажкам. Я вышел на трибуну и увидел свою мать. Моя Ульяна Наумовна сидела в первом ряду, низко опустив голову. Невольно растерялся. Подумал: у меня что-то не  так.  Проверил все пуговицы. Порядок.
Тогда начал говорить. Всё обошлось хорошо. Мать подняла голову. Потом я спросил её, почему она так сидела.

     — Было стыдно.
     — Чего стыдно?
     — А вдруг ты что-нибудь не так скажешь.

     Одно время казалось, что и Савва также опускает за меня перед людьми голову. Но, видимо, тут было много от мнительности, потому что, приехав как-то в Москву, он сделал мне предложение вернуться в Новосибирск, чтобы стать его заместителем в журнале. Он начал рисовать заманчивую картину моей деятельности в «Сибирских огнях».

     - Журнал, если ты следишь, набирает силу. Нам разрешили увеличить тираж на пять тысяч. Со временем он станет органом Союза Российской Федерации, а это, брат, уже перспектива. Мы действительно объединим все силы сибирской литературы. Все флаги в гости будут к нам! -— закончил он пушкинскими словами и засмеялся.

     Предложение было соблазнительным, но я сказал, что оно для меня преждевременно, что ещё ничего не удалось сделать. Тут Савва Елизарович рассердился:

     — Брось прикидываться. Ты уже кое-что сделал. Тебя знают. А похож ты сейчас на того марьевского Емельку — помнишь, рассказывал, — который из-за опаски большого налога всю жизнь носил рваные штаны. Налог на тебя всё равно будет... — и, видя, что я уже начал под
даваться, перешёл к практическим вопросам.

     Но этим его планам в отношении меня не суждено было осуществиться. В кадровом расписании журнала должности заместителя тогда ещё не значилось, а хлопоты по этому вопросу надолго затянулись. А потом для меня наступило хорошее время писания, и Савва, следивший за моей работой, уже не захотел нарушать моего рабочего ритма.

     Мы продолжали оставаться добрыми друзьями. До его отъезда в Китай в качестве корреспондента «Литературной газеты» мы по-прежнему встречались то в Москве, то в Новосибирске. Я всегда читал то, что за его подписью появлялось в нашей печати. По возвращении он много рассказывал о Китае. На родине он писал о людях труда, поэтому и в Китае его привлекала прежде всего народная жизнь — трудолюбие китайцев, их дружеское отношение к нам, советским людям. В этих его рассказах проявилась всё та же характерная для Саввы черта — любовь к народным легендам. Мне особенно нравилась одна, хорошо передающая суть творческого поиска. Вот она:

     «Император увидел во сне причудливые башни и захотел, чтобы они были построены. К нему привели восемь мастеров. Семь мастеров пытались воплотить сон императора в дереве, и все были казнены. Башни были красивы, но не похожи на те, что привиделись повелителю во сне. Настала очередь восьмого. С тяжёлым сердцем он и его ученик принялись за работу. Топоры валились из рук. Но вот однажды маленький ученик Ван Сянь выбежал на улицу и увидел старика с целой связкой корзиночек с цикадами. Ван Сянь не утерпел и купил самую красивую. Сплетённая из красной гаоляновой соломы, она была изящна, как маленькая башенка. А когда на корзинку взглянул мастер, он ахнул от удивления: «Смотрите,— воскликнул он ,— восемьдесят столбов, девять стропил, семьдесят две балки! Да ведь эта корзиночка точь-в-точь башня, какую император видел во сне!..»

     Вернувшись из Китая, Савва Елизарович много и плодотворно работал. Он издал несколько книг, задумывал новые. Но, видимо, ещё не подавая явных признаков, болезнь уже гнездилась в его организме.

     Однажды осенью я встретил его в ялтинском Доме творчества. Мы с женой только что приехали. Я спустился в вестибюль и увидел Раису Ивановну. Обрадованный тем, что, наверное, и Савва здесь, я спросил о нём.

     — Заболел он у меня...
     — А что с ним?
     — Не могу определить, что...
     — Пройдёт! — не веря в серьёзность болезни, сказал я довольно легкомысленно.
 
     Раиса Ивановна устало улыбнулась:

     — Хорошо бы. Зайдите к нему, у него плохое настроение...

     Раиса  Ивановна  пошла  о чем-то  хлопотать,  а я  влетел к Савве Елизаровичу и, веря в целебную силу слова, начал с упрёков:

     — Савва Елизарович, не узнаю! Болеть, да еще в Ялте, на виду у солнца и моря!

     На севере стояла уже осень, а здесь действительно было столько солнца и тепла! Моё шутливое вторжение Савва встретил улыбкой. Начал серьёзно оправдываться, что вот что-то случилось, прицепилось к нему, а врачи не могут разобраться. При этом он оживился, как будто ему стало легче, спустил ноги с кровати, вроде бы застыдясь их болезненной наготы, снова упрятался под простыню.

     — Хорошо, что приехали...

     На следующий день ему стало лучше. Был врач и поставил более определённый диагноз. Он предложил положить Савву в городскую больницу, но мест в ней не оказалось, да и Раиса Ивановна не очень этого и хотела. У неё было настойчивое желание вернуться в Москву и довериться более опытным врачам. Было договорено, что как только здоровье Саввы улучшится, реализовать этот план. Но здоровье быстро начало ухудшаться. Мы с Ларой очень часто ходили к нему и были невольными свидетелями его угасания. Иногда он разговаривал с нами, иногда после фразы устало закрывал глаза и молчал. Однажды сказал:

     — А я думал, что здоровье мне дано лет на сто...

     Писатели,  жившие  в Доме  творчества,  близко  к  сердцу приняли болезнь Саввы Елизаровича. Все его хорошо знали, все любили. Когда возможность отъезда в Москву отпала, решили положить его в исследовательский институт климатологии. А когда администрация института начала затягивать прием Саввы, группа писателей — Андрей Пришвин, Владимир Дягилев, Елена Коронатова и я — пошли к директору. Оказалось, что нужно специальное разрешение министра здравоохранения Украины. Чувствовалось, что директор не очень охотно берется за лечение нашего друга. До этого сотрудники института взяли анализы, и теперь, разговаривая с нами, директор что-то недоговаривал, что-то скрывал от нас. Как бывший врач, скептически смотрел на вариант помещения Саввы в институт и Владимир Дягилев, но мы тут же написали и отправили в Киев телеграмму Олесю Гончару, прося содействия. Ответ пришёл быстро. Савву положили в общую палату института, который лечит климатом, а больному нужно было более активное вмешательство медицины. Снова начались хлопоты. В институте не оказалось нужных лекарств. Их достала Коронатова, жившая в то время где-то вблизи Ялты. Она приезжала часто и делала всё, что было в её силах.

     Институт имени Сеченова находился недалеко от нашего пляжа, и, уходя с моря, мы заходили к Савве. Вскоре перед его койкой появилась медицинская установка по вливанию каких-то капель. Помню, он ещё нашёл силы пошутить и произнёс фразу:

     — И тут на помощь пришла техника...

     Это, пожалуй, была последняя активная фраза, услышанная нами от Саввы Елизаровича. Состояние его с каждым днём ухудшалось, и всё чаще он впадал в забытьё, так что мы
уходили, не дождавшись пробуждения. И всё-таки не верилось, что из жизни уйдёт этот крепкий человек, полный энергии, человек, всеми своими клеточками любивший жизнь и понимавший её. Он ехал в Крым полный творческих замыслов, и недуг застал его врасплох. Поначалу в его глазах поселилось недоумение и растерянность, но вскоре на смену пришла затяжная борьба света и темноты. Когда солнце уходит за гору — это ещё не закат, хотя на землю уже ложится тень. В последний раз мы увидели его глаза, когда солнце уходило за край земли...

     Наш отъезд из Ялты совпадал с днём рождения Саввы Елизаровича. Ему исполнялось пятьдесят девять лет. Мы пришли к нему, но застали его дремлющим. Раиса Ивановна тихо позвала его, и он повернулся к нам.

     — Савва, посмотри, Вася и Лара принесли тебе букет...
     — Спасибо, ребята... — и он протянул нам руку.

     Мы сказали, что уезжаем. Пожелали ему выздоровления и, чтобы не утомлять его больше, попрощались с ним, с Раисой Ивановной и ушли.

     Я уезжал с верой в скорое выздоровление близкого мне человека, до сих пор не понимая той неумолимой силы, с которой пришлось ему столкнуться. Через несколько дней Савва Елизарович погас. Об этом я узнал уже в Москве.

     Недавно я получил письмо от Раисы Ивановны из Новосибирска. На обратном адресе значится: «улица Саввы Кожевникова». Это как-то особенно символично. У Саввы всегда была своя улица, и я давно хожу по этой обжитой его улице.


ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ

*
Журнал "Наш современник". - 1965. - №6. - с.98-105
Книга "Наше время такое". - 1973.
Собрание сочинений в пяти томах. Том №4. - 1988.

*
КОЖЕВНИКОВ САВВА ЕЛИЗАРОВИЧ  *14.09.1903 - 23.10.1962*

   Улица носящая имя Саввы Кожевникова находится в микрорайоне «Оловозаводской» города Новосибирска, беря своё начало у Бугринской рощи, и долго тянется вдоль Оби, уходя вглубь Северо-Чемского жилого массива. Раньше она называлась Сочинской и, видимо, не случайно: это самая красивая и зелёная улица микрорайона. Здесь, в маленьких коттеджах расположены библиотека, музыкальная школа, когда-то был и широко известный детский клуб «Искорка».
Дом Саввы Кожевникова, в котором он жил, - самый первый у Бугринской рощи, с него начинается улица его имени. Мемориальная доска на доме подтверждает это...

**

Кожевников Савва Елизарович
Автор: НОЮБ
03.10.2014

Савва Елизарович Кожевников родился 14 сентября 1903 года в селе Кривое Панкрушихинского района Алтайского края в семье крестьянина. Его отец участвовал в постройке школы, которую и окончил Савва Кожевников. Когда началась Гражданская война, Савва примкнул к партизанскому движению.

Позже, переехав в Камень-на-Оби, Савва Елизарович устроился работать в уездный отдел народного образования. Проработал там совсем немного и был избран секретарём уездного комитета комсомола. С 1921 года Савва Елизарович возглавил комсомольскую организацию в Горно-Алтайском уезде. В 1922 году на Сибирской краевой конференции его избрали инструктором Сиббюро комсомола, находившегося тогда в Новосибирске. Затем Кожевников работал в Сибирском областном бюро партии.

В 1924 в Омске создаётся газета «Молодой большевик», Савва был назначен её главным редактором. В этом же году он вступил в партию. Через год был откомандирован учиться в Свердловск в Урало-Сибирский коммунистический университет им. В. И. Ленина. В университете заметили его журналистские способности, и, когда был создан университетский журнал «Ленинская закалка», Кожевникова выбрали главным редактором. По окончании университета в 1928 году Савва Елизарович редактировал барнаульскую газету «Красный Алтай», затем работал в газетах «Колхозная правда» (Славгород), «Советская Сибирь» (Новосибирск).

Вскоре после окончания университета Савва Кожевников издал свою первую книжку очерков «Единственно правильный путь». В 1934 выходит книга «Конференция радости». В 1938 Савва Елизарович в содружестве с Афанасием Коптеловым выпустил книгу «Горький и Сибирь». При жизни писателя вышло в свет более 20 книг. Среди них – «Сибиряки», «Белая тайга», «О чём шумят сосны», «Русские парни», «Душевная красота», «Мы собирали янтарные зёрна» и многие другие. Его очерки и статьи публиковались и в периодических изданиях. Почти всё, что написано Кожевниковым, связано с Сибирью, её людьми. В течение 10 лет (с 1939 по 1941 и с 1945 по 1953 гг.) Савва Елизарович редактировал журнал «Сибирские огни». Работая в журнале, возглавлял писательскую организацию Новосибирска, помогал росту молодых талантов.

В годы Великой Отечественной войны был корреспондентом армейской газеты «Сокол Родины», затем – спецкором «Литературной газеты» в КНР (1953–1955).

Уже после войны Кожевников освоил еще один вид писательства – литературоведение и критику. Он навсегда остался настоящим знатоком и патриотом Сибири. Много потрудился он как собиратель и организатор литературных сил Сибири, и в качестве руководителя Новосибирской писательской организации, и как главный редактор «Сибирские огни». Благодаря Савве Кожевникову в полной мере раскрылось дарование Федосеева и ряда других впоследствии широко известных писателей.

Умер Савва Елизарович 23 октября 1962 года, оставив в сибирской литературе заметный след и добрую память.

Книги:

«Конференция радости». Очерк. (Новосибирск, 1934)
«Сибиряки» (Новосибирск, 1942)
«Белая тайга» (Новосибирск, 1948)
«Выше 66-й параллели». Очерки. (Томск, 1948)
«Литературные очерки» (Новосибирск, 1949)
«О чем шумят сосны». Очерки. (Иркутск, 1950)
«Н.И. Наумов: Лит. очерк о писателе» (Новосибирск, 1952)
«На земле сибирской». Очерки. (Новосибирск, 1953)
«Юй-гун передвигает горы: Репортаж из Китая» (Новосибирск, 1956)
«Земля сибирская» (Москва, 1958)
«Ради этого стоит жить» (Москва, 1958)
«У самого Желтого моря» (Москва, 1958)
«Русские парни» (Москва, 1960)
«Душевная красота» (Москва, 1962)
«Моя Сибирь» (Ленинград, 1962)
«Посмотрел бы Ленин» (Новосибирск, 1962)
«По законам красоты» (Новосибирск, 1963)
«Мы собирали янтарные зерна» (Москва, 1965)
«Под ясными звездами». Очерки и рассказы. (Барнаул, 1967)
«Янтарные зерна». Повесть, очерки, рассказы, воспоминания. (Новосибирск, 1983)