Дэвид Герберт Лоуренс. Англия, моя Англия

Алекс Грибанов
D.H. Lawrence. England, my England.

Причины, по которым иногда выставляю новые переводы прозы Д.Г. Лоуренса, я изложил в предуведомлении к "Победителю на деревянном коне" http://www.stihi.ru/2011/12/03/7942. Новелла написана в 1915 году, в разгар мировой войны. Заглавие отсылает к заглавию и рефрену известного патриотического стихотворения Вильяма Эрнеста Хенли (W.E. Henley, 1849-1903).

АНГЛИЯ, МОЯ АНГЛИЯ

Он работал там, где начиналась пустошь, за ручейком, бежавшим в лощине у нижней границы сада – нужно было продолжить садовую дорожку через дощатый мостик вглубь пустоши. Под срезанным папоротником и снятым дерном обнажалась серая сухая земля. Его раздражало, что не получалось провести дорожку прямо; складка обозначилась у него между бровями. Он заранее забил колышки, наметив маршрут между двумя высокими соснами, но почему-то не получалось. Он еще раз посмотрел, напрягая острые голубые глаза, в которых было что-то заставлявшее вспомнить викингов, в проем между соснами, как сквозь арку, на зеленеющую травой дорожку, поднимавшуюся от темных зарослей ольхи у воды к залитым солнцем цветам. На высокие белые и пурпурные аквилегии и старый гемпширский коттедж, припавший к земле среди цветов, в первобытном беспорядке столпившихся вокруг.   

Послышались детские голоса, они окликали, переговаривались, высокие голоса девочек, требовательные, повелительные: «Если ты сейчас же не придешь, няня, я убегу туда, где змеи». И никто не отвечал хладнокровно: «Ну, так беги, глупышка!» Всегда слышалось: «Не надо, милая. Сейчас, милая. Я скоро, милая. Потерпи немного».

Его сердце утратило иллюзии и затвердело: вечная мука, вечное  сопротивление. Но он продолжал работать. Что еще оставалось, кроме как подчиняться?

Солнечный свет заливал землю: пылающее умножение жизни в горячей и замкнутой первобытной умиротворенности пустошей. Удивительно, как доисторическая Англия все еще лоскутами медлит здесь, среди этих поросших дроком пустошей и болотистых, кишащих змеями луговин у подножия известковых холмов. Дух места, задержавшийся в своей первозданности, тот же, что во времена прихода саксов, давным-давно.

Как же он раньше любил все это! Зеленую садовую дорожку, заросли цветов, пурпурных и белых аквилегий, крупных восточных красных с черным маков, высокого желтого коровяка – этот пламенеющий сад, который был садом тысячи лет, взлелеянный в крохотной лощине посреди змеиных болот. И это он заставил старый сад пламенеть цветами в солнечной чаше под изгородями и деревьями. Старый, до чего же старый! И все-таки он смог воссоздать его заново.

Бревенчатый коттедж с наклонной, черепитчатой крышей был стар и запущен. Он принадлежал старой сельской Англии, Англии йоменов. Одиноко забытый у края пустошей, там, где заканчивалась широкая, поросшая травами и шиповником, затененная дубами равнина, он никогда и не знал современной жизни. Не знал, пока не появился Эгберт с молодой женой. Он пришел, чтобы заполнить старую усадьбу цветами. 

Дом был старинный и неудобный. Но он не хотел ничего менять. Как волшебно было сидеть у широкого, черного, истертого временем очага по вечерам, когда в трубе ревел ветер и поленья, которые он сам наколол, потрескивали в огне. С одной стороны он, с другой Винифред.

Как он желал ее, Винифред! Она была молода и прекрасна, полная силой жизни, как пламя на солнце. Она двигалась с мягким и мощным изяществом, как мог бы, если бы пришел в движение, двигаться цветущий алыми цветами куст. Она, казалось, тоже пришла из старой Англии, румяная, сильная, с какой-то грубой, страстной сосредоточенностью и энергией, как молодое деревце боярышника. А он был высок, и строен, и ловок, как английский лучник, с длинными гибкими ногами и точными движениями. Волосы у нее были орехово-коричневые, все в энергичных кудрях и завитках. И глаза орехово-коричневые, блестящие, как у малиновки. А он  белокожий, с тонкими, шелковистыми волосами, когда-то светлыми, но потемневшими, с чуть горбящимся носом, признаком старой сельской семьи. Они были прекрасная пара.   

Дом принадлежал Винифред. Ее отец тоже был полон энергии. Он приехал с севера бедняком. Теперь был умеренно богат. Он купил этот чудесный участок недорогой земли здесь в Гемпшире. В почти вымершей деревушке, недалеко от крохотной церкви, стоял его собственный дом, просторный старый фермерский дом, поодаль от проезжей дороги, отделенный от нее пустым заросшим травой двором. Одну из сторон этого четырехугольника занимал длинный то ли амбар, то ли сарай, который он переделал в коттедж для своей младшей дочери Присциллы. В вытянутых по длине стены окнах виднелись синие с белым клетчатые занавески, а внутри мощные старинные балки выступали из ската крыши. Таков был дом Присси. В пятидесяти ярдах можно было увидеть маленький новый коттедж, который он построил для еще одной дочери Магдалены, с огородом, протянувшимся до дубовой рощи. А дальше за лужайками и розами сада дорога вела через поросший кустарником и травами пустырь к высоким черным соснам на гребне насыпи, а потом над болотистым склоном, под мощными одиночными дубами, и перед вами, наконец, неожиданно возникал приземистый коттедж Винифред, такой одинокий, такой первобытный.               

Это все была собственность Винифред: и дом, и сад, и участок пустоши, и болотистый склон – ее крошечный домен. Она вышла замуж как раз тогда, когда ее отец купил это поместье, лет за десять до войны, так что она смогла принести все это Эгберту в  приданое. И трудно сказать, кто был больше счастлив, он или она. Ей было всего двадцать тогда, а ему двадцать один. У него что-то около ста пятидесяти фунтов в год и больше ничего кроме его собственных достоинств. Профессии, а стало быть и заработка, у него не было. Но он умел поговорить о литературе и музыке,  народная музыка была его страстью, он собирал народные песни и танцы, изучал старинные обычаи. Конечно, со временем он смог бы зарабатывать на этом. 

А тем временем молодость, и здоровье, и страсть, и надежды. Отец Винифред был неизменно щедр, северянин с упрямой головой и крепкой шкурой, немало ударов получивший в жизни. Дома он не выставлял свою упрямую голову напоказ, он играл в поэзию и романтику со своей литературной женой и полными энергии, пылкими дочерьми. Мужественный человек, он никогда не жаловался и нес свою ношу сам, не позволяя внешнему миру проникнуть в его дом слишком далеко. У него была нежная, чувствительная жена, завоевавшая своими стихами некоторую известность в узких литературных кругах. А он, с его твердым варварским боевым духом, почти по-детски обожал стихи, сладость поэзии, восхитительную игру культурного дома. В его крови была сила, даже до грубости. Но это только давало дому больше энергии и прочности, придавало ему привкус Рождества. Теперь, когда отец Винифред достиг благосостояния, в нем всегда было что-то, напоминавшее о Рождестве. Потому что помимо стихов после обеда всегда были шоколад и орехи, и всегда что-нибудь вкусное и необыкновенное, что стоило распробовать.       

И вот в эту семью вошел Эгберт. Он был сделан из совсем другого теста. Дочери и отец, с их крепкой статью и густой кровью, были истинно английскими, как остролист или боярышник. Их культура была привита к ним, как можно привить розу к стволу боярышника. Роза выглядела странно, но цвела, только это цветение не изменяло их крови.

А Эгберт сам был розой. Вековая селекция дала восхитительную врожденную страстность. Ни слишком умен, ни даже «образован». Нет, но интонации его голоса, движения его гибкого красивого тела, изысканность материала, из которого были сделаны его плоть и волосы, легкая горбинка носа, быстрый взгляд голубых глаз были лучше, чем поэзия. Винифред любила его, этого южанина, как высшее существо. Высшее, заметьте, не более глубокое, но высшее. Ну, а он любил ее страстно, каждой частицей своего существа. Она была для него как горячий сгусток жизни.   

Чудесны были те дни в Крокхемском коттедже, те первые дни, только вдвоем, если не считать женщины, приходившей утром для работы по дому. Волшебные дни, когда она всецело владела его высокой, гибкой, из высшего сорта плоти, молодостью, имела ее для себя, только для себя, а он владел ею, как румяным огнем, в котором мог переплавлять себя во все обновлявшуюся молодость. Ах, никогда не могло это закончиться, эта страсть, этот брак. Пламя их тел вновь зажгло этот старый дом, который все еще хранил в себе какое-то давнее физическое желание. Нельзя было провести час в темной комнате, чтобы это не захватило вас. Горячее желание, жившее в крови давно ушедших йоменов, здесь, в этом старом логове, где столько их поколений рождалось и вожделело. Молчаливый дом, темный, с толстыми бревенчатыми стенами, черным огромным очагом и ощущением тайны. Темный, с низкими, маленькими окнами, уходящими в землю. Темный, как логово, в котором сильные звери скрывались и спаривались, одинокие ночью и одинокие днем, предоставленные себе и своей собственной силе столько поколений. Все это словно зачаровывало молодую пару. Они стали другими. Странное тайное сияние вокруг них, какое-то дремотное, трудно постижимое пламя замкнуло их в себя. Они чувствовали, что больше не принадлежат к миру Лондона. Крокхем изменил им кровь: в них проникло что-то от змей, которые жили и спали на солнце даже в их собственном саду, так что он, идя с лопатой, мог увидеть коричневатую кольчатую груду на черной почве, которая вдруг вздрагивала, шипела и быстро ускользала, шипя. Однажды Винифред услышала ни на что не похожий крик с клумбы под низким окном спальни, совсем ни на что не похожий, как будто это кричала сама душа темного прошлого. Она выбежала и увидела длинную коричневую змею на клумбе и в ее плоской пасти заднюю лапку лягушки, пытавшейся выбраться и кричавшей странным, жалким, визжащим криком. Она посмотрела на змею: из своей угрюмой плоской головы та смотрела на нее непоколебимо. Она закричала: змея выпустила лягушку и сердито уползла.  Таков был Крокхем. Копье современных усовершенствований не пронзило его, и он оставался таинственным, первозданным, диким, как в те времена, когда пришли саксы. Их с Эгбертом затянуло сюда, замкнуло, отделило от мира.

Они не были ленивы, ни он, ни она. Много всего нужно было сделать: окончательно привести в порядок дом после того, как ушли рабочие, пошить подушки и занавески, сделать дорожки, провести воду, а потом следить за ней, привести в порядок запущенный, неухоженный сад, разбить склон террасами и дорожками, заполнить его  цветами. Он трудился целыми днями, изо дня в день, попеременно делая то одно, то другое. И она, спокойная, в полноте своего обладания, видя, как он трудится, одиноко согнувшись, приходила помочь ему, побыть возле него. Конечно, он был дилетант, прирожденный дилетант. Он работал так много, а получалось так мало, и ничего из сделанного им не служило долго. Устраивая террасы в саду, он укреплял землю длинными узкими досками, которые скоро начинали гнуться под давлением, и прогнивали за несколько лет,  и ломались, позволяя почве снова сползать вниз к руслу ручья. Но ничего не поделаешь. Он не так был воспитан, чтобы досконально овладеть чем-либо, и не стремился к этому. Наоборот, он полагал, что достаточно этих временных посильных улучшений, ведь он так страстно привязан к своему старому видавшему виды дому и ко всем этим уцелевшим приметам ушедшей Англии. Странным образом ощущение прочности прошлого всецело владело им, тогда как в настоящем он оставался неосновательным любителем.

Винифред не могла осуждать его. Выросшей в городе, ей все казалось чудесным и даже вскапывание земли романтичным. Ни Эгберт, ни она еще не понимали разницы между трудом и романтикой.

Годфри Маршалл, ее отец, сначала был вполне доволен хозяйствованием в Крокхеме. Он находил чудесным, что Эгберт столь многое привел в порядок, и радовался сиянию физической страсти между ними двумя. Для него, все еще напряженно трудившегося в Лондоне ради сохранения своего скромного состояния, мысль об этой молодой паре, похоронившей себя в трудах и любви в Крокхеме, среди болот и пустошей возле бледных махин известковых холмов, была как глава ожившего романа. И они подпитывали огонь своей страсти от него, старика. Благодаря ему их пламя не затухало. Он тайно торжествовал от этой мысли. Именно к отцу обращалась Винифред как к единственному источнику уверенности, и жизни, и поддержки. Она любила Эгберта страстно. Но на заднем плане всегда была мощь отца. На мощь отца она опиралась, когда ей нужна была опора. Ей никогда не приходило в голову опереться на Эгберта, когда возникали затруднения или сомнения. Нет, во всех серьезных вопросах она зависела от отца.    

Потому что Эгберт не делал попыток схватиться за жизнь. У него совсем не было честолюбия. Он происходил из хорошей семьи, из милого сельского дома, из благоприятной среды. Следовало бы, конечно, иметь профессию, изучить право или затеять какое-нибудь дело. Но нет – эти роковые три фунта в неделю обеспечили ему на всю жизнь спасение от голода, и у него не было намерения продавать себя в рабство. Не то чтобы он был ленив. Он всегда был чем-то занят, в своей дилетантской манере. Но у него не было желания отдать себя миру и еще меньше желания пробивать себе дорогу в мире. Нет, мир не стоил того. Он хотел остаться вне мира, пройти своим собственным отдельным путем, как случайный странник по забытым тропам, вдалеке от большой дороги. Он любил свою жену, свой дом и сад. Он готов был строить жизнь здесь в некоем эпикурейском отшельничестве. Он любил прошлое, старую музыку и танцы, обычаи старой Англии. Он попытается прожить духом этих вещей, не духом делового мира.

Но отец Винифред часто приглашал ее в Лондон, потому что любил собирать детей вокруг себя. Поэтому они с Эгбертом должны были иметь крошечную квартирку в городе, и молодая пара перемещалась туда из деревни время от времени. В городе у Эгберта было множество друзей, в таком же бесплодном роде, как и он, поигрывавших в искусство, литературу, живопись, скульптуру, музыку. Ему не было там скучно.

Трех фунтов в неделю на всё это, понятно, не хватало. Платил отец Винифред. Он любил платить. Он обеспечил ей собственный доход, очень небольшой, но часто давал ей десять фунтов или Эгберту десять фунтов. И они смотрели на старика как на опору. Эгберт спокойно принимал покровительство и помощь. Только когда он вдруг ощущал, что семья жены начинает смотреть из-за денег уж слишком свысока, начинал капризничать.

Потом, конечно, пошли дети: милая белокурая девочка с чертополоховым пушком на головке. Все восхищались ребенком. В семье до того не было настоящих блондинов, а тут эта малютка с белыми изящными ручками-ножками, унаследованными от отца, а когда подросла, с танцующими, радующими взгляд движениями дикого цветка. Неудивительно, что Маршаллы обожали ребенка. Они назвали ее Джойс. У Маршаллов у самих было своеобразное изящество, но медлительное и тяжеловесное. Это были люди с тяжелыми конечностями и смуглой кожей, невысокого роста. А теперь среди них появилось это светлое маленькое дитя, этот первоцвет. Она была как стихотворение.    

И однако она принесла с собой новые проблемы. Для нее нужна была няня. Да, обязательно должна быть няня. Семья настаивала на этом. А кто должен няню оплачивать? Понятно, что дедушка, принимая во внимание, что отец ничего не зарабатывал. Конечно, дедушка будет платить, как он взял на себя все расходы по родам. Появилось легкое ощущение нехватки денег. Эгберт оказался на содержании у тестя.

После рождения ребенка что-то навсегда изменилось между ним и Винифред. Изменение сначала было едва заметно. Но оно было. Во-первых, у Винифред появился новый центр интереса. Она и не думала обожать ребенка. Но у нее было то, что у современных матерей часто занимает место естественной любви: глубокое чувство долга по отношению к ребенку. Винифред дорожила своей драгоценной девочкой и ощущала глубоко в себе чувство долга по отношению к ней. Странным образом это чувство долга проникло в нее глубже, чем любовь к мужу. Но так уж вышло. И часто так бывает. Ответственность материнства заняла первое место в сердце Винифред, ответственность супружества оказалась на втором месте и далеко позади.    

Ребенок, казалось, вновь втянул ее в круг ее собственной семьи. Родители, она и ее ребенок были как триединая сущность для нее, что-то вроде земной Троицы. А муж? Да, она все еще любила его. Но это было как игра. У нее было почти варварское чувство долга и семьи. До замужества ее первейший человеческий долг был по отношению к отцу: он был столп, источник жизни, неколебимая опора. Теперь еще одно звено добавилось к этой цепи долга: отец, она и ее ребенок.

Эгберт был вне этой цепи. Не случилось ничего особенного, но он был постепенно, бессознательно исключен из круга. Жена все еще любила его, физически. Но, но – он почти перестал быть необходимым. У него не было оснований жаловаться на Винифред. Она исполняла свой долг по отношению к нему. У нее еще сохранялась физическая страсть к нему, та физическая страсть, на которую он положил жизнь и душу. Но, но…

Это "но" все возвращалось и возвращалось. А потом, когда появился второй ребенок, еще одно белокурое, очаровательно трогательное существо, хоть и не такое гордое и пламенеющее, как Джойс, Аннабель, тут-то Эгберт начал по-настоящему понимать, что к чему. Жена все еще любила его. Но, и теперь это "но" стало огромно, ее физическая любовь к нему стала для нее второстепенной, куда как менее важной. В конце концов, она, эта физическая любовь, продолжалась у нее уже два года. На этом разве можно строить жизнь? Нет, нет, нужно что-то тверже, реальнее.   

Ее начала раздражать эта страсть к Эгберту, она начала, совсем чуть-чуть, презирать ее, эту страсть. Ну да, он был, он был очарователен, он был милый, он был ужасно желанен. Но, но – о, ужасная нависающая туча этого "но"! – он не высился над равниной ее жизни башней силы, колонной значимости. Нет, он был как кот, которого имеешь в доме, который однажды исчезнет и не оставит следа. Как цветок в саду, который колеблется на ветру жизни, а потом уходит, и ничего не осталось от него. Как приложение, дополнение он был великолепен. Немало женщин счастливы были бы иметь его рядом всю жизнь во владении как самое прекрасное и желанное. Но Винифред принадлежала к другой школе.    

Годы шли, и вместо того, чтобы попытаться схватиться за жизнь, он все более расслаблялся. Он был изыскан, чувствителен, страстен. Но он просто не мог отдаться тому, что для Винифред было жизнью, Работе. Нет, он не мог пойти в мир и начать работать для денег. Просто не мог. Если Винифред хочет жить сверх их маленьких средств, что ж, это ее дело.

А ведь Винифред, в сущности, вовсе не хотела, чтобы он отправился в мир работать для денег. Но слово «деньги» стало как горящая головня между ними, от которой они оба вспыхивали гневом. Все дело в том, что мы разговариваем символами. В сущности, Винифред не волновали деньги. Ее не заботило, зарабатывал ли он что-нибудь или нет. Она только знала, что на три четверти денег, расходуемых на нее и ее детей, она зависит от отца, и выбрала это слово как повод к войне, обнаженное оружие между ней и Эгбертом.

Чего же она все-таки хотела, чего хотела? Ее мать однажды сказала ей, с явным оттенком иронии: «Ну, дорогая, если твоя судьба любоваться лилиями, которые не трудятся и не прядут, так это тоже предназначение не хуже других, и возможно менее неприятное, чем другие. Почему это тебя расстраивает, дочка?»

Мать была проницательнее своих детей, и они редко умели ей ответить. И Винифред только еще больше запуталась. Дело было не в лилиях. Если бы дело было в лилиях, так уж тогда ее дети были цветочками. Они, по крайней мере, росли. Разве Иисус не сказал: «Посмотрите на лилии, как они растут»? Они-то были дети и росли. А этот высокий, красивый цветок, их отец, он уже совсем вырос: почему она должна была проводить свою жизнь, целыми днями любуясь на его цветение?   

Нет, дело было совсем не в том, что он не зарабатывал деньги. Не в том, что он был ленив. Он не был ленив. Он всегда делал что-то, всегда работал, приводя в порядок  всякие мелочи в Крокхеме. Но, Боже, эти мелочи – дорожки в саду, прекрасные цветы, починка скамеек, починка старых скамеек! 

Дело было в том, что у него не было стержня. Если бы он потерпел неудачу и потерял те деньги, которые были у них! Если бы он боролся с чем-нибудь! Даже если бы он был порочен, расточителен, она была бы более свободной. У нее было бы чему сопротивляться, по крайней мере. Расточитель все-таки стоит за что-то. Он говорит: «Нет, я не буду помогать обществу и поддерживать его в этом деле приумножения и общей работы, я уж переверну их тележку с яблоками как сумею и по-своему». Или так: «Не стану  я беспокоиться о других. Если у меня есть желания, так это мои желания, и они для меня важнее чужих добродетелей». Так что у расточителя, бездельника есть свой стержень. Он встречает противодействие и в итоге бывает наказан, по крайней мере, в романах.

Но Эгберт! Что можно поделать с таким, как Эгберт? У него не было пороков. Он был по-настоящему добр, даже благороден. И он не был слаб. Если бы он был слаб, Винифред могла бы жалеть его. Но он не давал ей даже этого утешения. Он не был слаб и не хотел от нее ни утешений, ни доброты. Нет, спасибо. Он был утонченно страстен и сделан из более благородного металла, чем она. Он знал это, и она знала это. Все это только еще более сбивало ее с толку и сводило с ума. Он, который был возвышенней, утонченней, по-своему сильнее, чем она, играл в сад, в старинные народные песни и танцы, просто играл и предоставлял ей искать опору для будущего в ее собственном сердце. 

А он начал ожесточаться, и недоброе выражение стало появляться на его лице. Он не уступал ей, нет, не уступал. Черти жили в его высоком, стройном, белом теле. Он был здоров, полон сдержанной жизни. Да, он будет прятать в себе эту рвущуюся наружу жизнь, теперь она не получит ее от него. Вернее, она получала ее, но только время от времени. Потому что по временам она вынуждена была уступать. Она так любила его, так желала его, он был так изыскан, был таким благородным существом, благороднее, чем она. Да, с некоторой неохотой она вынуждена была уступать своей неподавленной страсти к нему. И он приходил к ней – такой ужасный, такой чудесный, – иногда она изумлялась, как они могут жить после ужаса этой страсти, сметавшей всё между ними. Как будто чистейшая молния, вспышка за вспышкой, прожигала каждую частицу ее существа, а потом угасала.    

Но судьба человеческих существ – продолжать жить. И судьба облаков, которые кажутся поначалу всего лишь сгустками пара, – собираться, громоздиться, и заполнить небеса, и зачернить солнце.

Так оно и шло. Любовь возвращалась, молния страсти неистово проскакивала между ними. Роскошь бытия и голубое небо устанавливались ненадолго. А потом так неотвратимо, так неотвратимо медленно, облака начинали затягивать горизонт, медленно, медленно захватывать небо, отбрасывая отвратительную тень и ужасный холод, медленно собираться, заполняя пространство рая.   

Годы проходили, молнии очищали небо все реже и реже, все меньше было видно голубизны. Постепенно серая крышка опустилась на них, и стало казаться, что это навсегда. Так почему же Эгберт ничего так и не сделал? Почему он не вошел в контакт с жизнью? Почему не стал, как отец Винифред, опорой общества, его колонной, пусть стройной и изящной. Почему не впрягся во что-нибудь? Почему не избрал какой-нибудь цели?

Вы можете подтащить осла к воде, но не можете заставить его пить. Мир был вода, а Эгберт осёл. И он не собирался пить. Он не мог, просто не мог. Раз не было нужды работать за хлеб с маслом, он не стал бы работать ради работы. Вы не можете заставить цветы водосбора раскачиваться в январе или кукушку петь в Англии на рождество. Почему? Потому что не их время года. Они не хотят. Более того, не могут хотеть.

Так вот и с Эгбертом. Он не мог связать себя с мирскими трудами, потому что у него не было глубинного желания. Более того, где-то на дне его души жило желание гораздо более сильное – оставаться в стороне. Оставаться в стороне. Не причинять никому вреда. Но оставаться в стороне. Было не его время года.

Возможно, ему не стоило жениться и заводить детей. Но разве можно заставить воду не течь?

Так ведь и с Винифред то же самое. Она не была создана, чтобы оставаться в стороне. Мощный ствол ее семейного древа не мог не двигать свои побеги в рост, не мог без веры. В одну сторону или в другую, но ее жизнь должна была продвигаться. В отцовском доме она ничего не знала про это отталкивание от жизни, которое нашла в Эгберте, которое она не могла понять и которое так пугало ее. Что было ей делать, что могла она сделать перед лицом этого ужасного отталкивания?   

В ее родном доме всё было совсем иначе. У отца могли быть свои сомнения, но он держал их при себе. Возможно, у него не было очень уж глубокой веры в этот наш мир, в это общество, которое мы поддерживаем с такими усилиями только для того, чтобы оказаться в итоге отработанными до смерти. Но Годфри Маршалл был из грубого, прочного материала, не без здоровой хитрости при этом. Для него задача состояла в том, чтобы пробиться, а остальное пусть остается небесам. Он не тешил себя особенными иллюзиями, но все-таки верил в небеса. Неотчетливо и без лишних вопросов, но все-таки верил едкой верой похожей на сок какого-нибудь крепко вросшего в землю дерева. Слепой едкой верой, как сок слеп и едок, но толкает вперед в рост и веру. Возможно, ему не хватало принципов, но его беспринципность была беспринципностью борющегося дерева, пробивающего свой единственный путь среди других деревьев.      

В конце концов, только эта здоровая, подобная соку дерева, вера и удерживает мужчину на его пути. Он может жить много поколений под укрытием общественного порядка, который воздвиг над собой, как грушевые деревья и смородинные кусты могли бы жить долгие годы, принося плоды, в обнесенном стенами саду, даже если бы род человеческий вдруг истребился. Но мало-помалу фруктовые деревья разрушат те стены, которые поддерживали их. Мало-помалу любой порядок уничтожается, если не обновляется или не восстанавливается живыми руками. Безостановочно.

Эгберт не мог встроить себя в эту продолжающуюся цепь восстановления и обновления. Не понимал этой реальности, хотя и понимание ведь не очень-то помогает. Он просто не мог. В нем были стоицизм и эпикурейство старого благородного рода. А его тесть, хоть никак не глупее Эгберта, знал, что раз уж мы здесь, то должны жить. Поэтому он приспособил себя к своему крохотному участку общественной работы и трудился на благо своей семьи, оставив остальное на усмотрение небес. Была в нем эта надежность крови, заставлявшая не останавливаться. Иногда даже им овладевал внезапный приступ горечи, возмущения против мира и его устройства. Но в нем жила воля к преуспеянию, которая преодолевала это. Он отказывался спрашивать себя, зачем ему успех. Успех это значило иметь поместье в Гемпшире и детей, которые ни в чем не нуждаются, и самому что-то значить в этом мире – вот и всё! Вот и всё!         

Не надо, впрочем, думать, что он был обыкновенным дельцом. Не был. Он не хуже Эгберта знал, что такое разочарование. Кто знает, не оценивал ли он в глубине души успех так же. Но в нем была какая-то едкая отвага и воля к власти. В своем маленьком круге он должен быть источником силы, единственной силы, исходящей из его собственного слепого «я». Как ни баловал он своих детей, он оставался отцом старого английского типа. Он был слишком умен, чтобы устанавливать какие-либо правила или доминировать во всем. Но он поддерживал, честь ему и слава, некую первобытную власть над душами своих детей, древний, почти магический престиж отцовства. В нем все еще пылал древний дымящийся факел отцовства, что-то от Бога отца. 

И в священном сиянии этого факела вырастали его дети. Конечно, он давал своим девочкам свободу, полную свободу. Но, по сути, он никогда не позволял им выйти из-под своей власти. Они, выбравшись в жесткий белый свет нашего безотцовского мира, научились смотреть глазами этого мира. Они научились критиковать своего отца, даже, глядя из сияния мирского белого света, видеть в нем низшего. Но это всё было хорошо, пока абстрактно. Стоило им на миг забыть все эти фокусы критицизма, и древний алый жар его авторитета подчинял их. Этот жар нельзя было загасить.      

Оставим психоаналитикам болтать об отцовском комплексе. Просто придуманное словцо. А это был мужчина, поддерживавший древний алый огонь отцовства, древнего отцовства, с правом принести дитя в жертву Богу, как Исаака. Отцовства с правом жизни и смерти над детьми, великим природным правом. И пока девочки не перейдут под другую могучую власть, и пока мальчики не обретут мужественность и сами не станут центрами той же силы, продолжая ту же мистерию мужского предназначения, до тех самых пор, волей-неволей, Годфри Маршалл будет удерживать своих детей.   

Казалось, он может потерять Винифред. Винифред обожала мужа и смотрела на него снизу вверх как на нечто чудесное. Возможно, она ожидала найти в нем иной авторитет, мужской авторитет, более могучий и благородный, чем отец. Однажды познав сияние мужской силы, как она могла повернуться к холодному белому свету женской независимости? Она все равно бы всю жизнь алкала, алкала тепла и крова настоящей мужской силы. 

И у нее были причины алкать, потому что сила Эгберта состояла в отрицании силы. Он был живое отрицание силы. Более того, ответственности. Потому что отрицание силы, в конце концов, означает отрицание ответственности. В результате отрицающий окажется вынужден ограничить свой мир собой. Он попытается ограничить сферу своего влияния одним собой. Он попробует, насколько это возможно, отстраниться от влияния на своих детей, сняв с себя всякую ответственность за них. «Дитя поведет их…» Что ж, пусть дитя ведет. Он не будет пытаться направлять его. Он отстранится от влияния на него. Свобода!...

Бедная Винифред была как рыба без воды в этой свободе, в попытке найти более плотную стихию, которая бы ее поддержала. Пока не появился ребенок. Тогда она осознала, что должна взять ответственность за него, принять власть над ним.

Но тут Эгберт вмешался, молчаливо и разрушающе. Молчаливо, разрушающе, но неотвратимо он нейтрализовал ее власть над ребенком.

Родилась третья девочка. После этого Винифред не хотела больше детей. Ее душа превратилась в соляной столп.

Теперь у нее были обязанности по отношению к детям, это была ее ответственность. Деньги на них приходили от ее отца. Она сделает для них все, что возможно, и будет распоряжаться их жизнью и смертью. Но нет! Эгберт, который не желает брать на себя ответственности, который даже не обеспечивает их деньгами, не хочет позволить ей пройти своим путем. Ее темной, молчаливой, страстной власти он не хочет позволить восторжествовать. Это была битва между ними, битва между свободой  и древней силой крови. И, конечно же, он победил. Девочки любили, обожали его. «Папа! Папа!» С ним они делали что хотели. Мать хотела руководить ими. Она хотела руководить ими страстно, милостиво,  в древней темной магии родительского авторитета, чего-то огромного и неоспоримого, в конечном счете божественного, если мы признаём божественный авторитет. Маршаллы признавали: они были католики.

Ну, а Эгберт рассматривал этот ее древний, темный католический авторитет крови как некую разновидность тирании. Нет, он не оставит ей ее детей. Он украл их у нее, и это без какой-либо попытки принять за них ответственность. Он украл их у нее – их чувства, их дух – предоставив ей руководить только их поведением. Неблагодарная судьба для матери. И ее девочки обожали его, обожали, не имея понятия о той пустой горечи, которую они готовили для себя, когда они тоже вырастут и у них будут мужья, такие же, как Эгберт, обожаемые и несостоятельные.   

Джойс, старшая, оставалась его любимицей. Она теперь была шестилетней непоседой. Барбара, младшая, недавно пошла, ей было два. Они по большей части жили в Крокхеме, потому что там нравилось ему. Да и Винифред это место нравилось. Но теперь, в ее расстроенном и ослепленном состоянии, оно казалось полным угроз для детей. Гадюки, ядовитые ягоды, ручей, болото, вода, которая могла быть недостаточно чистой – то одно, то другое. Для матери и няни это была постоянная война, беглый огонь приказаний, а для трех белокурых, никогда не успокаивавшихся маленьких девочек веселое, жизнерадостное неповиновение. За спиной девочек, против мамы и няни, был отец. Такие вот дела.

- Если ты сейчас же не придешь, няня, я убегу туда, где змеи.

- Джойс, ты должна потерпеть. Я должна переодеть Аннабель.

Всё время одно и то же. Как всегда. Работая на пустоши за ручьем, он слышал это. И продолжал работать, как всегда.

Вдруг он услышал крик и, отбросив лопату, помчался на мостик, прислушиваясь, как испуганный олень. А, Винифред там – Джойс поранилась. Он пошел через сад.

- Что случилось? Девочка все еще скулила – теперь это было «Папа! Папа!». А мать причитала:

- Не бойся, милая. Дай маме посмотреть.

Но та всё плакала:

- Папа, папа, папа!

Она была в ужасе от вида крови, текущей из ее колена. Винифред присела и взяла ее на колени, чтобы рассмотреть. Эгберт наклонился тоже.

- Не устраивай столько шума, Джойс, - сказал он раздраженно. – Как это она?

- Она упала на этот твой серп, который ты бросил после того, как срезАл траву, - сказала Винифред, - глядя с горьким упреком ему в лицо. Он тем временем наклонился к раненному колену.

Вынув свой носовой платок, он обвязал им колено. Потом взял все еще хнычущего ребенка на руки и отнес в дом и наверх, в постель. У него на руках она успокоилась. Но его сердце разрывалось от боли и вины. Он оставил серп лежать в траве, и его старшая девочка, которую он так любил, поранилась. Но, в конце концов, это несчастный случай, просто несчастный случай. Почему он должен чувствовать вину? Скорей всего, пустяк, пройдет через пару дней. Почему принимать так близко к сердцу, волноваться? Он постарается не думать об этом. 

Джойс лежала на кровати в своем коротком летнем платьице, лицо ее было бледно после перенесенного потрясения. Няня принесла младшую, и Аннабель стояла рядом, держась за ее юбку. Винифред, ужасно серьезная и, казалось, одеревеневшая, склонилась над больным коленом, с которого она сняла окровавленный платок. Эгберт тоже приблизился, более спокойный лицом, чем сердцем. Винифред была так серьезна, что он должен был сдерживаться. Девочка  подвывала и хныкала.   

Колено всё еще сильно кровоточило – это был глубокий разрез прямо по суставу.

- Сходил бы ты за доктором, Эгберт, - сказала Винифред жестко.

- Нет, нет, не хочу доктора, - закричала Джойс в ужасе.

- Джойс, дорогая, не плачь, - сказала Винифред, - внезапно прижав ее к груди в странном трагическом порыве, этакая скорбящая матерь. Даже ребенок испугался и замолчал. Эгберт посмотрел на трагическую фигуру жены с ребенком и отвернулся. Аннабель вдруг начала кричать: «Джойси, Джойси, не хочу кровь!» 

Эгберт поехал за четыре мили в поселок за доктором. Он полагал, что Винифред преувеличивает. Ведь собственно колено не задето. Определенно не задето. Это всего лишь поверхностный порез. 

Доктора не было дома. Эгберт оставил записку и быстро поехал домой; сердце его разрывалось от волнения. Вспотевший, он бросил велосипед и пошел в дом, стараясь быть незаметным, как человек, сознающий свою вину. Винифред была наверху, возле Джойс, которая сидела, бледная и торжественная, в постели и ела тапиоковый пудинг. Бледное, маленькое, испуганное лицо дочери резнуло Эгберта по сердцу. 

- Доктора Винга не было дома. Он будет приблизительно полтретьего, - сказал Эгберт.

- Не хочу, чтобы он приходил, - хныкала Джойс.

- Джойс, дорогая, потерпи и успокойся, - сказала Винифред. – Он не сделает тебе больно. Он только объяснит, как сделать, чтобы твое колено зажило быстрее. Поэтому ему нужно прийти.

Винифред всегда всё подробно объясняла девочкам, и это всегда заставляло их замолкнуть на время.

- Кровь идет еще? – спросил Эгберт.

Винифред осторожно отодвинула простыню.

- Похоже, нет, - сказала она.

Эгберт тоже наклонился посмотреть.

- Нет, не идет, - сказала она. – Он встал с выражением облегчения на лице и обратился к дочери.

- Ешь свой пудинг, Джойс, - сказал он. – Всё обойдется. Придется только полежать несколько дней.

- Ты еще не обедал, папа?

- Нет еще.

- Няня тебя покормит, - сказала Винифред.

- Всё будет хорошо, Джойс, - сказал он, улыбаясь девочке и отодвигая белокурые волосы с ее лба. Она ответила ему милой детской улыбкой.

Он пошел вниз и пообедал в одиночестве. Подавала няня. Ей нравилось прислуживать ему. Он нравился всем женщинам, и им нравилось делать что-нибудь для него.

Приехал доктор, толстый сельский врач, милый и добрый.

- Ну, девочка, упала, стало быть? Это случается с умненькими маленькими леди, не так ли? Ну, и порезала колено? Вот беда! Это не было особенно разумно с твоей стороны. Ничего, ничего, скоро будет лучше. Давай-ка, посмотрим. Не болит? Совсем не болит. Няня, принесите горячей воды. Скоро всё пойдет на лад, всё пойдет на лад.

Джойс, бледная, улыбалась ему с легким превосходством. Она не привыкла к такой манере разговора.

Он наклонился, внимательно разглядывая маленькое пораненное колено. Эгберт тоже наклонился, следя за ним.

- Так, так, моя хорошая! Довольно глубокий порезик. Нехороший порезик, нехороший. Но ты не волнуйся, маленькая леди. Скоро станет лучше. Скоро станет лучше, маленькая леди. Как тебя зовут?

- Меня зовут Джойс, - отчетливо произнесла она.

- Вот как, - откликнулся доктор. – Вот как! Красивое имя на мой вкус. Джойс, значит? И сколько же лет могло бы быть мисс Джойс? Не могла бы она мне сказать?

- Мне шесть лет, - сказала девочка, слегка удивленно и очень снисходительно.

- Шесть! Однако. А можешь сосчитать до шести? Какая умная девочка, какая умная! И если ей придется выпить ложечку лекарства, уверен, она не будет хныкать. Не так, как некоторые девочки. Что скажешь?   

- Я приму лекарство, если мама захочет, - сказала Джойс.

- Как сказано! Это именно то, что я хотел услышать от маленькой леди, которая оказалась в постели из-за того, что порезала колено.

Любезный и болтливый доктор перевязал колено и прописал маленькой леди постель и легкую диету. Он пообещал, что через неделю-две пройдет. Кости и связки, к счастью, не задеты. Только мягкие ткани. Он еще зайдет через день-другой.

Итак, Джойс успокоилась и осталась в постели со всеми своими игрушками. Отец часто приходил играть с ней. Доктор пришел на третий день. Коленом он остался вполне удовлетворен. Оно заживало. Оно, несомненно, заживало. Пусть ребенок еще побудет в постели. Через день-два он пришел снова. Винифред  беспокоилась немного. Рана, казалось бы, почти совсем зажила, но при этом сильно болела. Что-то было не так. Она сказала об этом Эгберту.

- Эгберт, я уверена, что колено Джойс не заживает, как следует.

- Заживает, - сказал он. – Думаю, что всё в порядке.

- А все-таки хорошо бы доктор Винг зашел еще – мне беспокойно.

- По-моему, ты видишь всё хуже, чем на самом деле.

- Говори что хочешь. Но я сейчас напишу открытку доктору Вингу.

Доктор приехал на следующий день. Он обследовал колено. Да, воспаление. Да, возможно небольшое септическое заражение, возможно. У ребенка не было лихорадки?

Прошло две недели, и у ребенка была лихорадка, и колено еще более воспалилось, и стало хуже, и болело, очень болело. Она плакала ночью, и мать должна была сидеть с ней. Эгберт все еще убеждал, что ничего серьезного, пройдет. Но в глубине души он боялся.

Винифред написала отцу. В субботу отец появился. И как только Винифред увидела его плотную, невысокую фигуру в сером костюме, отчаяние нахлынуло на нее.

- Папа, мне не нравится Джойс. Мне не нравится доктор Винг.

- Ну, Винни, милая, если ты недовольна, нужно проконсультироваться у другого врача, вот и всё.

Сильный, уверенный в себе, он прошел наверх, его голос резко звучал по дому, как будто прорезая напряженную атмосферу.

- Как ты тут, Джойс, милая? – спросил он внучку. – Болит колено? Больно тебе?

- Болит иногда. – Она робела при нем, была холодна к нему.

- Милая, мне очень жаль. Надеюсь, ты потерпишь и не будешь слишком беспокоить маму.

Ответа не последовало. Он посмотрел на колено. Оно было красное и распухшее.

- Да, - сказал он. – Надо послушать, что скажет другой доктор. И если мы решили, лучше не откладывать. Эгберт, ты не мог бы съездить в Бингам за доктором Вейном? Он лечил маму Винни, и я остался им очень доволен.

- Могу съездить, если вы думаете, что это необходимо, - сказал Эгберт.

- Конечно, думаю, что необходимо. Даже если это пустяк, по крайней мере, успокоимся. Конечно, необходимо. Хорошо бы, доктор Вейн приехал сегодня к вечеру.

И Эгберт отправился на велосипеде, невзирая на сильный ветер, как мальчик, посланный с поручением, оставив тестя в качестве столпа уверенности с Винифред.

Доктор Вейн приехал и выглядел обеспокоенно. Да, с коленом нехорошо. Ребенок может остаться хромым на всю жизнь.

Страх и тревога вспыхнули в сердце каждого. Доктор Вейн приехал на следующий день для более подробного обследования. Да, определенно, процесс идет неправильно. Нужен рентген. Это очень важно.

Годфри Маршалл долго ходил взад-вперед с доктором по лужайке возле машины в одном из тех обсуждений, которых было так много в его жизни.

Наконец, он зашел в дом к Винифред.

- Винни, дорогая, лучше всего взять Джойс в Лондон в больницу – там будет надлежащее лечение. Конечно, колено запущено. Даже есть опасность, что она может потерять ногу. Как думаешь, дорогая? Ты согласна, если мы возьмем ее в город и поместим в лучшее заведение? 

- Ах, папа, ты же знаешь, что я готова на всё ради нее.

- Знаю, Винни, милая. Печально, что ушло впустую столько времени. Не понимаю, о чем думал доктор Винг. Ясно же, что можно потерять ногу. Если ты всё приготовишь, мы отвезем ее в город завтра. Я закажу большую машину у Денли на десять. Эгберт, ты мог бы сейчас же отправить телеграмму доктору Джексону? Это маленькая детская больница с хирургией, недалеко от Бейкер-стрит. Уверен, что Джойс будет там хорошо.

- Папа, а не могу я ухаживать за ней сама?

- Ну, милая, для правильного лечения нужна больница. Рентген, электричество и всё, что необходимо.

- Это обойдется дорого, - сказала Винифред.

- Мы не можем думать о деньгах, если нога ребенка в опасности, а может быть, и жизнь. Не нужно говорить о деньгах, - сказал отец раздраженно.

Так всё и произошло. Бедная Джойс, распростертая на постели в большой закрытой машине, мать в головах, дед с короткой седой бородкой, в котелке, – в ногах, плотный, непоколебимый в своей ответственности, - так они медленно укатили из Крокхема, оставив позади Эгберта, стоящего с непокрытой головой и несколько униженного. Он должен был запереть дом и привезти оставшуюся часть семейства поездом в город на следующий день.

Наступило мрачное и горькое время. Бедный ребенок! Бедный ребенок, какие муки  претерпела она в этой больнице! Эти горькие шесть недель изменили душу Винифред навеки. Когда она сидела у постели своего бедного страдающего ребенка, истязаемого болью в колене и еще бОльшими мучениями от этих дьявольских, но возможно необходимых, современных методов лечения, она чувствовала, что сердце убито и холодеет у нее в груди. Ее маленькая Джойс, ее хрупкая, отважная, чудесная маленькая Джойс, хрупкая, маленькая и бледная, как белый цветок! Ах, как смела, она, Винифред, быть такой греховной, такой греховной, легкомысленной и чувственной! 

- Пусть мое сердце умрет! Пусть мое женское сердце, мое плотское сердце умрет! Спаситель, пусть мое сердце умрет. Только спаси мое дитя. Позволь моему сердцу умереть для мирского, для плотского. Разрушь мое сердце, сбившееся с пути. Пусть мое надменное сердце умрет. Пусть умрет.

Так молилась она у постели своего ребенка. И как у матери с семью мечами в груди, ее гордое и страстное сердце умирало. Оно умирало медленно, истекая кровью, и она обратилась за утешением к церкви, к Иисусу, к Матери Божьей, и в первую очередь к великому и бессмертному установлению, к Римско-католической церкви. Она спряталась под сень церкви. Она была мать с тремя детьми. Но душой она умерла, ее сердце, с его гордыней, страстями, желаниями, истекло кровью, душа ее принадлежала церкви, а тело исполняло долг, долг матери.

Долгу жены тут не было места. Как у жены у нее не было чувства долга: только горькое чувство к мужчине, с которым она знала столько чувственности, столько безумия. Она теперь была только Матерь Скорбящая. Для мужчины она закрылась, как могила.

Эгберт приходил проведать дочь. Но там неотступно сидела Винифред, как могила его мужественности, его отцовства. Бедная Винифред! Она все еще была молода, все еще сильна, здорова и прекрасна, как стойкий, румяный, полный сил полевой цветок. Но так странно мрачно ее румяное, пышущее здоровьем лицо, так безжизненно ее сильное, крупное, полнокровное тело. Она монахиня. Навеки. Врата ее сердца и души закрылись перед ним с медленным звучным лязгом, оставив его навсегда снаружи. Ей не было нужды идти в монастырь. Ее воля сделала это.   

А между этой молодой матерью и этим молодым отцом лежал искалеченный ребенок, с лицом как бледный шелковый лоскуток на подушке, белым, раздавленным болью. Эгберт не мог выносить это. Он отвернулся. Ничего не оставалось, как отвернуться. Он отвернулся и блуждал туда и сюда, бесцельно. Он был еще привлекателен и желанен. Но посреди его лба пролегла борозда, как будто его раскололи топором, и борозда внутри, навеки, как рубец, как клеймо.

Ногу спасли, но сустав не двигался. Теперь боялись, как бы нога ниже колена не атрофировалась или перестала расти. Теперь надолго предстояли массаж и лечение, ежедневное лечение, даже и после того, как Джойс выписали из больницы. И все расходы легли на деда.

У Эгберта теперь, в сущности, не было дома. Винифред с детьми и няней были привязаны к маленькой квартирке в Лондоне. Он не мог там жить, никак не мог. Коттедж был заперт, иногда его уступали друзьям. Время от времени он приезжал туда поработать в саду и проследить, чтобы всё было в порядке. А вечером с окружающим его пустым домом, пустыми комнатами он чувствовал, каким неприкаянным становится сердце. Чувство разочарования и тщеты, словно вялая, дремотная змея, медленно вгрызалось в его сердце. Тщета, тщета: ужасный болотный яд тек по венам и убивал его.   

Работая в саду в дневной тишине, он прислушивался к звукам. Не было звуков. Не было слышно Винифред из темной внутренности коттеджа, не было детских голосов с пустоши, а то совсем рядом. Не было звуков, ничего кроме древней темной болотно-ядовитой атмосферы места. Он лихорадочно работал днем, а вечером разводил огонь и что-нибудь готовил себе один.

Он был один. Сам убирал коттедж и стелил постель. Но одежду не чинил. Рубашки разошлись на плечах во время работы, и показалось белое тело. Что ж, он будет ощущать воздух и дождь своей открытой плотью. Он снова и снова вглядывался в пустошь, где темный клочковатый дрок умирал, разбрасывая семена, и розовели дерновины кошачьего вереска, как брызги жертвенной крови. 

Его сердце погружалось в древний первобытный дух этого места, томилось тоской по старым богам, по давним, утраченным страстям. Его завораживали стремительные, с холодной кровью, змеи, шипя ускользавшие от него, таинство кровавых жертвоприношений, вся минувшая напряженная чувственность первобытных обитателей этих мест, чьи страсти оставались рассеянными в воздухе с тех долгих эпох, еще до римлян. Томление минувшей темной страсти в воздухе. Присутствие невидимых змей.   

Странное, растерянное, нехорошее выражение появилось у него на лице. Он не мог долго оставаться в коттедже. Он внезапно вскакивал на велосипед и ехал – куда-нибудь. Куда-нибудь, лишь бы от этого места. Несколько дней он прожил у матери в ее старом доме. Мать боготворила его и убивалась, как только матери могут. Но растерянная, нехорошая улыбочка блуждала по его лицу, и он укатил от материнской заботы и от всего этого.

Он был всё время в движении – от одного дома к другому, от друга к другу, и всегда ускользал от сочувствия. Как только сочувствие мягкой рукой протягивалось к нему, он ускользал, инстинктивно, как неядовитая змея ускользает, всегда ускользает от протянутой руки. Он всегда уходил. И время от времени возвращался к Винифред.

Он был ей ужасен теперь, как искушение. Она посвятила себя своим детям и своей церкви. Джойс снова ходила, но, увы! Хромая, со стальными шинами на лодыжке и с маленьким костылем. Она подросла и превратилась в высокое, бледное, своенравное существо. Боль не сделала ее мягкой и покорной, нет, она стала своевольной маленькой менадой. Ей было семь, она была высокая, бледная и худая, но совсем не смиренная. Ее светлые волосы постепенно темнели. Ей предстояли еще долгие страдания, и в меру детского понимания она должна была нести крест своей хромоты.   

И она несла его. Какая-то вакхическая отвага, казалось, владела ею, она была словно юное копье жизни. Она принимала заботу матери. Она понимала, что жить с матерью. Но что-то от отцовского благородного отчаяния искрило в ней. 

Когда Эгберт увидел, как ужасно хромает его девочка, не просто хромает, а еще как-то по-детски покалеченно кренится при каждом движении, его сердце вновь ожесточилось отчаянием, как сталь, которую заново закалили. Было какое-то скрытое понимание между ним и нею, не то что любовь, а некое братство по оружию. Был легкий оттенок иронии в его манере обращения с ней, который так контрастировал с тяжелой пресноватой заботливостью, исходившей от Винифред. И она отвечала улыбочкой, полной иронии и бесшабашности: странное легкомыслие, которое делало Винифред только более хмурой и серьезной.   

Маршаллы жили в нескончаемой заботе и беспокойстве о ребенке, все время в поисках средств спасти ее ногу и свободу движения. Они не жалели ни усилий, ни денег, они вкладывали в это всю свою силу воли. Вся их неторопливая, тяжеловесная воля была направлена к этой цели – спасти для Джойс свободу движения, вернуть ее своевольную, свободную грацию. Сколько бы времени ни понадобилось для восстановления, это должно быть восстановлено. 

Так обстояли дела. И Джойс подчинялась, неделя за неделей, месяц за месяцем, тирании и боли лечения. Она признавала благородные усилия помочь ей. Но в ней жил огненный бесшабашный дух отца. Это его чары владели ею. Он и она словно были членами какого-то запретного тайного общества, которые знают друг друга, но не могут заявить об этом открыто. У них было общее знание одной и той же тайны жизни, у отца и ребенка. Но ребенок оставался в стане матери из чувства долга, а отец бродил снаружи, как Измаил, только иногда приходя посидеть в доме час-другой, вечер-два побыть у огня в странном молчании и напряжении, и насмешливый голос пустыни говорил из его молчания и аннулировал все условности домашней жизни.      

Его присутствие было мучительно для Винифред. Она молила Бога, чтобы он не приходил. Эта складочка на его лбу, эта мерцающая нехорошая улыбочка, казалось, всегда присутствующая на его лице, и надо всем этим торжествующее одиночество, печать Измаила. И его прямое гибкое тело как символ. Даже видеть, как он стоит, спокойно, коварно, прямым гибким символом жизни, живым телом, противостоящим ее подавленной душе, было мукой для нее. Он был словно стройный живой идол, движущийся перед ее глазами, и она чувствовала, что если смотреть на него, она будет проклята.    

А он приходил и располагался в доме, в ее маленьком доме. Когда он был здесь, спокойно двигаясь на свой собственный лад, она чувствовала, что великий жертвенный закон, которому она подчинила жизнь, отменен. А что он предлагал взамен? И она каменела в ответ.      

Ужасом для нее было иметь его рядом – по-домашнему, разговаривающего своим хрипловатым тенором с детьми. Аннабель просто была без ума от него, а он ее поддразнивал. Младшая, Барбара, не очень к нему тянулась. Она с рождения была ему чужой. Но даже няня, когда видела плоть его белого плеча через прорехи рубашки, полагала, что это стыд.

Винифред чувствовала в этом только еще одно его оружие против нее.

- У тебя есть другие рубашки – почему ты носишь старую, она же рваная, Эгберт? - спрашивала она.

- Ну, я и эту могу доносить, - отвечал он спокойно.

Он знал, что она не станет чинить ее для него. Она не могла. Нет, она не сделает этого. Разве нет у нее своих богов, чтобы поклоняться? И не предала ли она их, подчинившись его Ваалу и Астарте? Это было ужасно для нее, его обнаженное присутствие, которое, казалось, отменяло ее и ее веру, как новое откровение. Словно сияющий идол восстал против нее, живой идол, идол-жизнь, и он мог восторжествовать.

Он приходил и уходил, а она упорствовала. Тут разразилась большая война. Он был не из тех, кто готов бросить себя на растерзание псам. Не мог отказаться от себя. Благородный в своей английскости, он даже в приступе ненависти не смог бы убить.   

Поэтому, когда разразилась война, вся его природа восстала против этого – против войны. У него не было ни малейшего желания побеждать каких-то иностранцев или способствовать их смерти. Он не понимал, что такое Британская империя, и «Правь, Британия» казалось ему шуткой. Он был англичанином хороших кровей, безупречно породистым, и, оставаясь собой, не мог быть агрессивным на основании только того, что он англичанин, как роза не может быть агрессивной на основании только того, что она роза.      

Нет, у него не было желания воевать с Германией и возвеличивать Англию. Различие между немецким и английским не было для него различием между добром и злом. Это различие между голубым водяным цветком и красным или белым цветущим кустарником – просто различие. Различие между диким вепрем и диким медведем. А человек хорош или плох вследствие своей природы, не вследствие своей нации.

Эгберт был хорошей породы, и это было частью его естественного мировосприятия. Для него просто было неестественно ненавидеть нацию в целом. Какие-то индивидуумы ему не нравились, другие нравились, а об остальных он ничего не знал. Какие-то поступки ему не нравились, другие казались естественными, а в отношении большинства поступков он не испытывал особенных чувств.

Один инстинкт породы был у него, впрочем, особенно глубок. Он бесповоротно отшатывался от попыток массового чувства диктовать его чувству. Его чувства, его взгляд на вещи были его собственностью, от которой он никогда добровольно не откажется. Разве может человек унизиться перед своим знанием, своей личностью только потому, что толпа ждет этого от него?

Что Эгберт чувствовал утонченно и безоговорочно, его тесть чувствовал тоже, но на грубый, более агрессивный лад. Как бы ни были эти двое мужчин различны, они были два настоящих англичанина и их инстинкты были почти те же самые. 

Но Годфри Маршалл полагал, что нужно считаться с миром. Была германская милитаристская агрессия и была английская немилитаристская идея свободы и «войны за право жить в мире», то есть за победу индустриализма. Даже если выбор между милитаризмом и индустриализмом был выбором из двух зол, старший мужчина настаивал на том, что в силу сложившихся обстоятельств нужно выбирать индустриализм. В его душе жил инстинкт силы.

Эгберт отказывался считаться с миром. Он отказывался выбирать между германским милитаризмом и британским индустриализмом. Он ничего не выбирал. А что касается жестокостей, он презирал людей, которые их совершали, как низших, как преступников. Нет ничего национального в преступлении.

Но война! Просто война! Не выбор между правым и неправым, а просто война. Должен ли он идти на войну? Должен ли он уступить себя войне? Несколько недель этот вопрос не выходил у него из головы. Не в том было дело, что он считал Англию правой, а Германию неправой. Может быть, Германия и была неправа, но он отказывался от выбора. И не в том, что он испытывал какой-то подъем. Нет, просто война.

Это было страшно – уступить себя воле других людей, духу толпы, воплощенному в демократической армии. Должен ли он уступить? Должен ли он отдать свою жизнь, свое тело во власть чего-то, что, он знал, было по духу низшим, ниже, чем его «я». Должен ли он отдаться власти низшего? Должен ли? Должен ли предать себя?

Он собирался отдать себя во власть тех, кто был ниже его, и знал это. Он собирался отдать себя в рабство, позволить руководить собой сброду: капралам, да хоть бы и офицерам. Он, кто был рожден свободным и воспитан свободным. Должен ли он сделать это?

Он решил поговорить с женой.

- Должен ли я идти, Винифред?

Она молчала. Ее инстинкт тоже был безусловно против. Но потом глубокая обида заставила ее ответить:

- У тебя трое детей. Подумал ли ты об этом?

Шел только третий месяц войны, и старые довоенные понятия были еще живы.

- Конечно, подумал. Но они и не заметят перемену. Я буду хоть шиллинг в день зарабатывать.

- Ты бы лучше поговорил с папой, - сказала она устало.

Эгберт пошел к тестю. Сердце старшего мужчины было ожесточено.

- Скажу тебе, - ответил он угрюмо, - это лучшее, что ты можешь сделать.

Эгберт пошел и немедленно записался рядовым. Его направили в легкую артиллерию.

У Винифред теперь появился новый долг по отношении к нему – долг жены по отношению к мужу, который сам исполняет долг по отношению к миру. Она все еще любила его. Она будет любить его всегда, пока длится земная любовь. Но теперь это был именно долг. Когда он пришел к ней в хаки как солдат, она подчинилась ему как жена. Это был ее долг. Но его страсти она уже не могла вполне подчиниться. Что-то закрылось в ней навсегда: таков был ее глубинный выбор.

Потом он вернулся в лагерь. Это не подходило ему – быть современным солдатом. В грубом, запыленном, отвратительном хаки его благородная натура стиралась, словно он уже убит. В уродливой интимности лагеря его породистая чувственность просто деградировала. Но это был его выбор, и он смирился. Неприятное выражение появилось у него на лице, выражение лица человека, который согласился со своей деградацией.

Ранней весной Винифред уехала в Крокхем: ей хотелось побыть там при первых цветах и сережках, свисающих с кустов орешника. Она вроде как примирилась с Эгбертом теперь, когда он почти все время был заперт в лагере. Джойс была в восторге вновь увидеть сад и пустошь после почти девяти месяцев мучений в Лондоне. Она по-прежнему хромала. По-прежнему у нее на ноге были стальные шины. Но она, прихрамывая, неистово носилась вокруг с проворством калеки. 

Эгберт приехал на уик-энд в своем грубом грязно-наждачного цвета хаки, в обмотках и уродливой фуражке. Выглядел он ужасно. И какой-то нехороший взгляд, что-то воспаленное в складке губ, как будто он слишком много ел или пил, или позволил своей крови загрязниться. Он стал почти уродливо здоров от лагерной жизни. Эта жизнь была не для него.

Винифред ожидала его в упоении долга и самопожертвования, готовая служить солдату, не мужчине. От этого у него внутри стало только еще более скверно. Уик-энд оказался мукой для него: вспоминать лагерь, свою жизнь там, даже просто видеть свои ноги в этом отвратительном хаки. У него было такое ощущение, как будто эта мерзкая ткань проникла к нему в кровь, пропылила и загрязнила ее. А Винифред была готова служить солдату, отвергнув мужчину. Это заставило его еще мучительнее скрипеть зубами. И дети бегали вокруг, играя и крича как-то ненатурально, как и должны дети, у которых есть няни, и гувернантки, и литераторы в семье. И Джойс так хромала! Это всё было теперь нереально для него после лагеря. Только доводило душу до крайности. Он уехал на рассвете в понедельник и был рад вернуться в реальность и вульгарность лагеря.   

Он никогда больше не встретится с Винифред в коттедже – только в Лондоне, где они не будут отдельно от мира. Но иногда он приезжал в Крокхем один или когда там жили друзья. Немного работал в саду. Это лето еще расцветится голубыми анхузами и крупными красными маками, коровяки будут колыхаться в воздухе своими мягкими и прямыми опушенными стеблями – он любил коровяки – и жимолость распространит свой аромат, как воспоминание, когда заухает сова. Потом они сидели у огня с друзьями и с сестрами Винифред и пели народные песни. Он надевал мягкую гражданскую одежду, и очарование, красота, изысканное превосходство тела снова исходили от него. Но Винифред не было здесь.   

В конце лета его отправили во Фландрию, на фронт. Он, казалось, уже ушел из жизни, остался за границей жизни. Он больше почти не вспоминал свою жизнь, как человек, который собирается спрыгнуть с высоты и только смотрит, куда ему приземлиться.

Он был дважды легко ранен за два месяца. Но не настолько, чтобы получить отпуск больше, чем на пару дней. Снова отступление, враг наседал. Он был в арьергарде, три легких орудия. Местность была красивая, война еще не изуродовала ее. Только воздух казался разреженным и земля ждала смерти. Это была мелкая, незначительная операция.

Орудия установили на невысоком, поросшем кустарником холмике сразу за деревней. Было трудно понять, с какой стороны доносится резкое потрескивание винтовочного огня, а за ним отдаленные удары пушек. День был по-зимнему холодный.

Лейтенант стоял на высокой стальной платформе, на верхней ступеньке, осматривал местность и указывал цель, отдавая приказы высоким, напряженным, механическим голосом. Откуда-то с неба приходил резкий выкрик, задававший направление, потом отсчет готовности, потом «Огонь!» Раздавался выстрел, гашетка отходила назад, потом резкий звук разрыва и едва заметная пленка дыма в воздухе. Потом стреляли два других орудия, потом затишье. Офицер был не вполне уверен в расположении противника. Густая рощица конских каштанов внизу оставалась без изменений. Только вдалеке не смолкал звук тяжелых орудий, так далеко, что создавал ощущение покоя.   

Кусты дрока вокруг темнели, только редкие цветы давали искорки желтизны. Он замечал их почти автоматически во время ожидания, в паузах. Он был в рубашке, воздух холодил его руки. Рубашка вновь разошлась на плечах, и показалось тело. Он был грязен и неухожен. Но лицо оставалось спокойно. Так много всего должно уйти из сознания, прежде чем мы приходим к концу сознания.

Перед ним, внизу, проходила дорога между высокими насыпями, покрытыми травой и дроком. Он видел белесые грязные колеи и глубокие борозды: тут недавно отступала часть их полка. Теперь никого не было. Все звуки приходили извне. Место, где находился он, все еще оставалось тихим, холодным, безмятежным: белая церковь между деревьев казалась нереальной.

Он двигался в молниеносном отклике на резкие выкрики офицера вверху. Механизм, чисто механическое повиновение, работа при орудии. Душа оставалась свободной, блуждая в темной наготе. В конце душа остается одна, блуждая над вечным потоком, как птица над темным морем.

Ничего не было видно кроме дороги, покосившегося распятия, осенних полей и лесов. На небольшом возвышении возникли три всадника, крохотные на гребне вспаханного поля. Это были наши. Никакого неприятеля.

Затишье продолжалось. Потом вдруг послышались резкие приказания: новое направление стрельбы, возбужденная, тревожная активность. А душа в своей сердцевине оставалась темной и отчужденной, одна.

Но даже теперь это ведь душа услышала новый звук: новое глубокое тяжелое «пафф», которое, казалось, коснулось самой души. Он продолжал поддерживать торопливую активность возле своего орудия, с него лился пот. Но в душе было эхо нового глубокого звука, глубже, чем жизнь. 

И как подтверждение раздался ужасный смутный свист снаряда, почти немедленно приблизившийся и превратившийся в сверлящий, разрывающий душу визг, способный прорвать оболочку жизни. Он слышал его  ушами, но слышал и напрягшейся душой. Он испытал облегчение, когда эта тварь пролетела мимо и ударила далеко позади. Он услышал грубый звук разрыва и голос солдата, что-то кричавшего лошадям. Но не обернулся посмотреть. Только заметил ветку остролиста с красными ягодами, упавшую, словно подарок, на дорогу внизу.

Не сейчас, не сейчас. Куда ты, туда и я. Он это сказал снаряду или кому? Куда ты, туда и я. Потом зародился свист еще одного снаряда, и вся кровь сжалась и притаилась в ожидании. Свист приближался, словно какой-то ужасный порыв ветра; кровь  обезумела. Но через мгновение ступора он увидел, как тяжелый снаряд упал на землю, в закачавшиеся кусты направо, и земля с камнями брызнула в небо. Было ощущение, что беззвучно. Земля, и камни, и обломки кустарника упали на землю, и опять тот же невозмутимый покой. Немцы обнаружили цель.   

Снимутся ли они теперь? Отступят ли? Да. Офицер отдавал последние молниеносные команды огня перед отступлением. Снаряд пролетел незамеченным в поспешности действия. А потом в молчание, в напряжение блуждающей души, ворвался окончательный удар грохота и темноты, как мгновенное пламя отчаяния и ужаса. Перед этим он увидел темную птицу, летящую навстречу, было время перелета. В одно мгновение жизнь и вечность слились в пламя отчаяния, потом навалилась темнота.

Когда смутно начало что-то барахтаться в темноте, какое-то осознание себя, он ощутил громадный груз и изменившиеся звуки. Осознать мгновение смерти! И быть вынужденным перед умиранием разглядеть его. Такая уж судьба, даже в смерти.

Боль вернулась. Она была как звук снаружи сознания, как колокол, громогласно бряцающий вблизи. Но он знал, что это было он сам. Он должен отождествить себя с этим. После прострации и нового усилия он осознал боль у себя в голове, громадную боль, которая громыхала и возвращалась. Он еще мог идентифицировать себя как себя. Потом снова прострация. 

Через некоторое время он, казалось, снова очнулся и, очнувшись, осознал, что он на фронте и что он убит. Он не хотел открывать глаза. Свет не принадлежал ему. Лязгавшая в его голове боль звенела вне остатка его сознания. И он снова выпал из сознания в непередаваемое болезненное покидание жизни.

Но по кусочкам, как рок, пришла необходимость знать. Он был ранен в голову. Сначала это была смутная догадка. Но при колебании маятника боли, все ближе и ближе,  толкающего его в агонию сознания и сознание агонии, постепенно возникло знание – он ранен в голову – ранен с левой стороны лба. Но если так, должна быть кровь – а есть кровь? – не чувствует ли он ее в левом глазу? Потом грохот как будто прорвал мембрану его мозга, как безумие смерти.   

Есть ли кровь на лице? Течет ли кровь? Или это засохшая кровь свернулась у него на щеке? Ему потребовались часы, чтобы сформулировать вопрос: время было агонией в темноте, меры не было.

Через долгое время после того, как он открыл глаза, он осознал, что что-то видит – что это? но, чтобы ожить, требовалось усилие слишком огромное. Нет, нет, не оживать!

Звезды ли это в темном небе? Возможно, это звезды в темном небе? Звезды? Внешний мир? О, нет, зачем ему знать это! Звезды и внешний мир покинули его, он закрыл глаза. Ни звезд, ни неба, ни мира. Нет, нет! Только густая темнота крови. Должно быть только великое впадение в густую тьму крови в умирании.

Смерть, да, смерть! Мир весь есть кровь, а кровь вся – в судороге смерти. Душа, как едва заметный ничтожный свет на темном море, море крови. И свет, угасая, бьется, пульсируя в безветренной буре, жаждет уйти, но не может.

Когда-то была жизнь. Была Винифред, были дети. Но хрупкое в смертельной агонии усилие схватиться за соломинки памяти, соломинки прошлой жизни, порождало такую тошноту. Нет, нет! Ни Винифред нет, ни детей. Ни мира, ни людей. Лучше агония растворения впереди, чем тошнота усилия позади. Лучше ужасная работа, которая предстоит, растворение в черном океане смерти, в предельности растворения, чем эта необходимость тянуться назад к жизни. Забыть, забыть! Всё, всё забыть в великом забвении смерти. Взломать сердцевину, самую суть жизни, впасть в великую тьму. Только так. Сломать ключ, смешаться, слиться с единственной тьмой, где ни потом, ни вперед. Пусть черный океан смерти решает все вопросы, всё, что касается будущего. Пусть воля человека сломится и уступит.       

Что это? Свет! Ужасный свет! Какие-то люди? Ноги какой-то гигантской лошади над ним? какие громадные!

Немцы услышали слабый шум и остановились. В свете трассирующего снаряда, возле кучи земли, образовавшейся от взрыва, они увидели мертвое лицо.