письмо брату

Дмитрий Нечаенко
Вечереет на нашей деревне.
Собираются гости к столу.
Всё страшнее в потёмках деревья,
всё слышней разговоры старух.
И на фоне осеннего свиста,
подражая крыла'м журавлей,
всё тревожнее хлопают листья,
всё отчаянней рвутся с ветвей.

Уж такой уродился на свете
я, что пусть хоть метёт, хоть дождит –
слишком слышу, как в гуще столетий
наше краткое время шумит.
В эти дымные дни
                год от года
жгут листву. И вдоль пастбищ и рек
тыщи раз увядает природа.
Мы ж сгорим однова'  и навек.

Мне про это и плакать-то нечем,
хоть и едкий вкруг стелется дым.
И опять опускается вечер
над глухим городишком моим.
С мукой зависти в тусклых глазницах,
так, как будто за что-то коря,
провожают домашние птицы
улетевших в чужие края.

Там лафа, брат. А тут холодает.
Уменьшаются тёплые дни.
Ты не пишешь. Ты занят делами.
Ты не любишь пустой болтовни.
И в болезненных бреднях поэта
про надмирный сжигающий шум
ты не ждёшь никакого ответа.
Только я всё равно отпишу.

Я тебе отпишу про такое,
чтоб душа встрепенулась до пят.
Добрый вечер, утрата покоя!
Добрый вечер, обветренный сад, -
ты стоишь
                одинокий и мглистый
шатко, будто подвыпивший Вакх.
и пускай стали жухлыми листья –
соки жизни струятся в ветвях.
И неважно, что льдом на аллее
покрывается за ночь вода.
Мне на родине как-то теплее,
как-то легче встречать холода.
И прожить мне преклонные годы
в этой Богом забытой глуши
как-то легче, раз осень природы
совпадает с погодой души.

Жизнь идёт. И народ матереет,
разживается всем, что украл.
А соседка, хотя и стареет,
всё влюблённо глядит со двора,
всё как будто на чай зазывает,
всё, смеясь, теребит сарафан…
Всё как будто бы не дочитает
наш давно запрещённый роман.
Было дело. Да что тут базарить! –
бутафория, глупость, мечта.
Люди в жизни, брат, как на вокзале –
проходящие все поезда.

Знай, что нас вспоминают немного,
что особенных нет новостей.
Что по-прежнему в ямах дорога
и фонарик на том же гвозде.

Всё по-старому.
Все, кто приходит,
«что ж ты всё, - мол, с вопросом ко мне, -
одинокий, как сыч на болоте?»
И про новый порядок в стране
так же ходят в домах кривотолки.
Так же в байках про «бл . дскую жисть»
мужики в привокзальной столовке
разливают впотай брандахлыст.
Всё в политику лезут, умельцы
с скользкой темой подъехать ко мне:
«Как там девки в столице? А Ельцин?
Долго будут дурить нас в Кремле?..»
Невдомёк им, антихристам, брат мой,
что в стране социальных щедрот
из шеренг в колонны
                и обратно
перестройка большая идёт.
Что в чаду всероссийской разрухи,
как в трамвайной толкучке лихой,
так же ловко кремлёвские урки,
как и давеча, грабят лохов.
Все мы лохи. И всё нам подвохи –
то от власти, а то от судьбы.
И бубнят мужики-выпивохи –
жертвы классовой тяжкой борьбы.

Тут же быба клянёт супостата –
мол, заныкал с получки рубли!
И калеки, что режутся в карты,
прислоняют к стене костыли.
А на стенке портреты героев
и плакат «мойте руки!», и дым
папиросочный сизою горкой
поднимается тихо и горько
над бедовым народом моим.

И седой фронтовик дядя Слава
промышляет, медалькой тряся,
где бы выпить ещё на халяву,
и слезятся у Славы глаза…
Всё сплывается. Листья летают.
Как-то странно. что я теперь тут,
что тебя вот зовут Николаем,
а меня никуда не зовут

ни подружки уже, ни попойки.
Всё путём: обженились друзья,
обложились подушками в койках,
телевизором портят глаза,
плотно сдвинув оконные шторы.
Всё мертво, что я знал и любил.
Не поверишь мне, брат, ни за что ты:
нашей первой красавице школы
третий муж синяков налепил.

А в тиши городского музея
изучали со мною вчера
только два алкаша-ротозея
в первобытной пыли черепа.
И так грустно мне стало от знанья,
что хиреют родные края,
что такое смешное названье
носит Золотоноша моя,

що пiд небом, де сiеться дощик,
знов самотнiй лелека кричить
i про вiчний вишневий садочок
десь дiвчата спiвають в ночi,
что луна,
                как турецкая сабля,
все пути обрубила назад.
Только листья осеннего сада
как костры в преисподней горят.

Точно кукла в старинном вертепе
наша родина стала смешной.
Только дым по дворам, только пепел
гонит ветер вдогонку за мной.
Только в этой беспамятной скуке
помню тёплые морды коров,
огрубевшие мамины руки
от всегдашних домашних трудов.

Помню, как аннибалову клятву,
все твои наставления мне:
ничего не возьмёшь на халяву
здесь, на этой жестокой земле,
где лишь стоит на миг оступиться –
тотчас нас заклюёт вороньё
в модных галстучках, с улыбкой на лицах –
новорусское наше ворьё.

Ты сказал: «Будь хитёр, как цыганка,
и клыкаст, как кавказский овчар.
В нашем бизнесе главное – хватка
и тайком нанесённый удар…»
Ты учил меня ладно и складно,
только, видно, зазря и не впрок.
Мы с тобою, как чёрт и как ладан,
слишком разные люди. браток.

Был на кладбище. Тяжкие камни
на могиле у матери, брат.
Тихо, как на партийном собрании,
с ней покойники рядом лежат.
Дострадавший до здравого смысла,
я скажу, что хотим-не хотим,
мы и сами, как старые листья,
с древа жизни в свой срок облетим.

Помнишь, брат, как она умирала?
Стала маленькой, серой, как грунт.
И одно только слово «устала»
из запёкшихся выпало губ.
Веришь, брат? – словно жил я и не жил,
не видать бы мне воли вовек –
только тут я почувствовал нежность
и особенный стал человек,

потому что вдруг ясно увидел
и впервые как тайну узнал:
в этом мире убийств и соитий,
в этом сне, где я был и блуждал,
где тебе ни подмоги от Бога
и ни ласк материнских уже,
слишком холодно и одиноко
про тепло не забывшей душе.

Словом, брат, ничего не попишешь.
А теперь и тебе не секрет,
что нельзя человеку без крыши,
без надежды на дом свой и свет
в тихой горнице, где пианинко
и, треща, керосинка чадит
вечерком, и сестра наша Нинка
всё «На память Элизе» бренчит.

Брешет пёс на подворье от скуки,
по-над хатою стелется дым,
еле слышно баюканье вьюги…
Всё прошло, как немой кинофильм.
Дом наш продан. И денег не стало.
Жизнь чужая теперь там жужжит
и чужой, как ни в чём не бывало,
в ночь запечный сверчок свиристит.
И под сереньким небом, откуда
уж никто не вернётся назад,
с тем же жаром и с той же остудой
полыхает как зарево сад.

Помнишь, брат, как с тревогой на лицах,
как зверьки, враз друг к другу прильнув,
всей семьёй провожали в столицу
мы тебя, как почти на Луну?
И по дальним ночным перегонам
под колёсный немолкнущий гвалт
всё тянулся к тебе за вагоном
материнский растерянный взгляд…

Только я в небольшом городишке,
дочерна черновик исчеркав,
всё читал запрещённые книжки,
всё стишки невпопад сочинял.
Было мутное время застоя,
в стойло всех нас поставив гуртом,
кто ещё хоть чего-нибудь стоил.
И загнали цензурным кнутом
то в психушки, а то и в застенки
нашей русской поэзии пыл.
Затушили его евтушенки,
вознесенских фальцет заглушил.

Злая Русь, всем талантам ты мачеха.
Зверь в душе человек, брат мой, зверь.
Вася Стус, Анатолий Марченко –
кто их помнит на свете теперь?
И какому теперь грамотею
в толк их горькие буквари?
Эх, Расея моя, Расея!
Азиатское рабство в крови.

Помнишь, Русь, тот спектакль свободы,
в августовский разыгранный путч?
Оглуплённые Ельциным орды,
осквернённые бесами воды
Беловежских озёрец и пущ?
Разве ж думала ты и гадала,
что прочавкают звёздный твой час
свиномордое рыло Гайдара,
Новодворская, Шохин, Чубайс?
Что в упор расстреляют парламент,
кровью жертвенной враз повязав
всех подписчиков писем поганых,
всех ослабших умом окуджав?

Лихо, братец, рулят «демократы»,
сдали враз партбилет и страну.
На трибунах бухтят депутаты.
Мы же истину знаем одну:
хоть рядись дзюдоистом спесивым,
простачком-пчеловодом сметливым,
хоть настрой ещё сотню церквей,
никого не обманешь в России
рыком косноязычных речей.

Я всё думаю: что ж за причина
нам ни плыть, как дерьму в полынье,
ни тонуть в тыщелетней пучине
не даёт? И вотще, как во сне,
мой народ и моя Батькивщина,
может быть, примерещились мне?

Мне осталось на дне, как в бутылке,
жизни, воздуху, песен, любви.
Всё темнее фонарные тыквы,
всё отчётливей голос судьбы.
Всё тревожнее хлопают листья.
И на фоне погрома в стране
всё смешней получаются письма,
адресованные себе.

Всё живём, как в похмельном дурмане
или словно бредём в никуда.
Что с того, если ветер в кармане
и насмарку талант и мечта?
Что такого, раз холодом скован
морок чувств и некрополь земли,
и не сбылись мои гороскопы,
и накрылись невесты мои?

Ничего. Нам не жалко ни разу.
Просто в эти минуты душа
в аккурат с листопадом
                к согласью
с увяданьем природы пришла

   
         (октябрь, 1994)