Ефим Зубков

Валерий Митрохин
Этого поэта при жизни упорно не хотели издавать даже на родине, в Крыму. Я напечатал его небольшую подборку в коллективном сборнике «УТРЕННИЕ ПОЕЗДА» (начало 80-х),  когда работал в издательстве «Таврия». И все. Он поехал завоевывать литературную Москву и нашел конец в петле совсем еще молодым. Здесь собрано практически все им написанное. А также письма тех, кто пытался помочь этому человеку. Пусть будет и его имя среди иных достойных, кого можно сегодня читать в Интернете!
С Новым годом! Ваш ВВМ

PS. Дополнение!
Только что вышла посмертная книга поэта. см.  по ссылке http://www.stihi.ru/2017/06/08/5190







НЕОКОНЧЕННЫЙ АВТОПОРТРЕТ


***
Вот и всё –
и бесповоротно
начинается этот год,
где, построенная поротно,
юность армию познает.

Опустели мои причалы,
редко пишут мои друзья.
Надо все начинать сначала.
Кто сказал,
Что сначала нельзя?
 
***
«Я пошел бы с ним в разведку»
               (Фронтовой критерий)

Ты, парень, вроде, и хорош и прост,
но ты смеешься, если рядом плачут.
Мне хочется задать тебе вопрос:
Чего ты, парень, стоишь без удачи?

Не виноват – к тебе удача прет,
и ты живешь, как бегемот на даче. 
А если, наконец, не повезет,
чего ты, парень, стоишь без удачи?

Тебе друзья завидуют порой
И бабы улыбаются в придачу.
Но я б в разведку не пошел с тобой –
чего ты, парень, стоишь без удачи.
 
РАЗГОВОРЧИК
– не бывать тебе
богатым
и веселым
не бывать

– так зачем же
ради бога
мне на свете
бедовать

– не бывать тебе
счастливым
ни таланта
ни любви

– народили
не спросили
и на муки
обрекли

– и не слыть
по белу свету
баб взасос
не целовать

– сказки это
враки это
мне на это
наплевать

***
есть аллегория
птица судьбы
древний набор
от орла до синицы
каждым
давно облюбована птица
шансы известны
и дни сочтены

вот она кружит
над нашей страной
общей судьбы
торопливая стая
время иное
и стая иная
стая иная
и время долой

спросите
что ж мы теперь
не вольны
скажите
как
она знает границы
чем объяснимы
способности птицы
тем
что глядит она
со стороны

глупая
все мы кому-то должны
так уж и быть
рассчитаемся птица
шансы на бочку
таить не годится
все наши хитрости
обнажены
 
всё ещё лето
а дело к зиме
все ещё пишем
а время молиться
птица судьбы
перелётная птица
как ей прижиться
 на нашей земле

кроме людской
торопливой молвы
с нами уже
ничего не случится
как Вы прекрасно
задумались птица
подозреваю
что Вы не правы

***
Ни одной могилы за плечами –
я еще друзей не хоронил,
но уже понятны очертанья
всех причин для будущих могил.

Начинай спектакль под названьем:
«Наше время, продолжаем жить».
Мы еще ни слова не сказали,
Не успели роли разделить.
 
***
Моя трагедия
пуста
мне не до вас
как
не до шуток
жизнь
предлагает промежуток
и без Христа
и без
креста

Мне угрожает
немота
забыл любить
и сквернословить
поймав меня
на честном слове
жизнь завопила:
«Красота
попался
логика проста»

Она как видно
забывает
что свято место
не бывает
ни без креста
ни без
Христа.
 
***
Читать снизу вверх
(если серьезно)
сверху вниз
(назло автору)

ПОПЫТКА АВТОПОРТРЕТА
Человек
наверное, я не ласковый
песню
ласковую
хотелось
очень
ласковую
только
ласковую
просто
ласковую песню
написать
как мне захотелось
хорошо помню.
 
***
Ожидание гостей дело
дьявольского лада
сочетание разлада
и газетных новостей

За порог переступив
гость немедленно почует
что хозяйка не ночует
а хозяин знаменит

Ожидание гостей
Дело муторного толка
на стене висит двустволка
как источник новостей

День за горочку зайдет
Ночь на лампочку подует
как хозяин наколдует
утром и произойдет.

***
«Друзья мои, прекрасен наш союз»
                (А.С. Пушкин)

Ау
тишайший снегопад
на
проступающие лица
и
рад бы в ком-то повториться
архиудачно
невпопад
да вряд
ли
снег летит опять
белеют
чинные предметы
бледнеют
явные приметы
и
как семейные портреты
афиши в рамочках висят
ату
тишайший снегопад
куси
ближайший понедельник
бездельник
шляется без денег
куси
соседи говорят
а
тут
тишайший
снегопад
на мир
уставясь близоруко
панорамирует и звуки
как репродукторы
висят
 
***
Чего же не хватает нам:
добра,
заботы,
постоянства, –
в самом деле,
когда земля отчаянно тепла,
нам хочется отчаянной метели.

Но кто в метель не вспомнит щедрый юг,
в жару –
дожди,
в дожди –
поём пустыню.
Мой старый друг,
мой самый верный друг,
какая нас погода не покинет.
 
***
Если встретишь
улыбающегося прохожего
ответь
возможно
это
хороший человек
 
***
Стареет женщина
и вот
не то чтобы
уже не ждет
необычайного чего-то,
а просто
наступает год,
когда известны наперед
её ближайшие заботы.

Стареет женщина,
и тут
друзья-приятели солгут,
но в нашей жизни
нелюдимой
не дай ей бог
на пять минут
себя увидеть
нелюбимой.

***
Зачем
судьбы сургучная печать
на лицах
терпеливо проступает
зачем нам
в самом деле
не хватает
умения её не замечать.

Не стоит горевать
по мелочам
судьба
она сурова
но прекрасна
решительна
медлительна
напрасна
и каждому
чуть-чуть
не по плечам.
 
***
...и в доме этом женщина жила,
не то чтобы особенно красива,
не то чтобы особенно счастлива,
по вечерам она меня ждала.

Читала книгу.
Зажигала свет.
Был чай заварен.
Диалог забавен.
Она сказала,
сохранит портрет,
тот, на котором я – веселый парень.
 
***
Подарок
летом вышел мне
в июне
странная прохлада
как будто
местная услада
для
созревающего вне
привычной
летней благодати
и грусть моя
ед-
ва
едва
едва заметно
поредела
а
я
и
рад
и в миг
за дело
и ну записывать слова.

***
Земляникой
пахла тишина,
вечером
укладывались рано,
окна,
как забытые подрамники,
стали соглядатаями сна.

Был налажен
крошечный уют,
женщиной
до мелочи пропахший,
на язык
приятелям попавший,
но не задержавшийся и тут.

Словом,
жили длинным летом,
не тужили
ни о ком;
в доме –
женщина с поэтом,
земляника под кустом.

ПЛЯЖНАЯ ЗАПИСКА
Не загорел
до черноты
не поумнел
до простоты
а ты, любимая
а ты
какие
обрела
черты?

***
Вбежать
поцеловать ладошку
полжизни
предложить в залог
продумать на ходу
предлог
и рассердиться
понарошку
и говорить
уткнувшись в руки
отяжелевшей головой
уж лучше быть
с собой в разлуке
чем час не видеться с тобой.
 
***
«Я садовником родился»

Любимая или
любовница
садовник влюблен
в садовницу
и в мыслях его
садом
вдобавок
случилось при этом
блистать
золотым эполетом
осеннему дню
за окном
шушукались
к вечеру тени
соседей
судьбы и растений
и клумбы круглели
в саду
как будто бы
желтые шляпки
обойных гвоздей
в беспорядке
забитых
в забытом году
как будто
им снова семнадцать
и больно к губам
прикасаться
настолько любовь
горяча
и было под тридцать
и в мире
дожди по ночам
голосили навзрыд
о прошедшем крича.
 
***
Пела женщина о том,
что кончаются печали,
насмерть вцепятся вначале,
но забудутся потом,
как полезно уходить,
как надежда не сдается,
как нам редко удается
полюбить и разлюбить,

про тебя и про меня,
про дорогу, про тревогу,
что стареем понемногу,
даже бога не виня,
что живется налегке,
но грустится то и дело –
целый вечер, шельма, пела
на каком-то языке.
 
***
В такие дни не стоит горевать:
НЕ вышло, не смогли, не доучились...
Да много из того не получилось
О чем мы смели некогда мечтать.

Устанешь от навязанных разлук...
В такие дни, а их не так уж мало,
Привычная недобрая усталость
размеренно качается вокруг.
 
***
Почему так странно
складываются судьбы
задумайтесь
это относится
к любой судьбе
 
***
Какая
длинная зима
какие в городе
метели
как отощали
оскудели
тепла и ласки закрома

Отдать полжизни
задарма
рискуя насмерть
простудиться
согреть за пазухой
синицу
какая скверная зима.
 
***
Январь не хочет быть
хорошим
Он сотни шуток разыграл
Мороз раскрашивает рожи
В пунцово-алые цвета
И у ветров нашлась потеха
Играть в хоккей на площадях
А у меня друзья уехали
Великолепные друзья.
 
***
В парке
Зимнем
Вопреки
Гидро-
метеоканонам
захотелось быть влюбленным
и просить твоей руки.

Более
Писать на не
допустимой рифме розы
Экие
метаморфозы
намечаются внутри.

***
– Простите,
что сказали ВЫ?

– Сказал,
что посреди зимы
любви нескромно предаваться.

Увы,
что в выборе вольны
и нет любезней старины,
чтоб свататься,
а не влюбляться.
 
***
Я говорю
с тобой на Вы
не оттого
что слово трачу
а потому
что жить иначе
больней
и стоит головы

Вчера
Вы были не правы
но я
не оттого на Вы
что это
наши ссоры лечит
но милая
но человечек
как можно жить
без головы

Вчера
мы были неправы
соседство снега
и травы
любви
житейские контрасты


Вы
то ужасны
то прекрасны
и я Вас все люблю
а Вы?
 
МОЛИТВА НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ
Господи
когда-то
почему-то
ты меня возьми
и пощади
и в мою
последнюю минуту
ощущеньем смысла награди

Господи
однажды
ненароком
ты меня возьми:
и пожалей
не дозволь
переступить порога
безразмерной
щедрости своей
не скупись
на божескую милость

Господи
у жизни на краю
одного прошу
чтобы приснилась
женщина
которую люблю.
 
***
Написать бы стихи
о любви
притвориться другим
и счастливым
и на выходе
на торопливом
написать бы
стихи о любви
как я женщину эту
люблю
даже времени
не замечаю
дело к ужину
старости
чаю
или
как там ещё
к ноябрю

Так и быть
говорю
так и быть
вот я и дожил
до собственной свадьбы
написать бы теперь
написать бы
не забыть бы теперь
не забыть.
 
***
Провинциалочка
в старом пальто,
кто Вас полюбит,
вернее, за что?
От рукоделия
до карнавала –
и не состарилась на ноготок.
Дальше идут:
ни на шаг, ни на миг,
дальше и я у неё
ученик.
Господи,
это же Фата Моргана!
Всё позабыл
и губами приник.

Так
начинается давний мотив,
Как же нам жить,
ничего не простив,
не разлюбив
и не зная ответа:
что это, где это, с нами ли это?

***
А всё же
большие разлады
случаются в нашей судьбе,
когда умирать винограду
и ветру играть на трубе,
когда
на пороге осеннем,
на кончике лёгкого дня –
уже не хватает веселья,
чтоб лишнюю стопку поднять.

Как будто,
как будто, как будто,
как будто обречены,
и праздники наши, и будни
напастями омрачены.

Чем кончатся
эти напасти?
К каким обратимся богам?
беспечное летнее счастье
Запомнится нашим долгам.

Не скоро
придумаем выход,
продлится осенний подвох.
Сады наши сделали выдох
и не собираются – вдох.

***
женщина смотрела
вопрошая
«бога нет
а добрели до рая
милый
никуда не отходи
а заснем
друг другу будем
сниться
быть вдвоем
как грамоте учиться
аз
да буки
да переведи»

женщина
вздохнула вопрошая
«обрели
а добрели до края»
тут она помедлила»
решая
и сказала первой
«уходи»
 
***
земляникой
пахла тишина
вечером укладывались
рано
окна
как забытые подрамники
стали
соглядатаями сна

был налажен
крошечный уют
женщиной до мелочи
пропахший
на язык приятелям
попавший
но не задержавшийся
и тут

словом
жили длинным летом
не тужили
ни о ком
в доме
женщина с поэтом
земляника
под кустом
 
***
День огромен и неподвижен,
ночь – короткая кутерьма,
тут лунатиком по карнизам
бродит бережная луна.

Тут не спят по ночам дневальные,
светят лампочки в потолок...

Напишите кому-то
в армию
пару
очень хороших строк.
 
***
Пора бы
главное усвоить,
судьбе название присвоить,
последствия обговорить.

Но в зимнем холоде и мраке
грустят
бездомные собаки,
что не умеют говорить.

Что нет хозяина
и дома,
что всё могло бы по-другому
сложиться и произойти...

А вам подобное знакомо?
Эй, пёс,
нам вроде по пути.
 
***
Когда-то меня впервые предали.
Сделал это друг.
Потом предавали ещё,
но было
уже не так интересно.
 
***
 «Хочу
стать оберточной бумагой», –
сказала газета,
устарев.

«Рассчитываем
на роль домашних тапочек», –
сказали туфли,
порвавшись.

«Давай
останемся друзьями», –
сказала любимая,
выйдя замуж.

«Старею», –
подумал я.
 
***
всё надоело
господа
вот это да
 
ПЕСЕНКА
«Понятна мне времён превратность»
Александр Сергеевич
что Вы задумались
право
разве Вам
не по нраву
посмертная слава
разве Вам
не по вкусу
памятник в центре Москвы
Александр Сергеевич
что же
задумались Вы

может что
и не так
но иначе у нас
не бывает
раздражает пустяк
да уж бог с ним
пускай раздражает
до сих пор
не открыт
эликсир
не терять головы
Александр Сергеевич
что же
задумались Вы

фарисеи найдут
что сказать
на моем юбилее
не жалею ничуть
что услышать того
не успею
 ничего не поделаешь
в выборе мы не вольны
Александр Сергеевич
что же
задумались Вы
 
***
когда
на свадебном
пиру
наступит общее
похмелье
решат супруги
что
веселье
убого и
не ко двору

когда
закончится бедлам
узнав
что лавочка
закрыта
под мудрым  взглядом
общепита
все разбредутся
по домам

потом поправят
голоса
проверят линию
рассвета
решат
что выдумали
это
бездарно и
за пол часа
и
не спеша
и по
двору
и в
ясный день
и
воскресенье
сказав
что кончены
мученья
затеют
заново игру
 
СЧИТАЛОЧКА
отношений наших суть
переменчива
как ртуть

раз
два
три
четыре
пять
будем счастливы
опять

двадцать пять
и тридцать восемь
лето сменится
на осень
зонтик купим
дождь пойдет

что еще
произойдет

МОЛИТВА
 А.С. Пушкина в новогоднюю ночь наступающего 1837 г.
дай господи
одну любовь
но годную
к употреблению
дай господи
одних друзей
но будь
поласковее к ним
не оттого тебя прошу
что не надеюсь
на везение
надеюсь
но для всех надежд
наверняка
не хватит сил

начинающий молиться
на языке российском
имеет полное право
высказать наболевшее
сделав при этом скидку
а масштабы империи
внимание заграницы
и мыслимые последствия

дай провинность
но толковую
чтоб вопрос
зачем такому
у потомка
не возник
а захочешь дать
котомку
соглашусь котомку
токма
с разрешения родни.


ВОКАЛИЗ

1. почитаю факты
по Канту ли
Гегелю
жизнь
де-фактум
и следовательно
уважение к факту
засчитаться должно
богом
кем-нибудь
все равно

2. воспринима
емы едва ли
зимы
смешные пасто
рали
как принима
ема едва ль
судьбы
убогая мораль

3. но
предлагается выбор
между
строфой и верлибром
между
забавой и ленью
с привкусом
снегохотенья
 
4. какая скука
хвастать мужиками
безнравственность
растили под замками
а если говорить
о добродетели
как получилось
сами
не заметили

5. зачем
господь
дозволил бабе петь
не проще ли
оставить без
голосой
наличие
конкретного вопроса
предполагает ясности
на треть

6. зато
не ведаю когда
поняв
что боли
нету боле
опять увижу
жизнь
как поле
не
помещается в глазах
решив
что подобрел господь
забыв
кручину Магдалины
колени
торопясь раздвину
авось

***
праздники
утро
небольшое кафе
пусто
официантки в кружок
общая потасканность
и утренняя бодрость
смахивает на общество
«даёшь эмансипацию»
одна (кубышка) пересказывает телефильм

«а он
а тот сразу
собрался
и даже честь отдал»

вошла в образ
встаёт и показывает
как именно отдавал честь

ем
удивительно не вкусно

«Вы счастливый»

оглядываюсь
вопрос ко мне
отделившаяся официантка
протирает стол

«это примета»
если первый клиент
 удачлив».

хорош вопрос
за завтраком

ПЕСЕНКА БАБЬЕГО ЛЕТА
осенний холодок
являлся
по утрам
уютный городок
решил
что он упрям

уютный городок
придумал не спеша
что сам он
молодой
а метрики грешат

водил
по вечерам
на танцы в горсаду
уютных горожан
искать себе судьбу

надежды
на глоток
забот
на килограмм
осенний холодок
являлся по утрам
 
***
наверное
напрасно
а всё-таки
не зря
по прежнему прекрасно
прибытие дождя

осенние заботы
толпятся за спиной
мой друг сказал
«охота
обзавестись женой»

поскольку осень
длится
поскольку дождь
идёт
желаю убедиться
что другу
повезет

***
вообще господа
говоря между нами
в первом действии
драмы
герой будет
молод и глуп
но ему повезет
что решается в жизни
не нами
узурпируя божье
решил за столом
драматург

а затем
господа
начав
утаить не посмею
знаменитая сцена
беседка
беседа
шарман
стал бывалым герой
что бывает опять
не со всеми
режиссер всемогущ
начинается явный
обман
 
***

В. Аксёнову

апель
сины
апельсины
али
сильно
али
так
пахнут водкой
синькой
псиной
магазины натощак
лето северное
длится
чуть длиннее
чем
«ау»
у
приятель матерится
у-у-у-у
улыбается природа
нет предела
для щедрот
апельсины
«Север-овощ»
на похмелье
продаёт
 
***
Полюбите
эту роль:
очевидно, не напрасно,
даже в самых страшных сказках,
шут – важнее, чем король.

Он задумчив, но порой,
весел часто, но при этом
хочет жить анахаретом
ироничный домовой.

Утро вечера – длинней.
Жить занятно, но обидно.
Зависть ваша очевидна,
ах, играйте королей.
 
ЛЕТНЯЯ ЗАСТОЛЬНАЯ
НАРОДОВОЛЬЧЕСКАЯ ПЕСЕНКА
дело
днем господа
дело днем
вольнодумца искали
с огнем
и природа
посредством воды
отражала
пустые труды

дело
в полдень
точней говоря
пол Москвы обыскали
за зря
и природа
посредством ветров
остужала
виски филеров

дело летом
как поняли вы
вольнодумцам не жаль
головы
и природа
посредством кустов
обожала
скрывать наглецов
так продлись
это лето
на час
шеф жандармов
в отставку подаст
а природа
посредством щедрот
развратила
прекрасный народ
 
***
мне завещана ирония
как другому
старый дом
капитальные хоромы
бессердечный управдом

«чёрта с два»
орут вороны
но заметьте
что притом
лучше слова
не пророним
чем чужое подберем
 
***
а посреди
соблазна и маразма
молчащая
как ангел при трубе
мадам Элиз
живет однообразно
предоставляя
радости тебе
 
ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ПЕСЕНКА
осень господа
вас печалит это
а меня не очень
осень господа
вам она
простится
а с меня
он спросит
стыдно
между прочим
осень господа
уронила лица
снижены запросы
можно притвориться
раз
и навсегда
что запел попроще
осень господа
не обманешь бога
знал
кому давать
говорит
 «не вздумай
 голоса сорвать»
думает
что просто
осень
господа
 
***
что предвещает
жизни поворот
для девочки
растущей но соседству
генетика
забыться не даёт
покуда
не проявлено наследство
избави бог
когда в тебя
пойдёт

жалко
не тебя жалею
дурочку
не ругаю короля
загубила Жанна
дудочку
пасторальную
а зря
быть бы Жанночке
пейзаночкой
королевство перебьётся
тянет девку
в партизаночки
всей Пейзании икнется
пахнет
жареным от бабы
тлеют волосы
в толпе
отвечай народу
Жанна
разве этого
хоте...
 
***
«Снег похож на белую бумагу,
                это – настоящие стихи»
М. Джалиль

снег похож
на белую бумагу
господа
прости мои грехи
разучился
говорить «не надо»
это
добродушные стихи
день похож
на первую получку
даже в длинном небе
ни строки
ничего в природе
не нарушу
это
милосердные стихи

мы похожи
на кого придётся
терпеливы будто
поплавки
скептик на безрыбье
не сдается
это
ироничные стихи
мир похож
на божию коровку
как на Моисея
старики
оказалась молодость
короткой
что теперь
попросится в стихи
 

***
девушка
давайте погуляем
времени немного
потеряем
поболтаем
разного насчет

мальчики
давайте бить посуду
время
максимального абсурда
нехотя
а все же настает

девушка
давайте погуляем
головы немного
потеряем
поболтаем
личного насчет

мальчики
давайте мыть посуду
не бывать в отечестве
абсурду
этот фокус
с нами не пройдет

девушка
давайте погуляем
ничего совсем
не потеряем
помолчим
добытого насчет

мальчики
не трогайте посуду
повернитесь задницей
к абсурду
 
ПЕСЕНКА О КАИНЕ
увы и ах
но выпал снег
увы и ах
уже растаял

увы и ах
раздался Смех
увы и ах
смеялся Каин

увы и ах
жил второпях
увы и ах
угробил брата

увы и ах
увы и ах
и
никакого
результата
 
***
Дело днем, господа,
дело днем,
вольнодумца искали
с огнем
и природа
посредством воды
отражала пустые труды,

Дело в полдень,
точней говоря,
пол Москвы обыскали
за зря
и природа,
посредством ветров
остужала виски филеров.

Дело летом,
как поняли вы,
вольнодумцам не жаль
головы
и природа
посредством кустов
обожала скрывать наглецов.

Удлинись это лето
на час –
шеф жандармов
в отставку подаст
а  природа
посредством  щедрот
развратила  прекрасный народ.
 
***
...и хлеб поэта – лёгкий хлеб
Другое дело драматурги –
они худеют от натуги,
пока придумают сюжет.

Прозаик должен быть сутул,
вынослив, склонен к долголетью
И стул прозаика, заметьте,
всегда – весьма потертый стул.

А переводчик –  домосед,
а критик – просто равен богу.
Всем достается понемногу,
Но хлеб поэта – лёгкий хлеб.

***
Женщина смотрела, вопрошая:
«Бога нет, а добрели до рая,
милый, никуда не уходи,
а заснем – друг другу будем сниться,
быть вдвоем, как грамоте учиться:
аз да буки, да перевели».

Женщина вздохнула, вопрошая:
«Обрели, а добрели до края».
Тут она помедлила, решая,
И сказала первой: «Уходи».
 
***
И солнце
не выйдет,
и ветер зачах,
и небо туманом
на наших плечах.

И это весна?
Надоело, к черту,
природа, наверно,
заснула от лени!

Две краски в городе:
серая с черной.

И только глаза
у тебя
весенние.

***
как сказал покойник Тютчев:
«Нам не дано предугадать...»

Лето город отдает
медленно, без боя.
Пожелтеет и  в полет
лист над головою.

Не копите денег зря –
летнюю зарплату.
В середине ноября
все равно растратим.

В середине декабря
каждый будет должен,
в середине февраля –
холодно и сложно.

Ах, как трудно круглый год
быть самим собою.
Отправляется в полёт
Лист над головою.
 
ПЕСЕНКА
Всё, что угодно прощается в мире.
Делайте так, как захочется вам.
Провинциальная АВЕ МАРИЯ
Не помешает привычным делам.

Где вы молились? Когда вы молились?
Что вы забыли себе попросить?
Провинциальная АВЕ МАРИЯ
Вашу забывчивость тут же простит.

Вы полюбили и вас полюбили,
Время неважно и место – пустяк.
Провинциальная АВЕ МАРИЯ
Вашей молитве поверит и так.
 
***
Весна
прорастают
женские ноги
у толпы
 
***
Осенний холодок
являлся по утрам,
уютный городок
решил, что он упрям.

Уютный городок
придумал не спеша,
что сам он молодой,
а метрики грешат.

Водил по вечерам
на танцы в горсаду
уютных горожан
искать себе судьбу.

Надежды на глоток.
Забот на килограмм.
Осенний холодок
являлся по утрам.
 
 «КОРАБЛИ ДЕТСТВА»
Корабли детства уходят в детство
Белые. Большие. Трубы скошены назад.
Дайте наглядеться, на прощанье наглядеться,
Дайте мне наслушаться, как они гудят.

Ветерок над палубой чьи-то тронул волосы,
И в туман уходит чей-то добрый взгляд,
Уплывает детство – до чего ж не вовремя,
Даже все ребята об этом говорят.

Все ли попрощались, не все ли попрощались,
На последней шлюпке время уходить,
– «Что же вы остались?» – «Взяли и остались,
Будто нам не хочется вместе с вами плыть».

А корабли детства уходят в детство.
Белые. Большие. Трубы скошены назад.
Дайте наглядеться, на прощанье наглядеться,
Дайте мне наслушаться, как они гудят.
 
***
Желание прозы во мне
возникло, как мгла из заката,
что было забыто когда-то –
сегодня важнее вдвойне.

Ещё не исчерпан вполне
запас стихотворных наречий,
желание прозы зловеще,
как всадник на черном коне.

Закат не случайно багров
и мне не случайно приснилось,
что кончилась долгая милость
моих непутевых богов.

Кончается возраст стихов
итог озорству подытожен,
а проза – жилец осторожный –
и двери запрет на засов.

Пристало руке тяжелеть,
привыкну вставать до рассвета,
а всё же, не глядя на это,
ужасно обидно стареть.

И выпито вроде на треть,
и пролита самая малость,
и всё, что в стихах не сказалось,
до холмика будет болеть.
Москва – Симферополь






ЛЕОНИД ГОЛЬДБЕРГ

О ТОМ, КАК Я ЕГО НЕ ЛЮБИЛ
(послесловие)

Кремировали Ефима в Москве, а похоронили в родном Симферополе. Спустя четыре года в четвертый раз  пришел я на могилу своего поэта, чтобы привести её в порядок к Радунице. Сделав всё, что следовало, помянув добрым словом учителя и друга, я уже собрался уходить, когда увидел девушку, ходившую среди могил. Она явно искала, вчитываясь в таблички на обелисках и крестах.
– Вы ищите могилу Зубкова, – спросил я, почему-то нисколько в том не сомневаясь.
– Да, – ничуть не удивляясь, ответила незнакомка.
Она была из той самой театральной студии, которую создал в Москве Ефим.
Прибыв на гастроли в Симферополь, молодая актриса тут же отправилась на Абдал, хотя и не знала, где, в каком секторе кладбища искать дорогую для неё могилу. Молча, положила цветы к надгробью человека, оставившего в её судьбе неизгладимый след. А вечером на концерте исполнила песню на стихи Ефима Зубкова.
Она знала, что случайностей не бывает. Знаю это и я…

О Ефиме Зубкове я рассказываю много. В основном, своим друзьям. Рассказы эти непоследовательны. Они – словно яркие вспышки нашего незабываемого общения. И каждый раз они начинаются с того, как я любил его! Хотя было время, когда я терпеть не мог этого мальчишку. Он – мой троюродный дядя – был на шесть лет старше меня. Когда- то, начиная с пяти  моих лет, я долго и осознанно не любил этого подростка, читающего свои зарифмованные слова, многочисленной родне, собравшейся на очередном дне рождения. Меня просто бесило всеобщее, часто показное умиление взрослых этим картавым пареньком, изображающим из себя Аркадия Райкина. То была не зависть от повышенного внимания к другому, то было внутреннее неприятие чего-то неестественного. Сам  я никогда своих детей не заставлял выступать перед кем бы то ни было, потому что знал точно – далеко не всем гостям интересны подобные чтения. Но все они вынужденно должны были восхищаться вундеркиндом и хлопать в ладоши. Фима читал. Он купался в неискреннем восторге взрослых. Так он переживал свою первую неверную славу.
В отличие от меня он был «круглым» отличником. А ещё он мне не давал играть с пистолетиками из его очень аккуратной коллекции в доме  на улице Курчатова, где он жил с родителями. Он не забирал меня на велосипеде из детского сада, как это делал его сверстник  и мой троюродный брат Марек. И не ехал со мной на конечную остановку трамвая, именуемую «Контролька», чтобы найти в закусочной деда Филиппа и получить трояк на мороженое. Он не играл в шахматы, будучи отличником, а я в пять лет мог, не прилагая особых усилий, обыгрывать всех своих друзей. Играя в футбол, он изображал из себя то  Льва Яшина, то  любимца симферопольцев Моню Амброха. А я до кровищи бился за суть игры. Я его не любил. Все это я ему рассказал, когда он уже жил в Москве, а я наезжал туда часто для встречи с ним. Для зарядки собственного творческого потенциала, для куражу в жизни. Он валялся от смеха на полу  не в переносном смысле. Он ржал над самим собой своим густым гомерическим смехом  от моего умелого рассказа о нем.
После окончания восьмого класса Фима уехал по семейным обстоятельствам в Ленинград  к дяде. Этого я даже не заметил. О том, что он в Ленинграде, я узнал через два года после его отъезда, когда вся родня собралась у телевизоров, чтобы посмотреть на Фиму, который в одной из передач выступал как молодой ленинградский поэт. Похоже, охватившее тогда всех общее умиление, было искренним. Но мою нелюбовь к нему даже эта вторая его слава не поколебала. Лет пять я о нем не вспоминал и не интересовался его судьбой. Краем уха слышал, что, окончив в Ленинграде техникум радиоэлектроники, мой дядя ушел в армию. И попал он служить в родной Крым.
Служил под Евпаторией в космическом центре. После дембеля устроился преподавателем в Симферопольское ТУ-1. Там сейчас находится министерство образования. Позже поступил в институт. По-прежнему жил на улице Курчатова. Вспомнил я о нём лишь тогда, когда за сутки до выпускного экзамена по русскому и литературе пришел к «черной» аптеке, чтобы узнать темы предстоящего сочинения на аттестат зрелости. Не -долго думая, я побежал к нему. «Если ты у нас такой умный, да еще и поэт, то тебе и карты в руки, – рассуждал я, – напишешь мне сочинение, а я завтра твой умный труд перенесу на экзаменационные листы…» Так репетировал я на два хода вперед, уже хорошо к тому времени играющий в шахматы. Встретил он меня весело и радостно. Выслушав просьбу, спросил: «Люблю ли я стихи?» Я ответил честно – нет. А не любил я стихи ещё и по причине слащавости нашей школьной литераторши. Эти парни – Пушкин, Лермонтов, Маяковский были такими в ее устах сладенькими, а её придыхание во время чтения нам вслух  вызывало у меня ассоциации, почему-то, с нафталином. Вроде и нужное дело делает этот самый нафталин, а вот запах его отталкивает.
Но, невзирая на мое честное «нет», Ефим начал мне объяснять, что одну из тем можно передать на основе стихов Маяковского. Его лекция длилась часа два. В конце он достал из книжного шкафа, на котором было написано, какие книги на дом не выдаются, ибо добыты тем же путем, пять томов Маяковского и передал мне. Кстати, эти пять томов  и сейчас украшают мою библиотеку. Я понял, что писать за меня поэт не собирается. Потому, уходя, продолжал его не любить. Назавтра сам написал сочинение, причем – на вольную тему. Но та с ним встреча оказалась прологом нашей любви и дружбы.
1971 г. прошлого века. Успешно провалив вступительные экзамены в вуз, я был направлен моей мамой к Ефиму в техническое училище, где он был классным руководителем набранной группы регулировщиков радиоаппаратуры. С этого момента и началось мое интеллектуальное, если так можно выразиться, воспитание. Уже совсем не тем слащавеньким отличником со стишками под елочкой, а мужчиной – ироничным, жестким и талантливым. Умным он был от рождения. Предупредив, что для всех я не являюсь его родственником, велел мне обращаться к нему на Вы, но только, когда кто-то есть. Мне, за те полгода, что он был классным руководителем, так и не удалось к этому привыкнуть. Потому я к нему не обращался вовсе. Первое, что он сделал, лично повел меня в парикмахерскую на Пушкинской. А носил я тогда длиннющие, почти до плеч волосы. И  вовсе не от безумной любви к парням из Ливерпуля, то была красивая маскировка оттопыренных ушей на тощей голове с очками. Руководил Фима парикмахершей долго. На ее вопрос: «Может, хватит?» – у него был один ответ: «Нет!» Его творческий оскал, я чувствовал затылком, и моя нелюбовь к нему возрастала с каждым новым щелчком ножниц. Куда-то идти с ним после этого я отказался, ибо был деликатным подростком. В груди моей клубились потоки брани, они стремились громким хором наружу. И я бы не смог себя заткнуть. Это был его первый урок.
У нас с ним оставалось ещё целых шесть лет до его ухода навсегда. Тогда был сентябрь. И пророческие строки – «…осенний денек подрастет до судьбы», к сожалению, сбылись. Но тогда, осенью семьдесят первого, он был нашим преподавателем и моим тираном. Я до сих пор не могу понять, как ему удалось из нашей стаи подросших ершистых анархистов сделать управляемую группу. Как ему удавалось, входя в класс, добиваться тишины, причем такой, что  мысли некоторых из нас уже казались шумом.
Первые пять минут урока – это была разминка. Можно было задавать самые гаденькие вопросы, получая неожиданные остроумные ответы. На нас оттачивал мастерство полемиста, звучность слова, приводя всех в восторг от нетрадиционного общения педагога и учащегося. В эти пять минут он был просто мужским наставником подрастающей стаи. Но эти пять минут пролетали. И его пальчик, скользящий по фамилиям в классном журнале, приводил в трепет самых отчаянных. Ведь нам еще тогда и стипендию платили в размере тридцати рубликов.
Однажды, по окончании занятий он попросил меня остаться. Он потащил меня в ресторан «Отдых», где тогда подавались очень вкусные чебуреки. Он что-то мне рассказывал, я что-то пил, хотя для меня тогда запах спиртного уже было много, он что-то читал. Потом появился какой-то режиссер. Все это имело продолжение на кухне уже другого ресторана. И мне в первую очередь прямо со сковороды отрезались куски мяса. Мои попытки уйти, натыкались на его веские доводы. Скажешь, был на комсомольском собрании, а педагог у тебя я, а твоя мама – моя сестра. Я смутно помню весь этот творческий кошмар. Я совсем не помню ту женщину, у которой оказались около часу ночи, и пили чай с пирожками. Смутно помню себя, привезенного в три часа ночи, оставленного у дверей родительской квартиры. Зато ярко помню утро, когда отец заставил меня встать и идти на занятие. Я помню его пальчик в 8.05 скользящий по списку учащихся и своё спокойное состояние. Мол, сегодня  все ваши законы хоть Ома, хоть Пифагора меня не касаются. Я помню своё изумление, когда в полной тишине услышал свою фамилию. Я помню свой непонимающий взгляд, направленный на Ефима, мол, сейчас он исправит свою ошибку. Но он, гладко выбритый, подтянутый, в костюмчике, без единого вчерашнего следа от «творчества» уже жестом приглашает меня к доске отвечать. В эту секунду мне очень хотелось на всю группу заорать, что так не честно! Что это гадко – таскать меня за собой до трех ночи, а затем требовать уже в восемь утра какие-то электротехнические умности. Но что-то меня остановило. И я произнес лишь, что  к уроку не готов. Сейчас он исправит положение и вернет всю ситуацию в нормальное русло, думал я. «Почему вы не готовы?» – заостряя ситуацию, продолжал он свою непонятную линию. И я вдруг перед своими сокурсниками начинаю нести полную чушь. Мол, вчера из Москвы ко мне приехал друг, и я не успел подготовиться. Он еще, видимо, по Станиславскому, уточнил номер поезда и выдал ответ, ставший одним из моих «лозунгов» жизни. «Вы знаете,– не спеша, начал он,– ко мне вчера тоже приехал друг. И тоже из Москвы, и на том же самом поезде. Но в отличие от вас я сегодня готов, а вы нет. Запомните на всю жизнь, чтобы не происходило вечером, утром вы всегда должны быть готовы! Садитесь «два!» Я несправедливо был обижен. И вечером того же дня на дне рождения его отца  с Ефимом не разговаривал. А он был весел и рассказывал нашей родне всевозможные истории о писателях и артистах, с которыми он познакомился за те пять лет, на которые я потерял его из виду. Читал стихи и это был уже не тот мальчик с репертуаром великого артиста, это был человек, осознавший «прелести» жизни и все неудобства от этих прелестей. Это был уже человек, знающий, чего хочет. Человек – ещё не понятый другими.
Ему, глотнувшему ленинградского воздуха свободы, родной город стал тесен.
…Удачам счета не ведем
Обид на пальцах не считаем
Друзей врагам предпочитаем
Но спуску не даем
Врагам…

Под непонимающие комментарии родни  он оставляет институт, работу и уезжает в Москву. Чуть позже, он напишет:

Ах, как мы браво уезжали
Врагов торжественно прощали
Писали милых адреса
А поезд уходил куда попало
Не разобрав начало от конца
И женщина, которая ждала
Об этом даже думать перестала…

Январь семьдесят второго года. Я еду в Москву к своей сестре. Родители Ефима нагрузили меня какой-то передачкой для него. Её он должен был у меня забрать на вокзале. Курский вокзал. В остановившийся только что вагон врывается некто с прической до плеч, в кожаночке своего папы, времен войны (кстати, чуть позже я в ней читал его стихи в ЦДЛе), хватает мой чемодан и приказывает быстро идти за ним, т. к. времени у нас, оказывается, мало. Не у него, а у нас. Сопротивляться было бесполезно. Мы приехали в какой-то клуб, где он вел занятия, в им же образованной, театральной студии, состоящих из молодых ребят. К этому времени он учился в Ленинградском институте культуры на режиссерском факультете и работал инженером на какой-то стройке, получая за это зарплату и, главное, ведомственную квартиру.
Он так и не воспользовался рекомендательным письмом к Андрею Вознесенскому, данным ему крымским поэтом Борисом Сермоном, на Парнас он попёр сам. Со своими уверенностью и талантом Ефим не заглядывал в рот маститым. Он творил сам, азартно и весело, зажигаясь и зажигая других все новыми творческими идеями.
Сестре я позвонил только через три дня. Был наказан, но прощен быстро. К ней я так и не попал. На моих глазах происходило извержение вулкана, эмоций, страстей, мук творчества. Я услышал за эти десять дней такое количество стихов, пока еще не признанных молодых и, конечно же, гениев. Я услышал споры столичных людей об искусстве и нашей жизни, я увидел огромное количество выставок молодых и не очень художников. Он открывал для меня новый мир. Он притащил меня на семинар молодых поэтов, где председателем был Давид Самойлов, с кличкой Наташа, за умение давать точные, по возможности  бесконфликтные рецензии. На том семинаре он сказал Ефиму: «Я не говорю вам «да», т. к. не понимаю ваших стихов, я не говорю вам «нет», боясь убить нового Пастернака». Это была Москва. Это был уже новый для меня Ефим. И у нас оставалось еще целых четыре с половиной года.
А по стране вовсю исполнялась песня Ефима Зубкова «Корабли детства».

…Корабли детства
Уходят в детство
Дайте наглядеться
Как они гудят…
Симферополь,
июль 2010



ФЕЛИКС ВЕТРОВ

ТАК УМИРАЮТ ПОЭТЫ

  Не бывать в Отечестве абсурду –
Этот фокус с нами не пройдёт!..
  Ефим Зубков


Мы не были близкими друзьями. Да и накоротке-то нам пришлось быть всего несколько быстротечных дней. Но – знаешь?.. и наедине с собой, и в разговорах, рассказывая о тебе людям, я всегда называю тебя другом.
Потому что ты, быть может, сам того не зная (да и наверняка так!), вошёл в мою судьбу именно другом, горячо любимым, близким другом.
Свела жизнь, я встретил и узнал тебя, ощутив во всей яркости твоего человеческого существования именно как долгожданного бесценного спутника в отпущенном мне времени. И потому, когда я так уверенно называю тебя другом, – знай, что для меня это – несомненно. Просто, понимаешь... мы – не успели... Разминулись, ничего не успев...
И все-таки я говорю: она состоялась, наша дружба, слышишь?! Она свершилась, произошла и продлилась, несмотря ни на что.

И это – правда.

Я был наслышан о тебе до первой встречи. В компании моей жены, в среде ровесников, в которую вошёл тогда и я, имя твоё звучало постоянно: «Зубков...», «Зубков...»
То была компания пишущих, мыслящих, живущих ожиданием признания в будущем, а пока отвергнутых и потому кое-как перебивающихся с хлеба на квас московских и ленинградских молодых людей. Поэты без книг, художники без выставок, режиссёры без театров, киношники без камер и пленки – разночинная плеяда единомышленников, противостоявших крутым временам неуемной повальной кривды.
Со своими рассказами и поэмами, со своими необычайными красками на холстах, со своими невоплощенными замыслами, схожие общим, независимо-загнанным выражением лиц, они являли собой некий однородный человеческий сплав, ведущим свойством которого выступало непримиримое сопротивление.
Все они были очень разные. Но их роднила участь поколения. Их наставником и воспитателем была эпоха. У всех у них уже был свой путь и свои, особым, российским знаком помеченные неприятности, что придавало им, быть может, и в собственных глазах, нечто возвышающе-героическое, мученическое, протестантское...
Было ли оно так в действительности?.. Соответствовала ли та, шелестом шепота сопутствующая им молва, делам фактическим? Не знаю. Но что являлось бесспорным – так это их общее категорическое неприятие царившей вокруг мерзости нравственного запустения, сознание абсолютной несовместимости их самих с властвующим режимом и абсолютной необходимости противопоставить самих себя тому духовному распаду, что ощущался в воздухе всякой здравой трезвомыслящей головой.
Лишь оно, это упорное, быть может и обреченное, но наверняка не напрасное отрицание всё более нагло утверждавшего себя зла, могло быть мандатом доверия и пропуском в ту компанию.
И не потому, что среди них насаждалось иное, сектантское единомыслие и единочувствование, и не потому, что в фанатизме горячности всякий, заподозренный в компромиссе с режимом, автоматически зачислялся в ренегаты-коллаборационисты. Нет и нет! Им хватало и логики, и гибкости, чтобы не быть скудоумными догматиками, но понимать суровые реальности и пределы возможного. Но  так или иначе, тут надлежало следовать той заповеди трудно и честно живущей молодости, что зазорно молиться двум богам, зазорно и подло быть счастливым в окружении несчастных, а, значит, всякое извиняющее, конформное допущение духовного растления, творившегося в русской жизни семидесятых, – есть прямая измена высшим предназначениям народной судьбы.
Такие то были люди. Живые. Мучающиеся. Пробивающиеся к сути вещей. Способные срываться. Теряться. Ошибаться. Порой – слишком нетерпеливые. Порой – тонувшие в трясине безверия. Предельно самолюбивые. Зачастую озлобленные. Но изначально – чистые и готовые платить полноценной монетой за всё, что исповедовали и воспевали. И, добавлю важнейшее: на каждом из них действительно лежала мета Божьего поцелуя – таланта.
Гармония отношений?
Её не было, конечно, да и быть не могло там, где на одном городском пятачке сходилось столько недюжинных, честолюбивых молодых людей. Но созвучие помыслов, но общий воздух созидания, дыхательная смесь пылкой преданности искусству – вот что соединяло и главенствовало в той давнишней компании, на тех дружеских вечерах. И на устах у всех не то как заклинание, не то как пароль звучало твоё имя: «А вот Зубков...», «Тут бы Зубков сказал...», «А помните – у Зубкова...»
Знал ли ты об этом? И если знал – что значило это для тебя, для твоего самоощущения, в громадном чужом городе?
А имя твое вспоминали и склоняли постоянно, всегда – с оттенком любви и белой зависти, а если и с иронией – так с иронией, пронизанной цеховым уважением сотоварищей по ремеслу, и до поры до времени имя твоё звучало для меня отвлеченно – легендарно: «Зубков...», «Фимка...», «Зубков...», «Фима-с-Кныма...»

А потом имя и носитель имени совпали. Мы познакомились. Вышло так.

В ноябре семьдесят пятого московские писательские организации совместно с городским комсомолом проводили некое торжественно-официальное сборище пишущей молоди. Не помню уже, как сие мероприятие именовалось «согласно протоколу» – то ли «совещанием», то ли «творческой встречей», но помню, что в серый осенний день, когда уже кое-где белел снег, я вошел во двор Московского горкома комсомола в Колпачном, откуда кавалькада автобусов с участниками должна была проследовать в дом творчества «Софрино».
И вот во дворе, где стояли группками и толковали, слонялись и бегали что-то выяснять участники намеченного сборища, мне показали на человека и сказали:
– А это Фимочка Зубков...

И я впервые увидел тебя.

– Зубков, – дружелюбно сказал ты – помню широкую жесткую ладонь и решительное рукопожатие.
Тут надо дать портрет... Постараюсь...
На тебе было удлиненное черное пальто с остро вздернутыми широкими плечами – наивное сочетание провинциального шика с дерзаниями итальянских модельеров, детская претензия на то, чтоб идти в ногу с веком.
Человек, стоявший около меня, был, что называется хорошего среднего роста, прочного мужского сложения – без гипербол атлетизма, но с той, как бы отлитой из металла «статуарностью», что заставляет по движениям, по строгой пластике перехода монолита плеч в объёмную, обтянутую одеждами грудь, – узнать человека ловкого, точного акробатического склада, когда всякий жест лёгок и безупречен по рисунку, когда как бы перетекает вовне кипящая энергия соразмерных и сильных мышц. И та же живость одушевленного, точно выявившего форму горячего металла, была в твоем лице.

Похожий на испанца или молодого римлянина, – ты был красив, черт возьми!.. Черные волосы короткой модной стрижкой обрамляли круглую, ладно посаженную голову. Средиземноморская скуластость, решительно изваянный небольшой нос с изысканнейшей, едва уловимой горбинкой, живые улыбающиеся твердые губы и – глаза! Они и впрямь пылали – огнем ума, страстью к бытию, к человеку рядом, к дереву, к голубю... и – веселостью души обдавали эти глаза, в которых слились воедино бессмертье взглядов фаюмских портретов и умудренная усмешка проникшего в сущность вещей человека Возрождения, в которых читалась обретенная свобода духа и прелестная легкомысленная беспечность очень доброго, ленивого, благословенного в любви, небрежно-элегантного хозяина Главной улицы Города, – когда он неспешно бредет лиловым блюзовым  вечером мимо каких-то южных приморских баров, кафе... Проходит, приветствуя знакомых, приятелей, подружек... когда ему просто и легко в подаренном во владение мире, и всем вокруг тепло и радостно от встречи с его взглядом... Во всем облике его – напряженно-пронзительно, беззащитно-открыто внешним силам звучала поэзия, сгущенная веками древняя культура юга, ритмы, врожденное исповедание мирской и небесной красоты, и – высшая уверенность своего пребывания на земле, которую даёт узнанный в самом себе и послушный талант.

Сказать правду? Я полюбил тебя сразу. В ту самую минуту, когда увидел впервые. В том запруженном народом дворе,  где урчали лаковые черные «Волги» и шустрили туда-сюда с бумажками в руках послушные и холёные горкомовские мальчики в утвержденной аппаратно-офисной униформе: сплошь сине-серые тона, хрустящие сорочки, галстучки, скромнейшие комсомольские значки на сердце и строго-стандартные кабинетные стрижечки над чистенькими, озабоченно-угодливыми умытыми мордочками приветливо-беспощадных хорьков.
Как безупречные, проверенные и отобранные серийные механизмы, циркулировали они по двору по залаженным невидимым траекториям, словно верша жреческий ритуальный танец, и от меня не укрылся твой внимательный, изумленно-ироничный взгляд, каким смотрел ты на эту деловитую казенную карусель.
Помнится, мы понимающе переглянулись, улыбнулись, ты кивнул и отошёл к знакомым. И я впервые тогда понял смысл прозвища «Фима-с-Кныма!», что вообще-то означало «Фима из Крыма»: у тебя была странная дикция, певуче-мелодичная и гортанно-носовая – какой-то неисправимый дефект речи, отчего казалось, что ты не выговаривал едва ли не пять букв алфавита. Но и в этой, задевающей ухо, неповторимой странности голосового тембра – ощущалось твоё, особенное, живое и по-детски наивное, трогательное и открытое – как рукопожатие и взгляд.

Но ведь я знал – ты вовсе не был счастливым! Едва ли кто-нибудь назвал бы тебя баловнем судьбы. Откуда тогда бралась эта сила, эта полнота самоощущения в людской толпе?
Нас рассадили по автобусам, провожавшие помахали нам, и мы отправились, а я всё думал о тебе.
Известно же к тому времени было немного, лишь впоследствии ты кое-что сообщил о себе. Самое же главное открылось потом...
Рожденный под крышей немолодых, простых, честных, малокультурных тружеников из Симферополя, поздний единственный ребенок в нищей еврейской семье, ты вобрал и воспринял по древней иудейской крови всю сумму страстей, тайных порывов и упований предшествующих поколений. Мальчик юга, дитя моря и пляжа, хозяин скал, камней, степей и гор – ты рос сильным и упругим, занимался акробатикой, загорал, плавал, валялся с книжками и думал на прибрежном песке.

Таланты распирали тебя с детства. Но в начале жизни ты как-то безотчетно окончил строительный институт, хотя инженерная карьера прельщала мало – звало иное, то, что бродило в жилах, пело в крови, что собиралось и настаивалось в цепи родов, – и ты сорвался, отдавшись этим зовущим голосам.
Гимнаст и мим, поэт и лицедей – тебя влекло в разные искусства.
Мечталось быть актером – манила стихия перепроживания сотен иных, угаданных и понятых, услышанных, уловленных сердцем и кожей судеб. Актерство не далось – не пустила дикция.
Тянуло в кинорежиссуру: в голове роились идеи, образы, картины запечатленных движений мысли – провалили во ВГИКе. Набравшись отчаяния и куража, ты поступил на вечерний факультет театральной режиссуры Ленинградского института театра, музыки и кино.
А после, сознав себя в мире единственно и навсегда – поэтом, из пресновато-дистиллированного прохладного Ленинграда ринулся в Москву, где, чудилось, сошлись все нити и где, думалось, жизнь предоставит тот максимум вероятностей успеха, какие вообще могла дать тогдашняя страна.
В Москве ты очутился двадцати пяти лет от роду, полный веры и ожидания, хотя знал в городе буквально двоих или троих.
Потом – кутерьма московского бедлама, неразбериха лиц, какие-то встречи, какие-то поэтические семинары, разборы-обсуждения, сближение с кружком единомышленников, надежды на любовь, фатальные срывы на всех жизненных фронтах, необходимость вульгарного прокорма, попытки найти работу в театре, в мире эстрады, на студиях, бессмысленные скитания по поэтическим редакциям журналов и сборников, жизнь впроголодь, редкие вспышки радости, а после – постылая должность прораба в какой-то сомнительной стройконторе, инженерная ставка, комнаты в рабочих общагах, углы в коммуналках, наваливающееся ожесточение и – в и н о.
Вот, примерно, что я знал. Как знал основное и столь понятное душе: куда бы ни приходил и что бы ни приносил из сочиненного всесильным редакционным демиургам поэт Ефим Зубков, – тебя гнали с порога, «расстреливали» навскидку, без лишних разговоров. И ты уже привычно скалился, встречая сановно-неприступные лица этих, точь-в-точь по Пушкину, – «ленивых и нелюбопытных» литературных деятелей в немногочисленных коридорах таинственной поэтической власти.

 Поэт творил. Днями и ночами. Вдохновение не оставляло и не собиралось оставлять. Оно жило и требовало своего – безотносительно ко всему внешнему, наперекор всем обидам, всем невзгодам. Одна часть сердца томилась и саднила недоуменной леденящей оторопью – другая дышала и держалась неостановимым пульсом стиха.
Он писал. Читал написанное в узком кругу своих. Затаивался и прятался от города в комнатках одиноких юных женщин, которые одни умели согреть, вселить веру, могли забрать в свои ладони его боль, его редкие тайные слёзы отчаяния, тех женщин, с которыми он бывал несказанно нежен в благодарности пусть – не поэтического, пусть – лишь человеческого признания, с которыми он мог раскрыться до конца как ни с кем иным – до первоистока своей затаенной боли от холодного пренебрежения, коим одним была щедра к нему сыто-самодовольная литературная Москва.

Девушки, юные женщины... Такие же бедные и сирые студентки и медсестры в этом железном городе, вы – так жадно ждавшие счастья, из разных мест Отечества свалившиеся в Москву, вы одни вполне постигали тогда мир поэта, его высокую суть, вы ласкали и утешали, как умели, вы учили мужеству, стойкости и дарили минуты забвения от раздирающей неотвязной мысли о бессмысленности всех надежд и усилий, о тщетности попыток разъять заколдованный круг безвестности.

О, ты, хвалёная, трижды осмеянная «известность»! Изначально двойственна твоя грешная суть. Словно вся сотканная из себялюбивого тщеславия – ты переменчива и неверна, горазда на фокусы перевоплощения и безжалостные обманы.

Но... это, смотря какой известности, какого людского говора-пересуда о себе дерзает искать и добивается человек. Ефим Зубков не искал площадной клоунской популярности, до которой, увы, столь падки его именитые, на всех перекрестках поминаемые тогда собратья. Он не нуждался в ней – не из рисовки, не из снобизма или смирения, что паче гордости. Он не стремился к такой известности, ибо в его природе, в его нравственном генотипе прирожденного артиста, то есть по роду своему – идола, игрушки и жертвы тупо-равнодушной и охочей до соблазна толпы, – не было истерической жадности к чужому вниманию к себе и к своему имени. Нет, он не ловил жалко-утешительные суррогаты успеха, как вообще не искал недорогого – того, что можно занять на время, продать, купить, пустить по рукам. И в чьих-то досужих толках о себе не видел ни цели, ни сладости. Возмущаясь суетным, безвкусным и беззаконным возвышением людей очевидно посредственных, поэтов лишь по прозванью, он не завидовал и не ревновал к «удаче», он лишь страдал от публичного поругания поэзии. Само понятие славы жило в нем гармонично, оно числилось в словаре души согласно кодексу поэтической чести, где записано чётко: «Быть знаменитым – некрасиво». Слава – как «духовно-общественная категория» вовсе не исключалась из этого строгого свода. Но она не могла быть самодовлеющей ценностью, средоточием и притягательным центром вожделений – то был бы просто дурной тон, расхожая пошлость – и только. И вот это-то как раз провинциал Фима-с-Кныма сознавал превосходно.
Так чего добивался он тогда от судьбы? К чему рвался всею душой и всеми помыслами? По чему так неистово тосковал, терзаясь в тисках жестокосердной столицы?!..
Ему требовалось подтверждение. Не способностей и таланта. Не искры Божьей. Не совершенства написанных стихов. А подтверждение его присутствия и существования. Если хотите – моральной санкции общества, дающей право не «келейно» и «кулуарно», а открыто причислить себя к поэтам своего времени.
Ибо не может поэзия, как и любое искусство, как и любое, адресованное людям дело, жить внутри себя самой, без выхода, без прорыва вовне.
Немыслимо замыкать горячие провода, исходящие из источника тока, на него же, на его собственную «массу».
Источнику нужен выход разряда напряжения, исторжение рождаемой им силы.
Замыкание для него – есть гибель испепеления.
Поэт знал – кто он. Знал – что п о э т. Поэт всегда это знает и без подсказок-подтверждений. О том нашептывает ему его бог правды.
Для Ефима Зубкова и для многих, многих его товарищей по судьбе – таким реальным и единственным подтверждением могла быть лишь изданная, набранная и в типографии напечатанная строка.
Распространение в списках, в листках самиздатской машинописи – полулегально, под гнетом запрета, – не могло быть подлинным выходом, ибо, по сути, являлось лишь вариантом того же замыкания на себя. Подполье – оно и есть подполье  и ничего кроме подпольной философии не рождает. А о публикациях там, – у Зубкова, думаю, как-то и мысли не возникало: его стихи были нужны здесь.

Державный Левиафан упорствовал и смеялся. Он знал свои возможности и готов был глумиться до бесконечности: его временной лимит не шел в сравнение с людскими сроками.
Зубкова не брали. Не печатали. Не издавали. Подтверждений – тех, которых он хотел и искал, – не поступало, и их неоткуда становилось ждать. А он – ждал.

А пока стихи его знали дома, в Крыму, в Москве и Ленинграде от силы тридцать-сорок... – в лучшем случае – сто человек.
Но поэту было мало этого. Требовалось иное. Живая реакция незнакомых. Абсолютно чужих. Не связанных никакими отношениями, кроме контакта с текстом: ни духом братской корпоративности отверженных, ни общим символом веры, – мнение и оценка сторонних, трезвых беспристрастных судей. Лишь тогда... лишь им он поверил бы.
Этим ожиданием встречи с теми, кому он нужен, он поддерживал себя, как в кровь избитый, привычный сносить удары  боксер. Этим ожиданием он жил. Жил, отлично зная, что таких же, как он, товарищей по беде безвестности, – немало. Но это знание не утешало.
В этой безысходности невостребованных судеб и общности положения – просматривался садистский принцип системы. Их всех намеренно загнали в вакуумную камеру и потихоньку удушали, откачивая воздух.
На этом миру изгоев, силой изъятых из обращения поэтов, – даже смерть на миру, по пословице, не была «красна». Задыхающиеся без читателей, искалеченные духовно, многие – озлобившиеся на стальную клетку времени, в которую угодили по воле рока, они всё равно оставались каждый сам по себе, одиночками в разогнанном табуне. Потому что поэт – всегда один на один с миром. Точь-в-точь по Пушкину. Он – царь. Живет один. Да кандалы таланта на ногах – как знак проклятья. Таков удел.

И вот!.. Представьте, вдумайтесь!..

Его – взяли, пропустили, включили в какие-то списки официальных участников той встречи, на которую мы мчались в роскошных красных «Икарусах», спеша выбраться из теснин города на трассу за Кольцевой.

Сказать по чести, от той встречи молодых писателей Москвы мне мало что запомнилось, кроме тебя.

Как-то смутно, как сквозь ржавую сетку, вижу разрозненными кадрами обрывки заседаний, какие-то назидательные лекции и наставления патриархов, но все это осталось третьестепенным, никчемным и пустым.

А сохранилось – рельефно и полнокровно – другое.

Уже на второй день из комнаты в комнату поползли слухи, что в одном из семинаров объявился необыкновенный поэт.

Надо сказать, что главная и основная жизнь на той встрече начиналась ночами.

Уже после ужина и просмотра недоступных народу элитарных фильмов – помню картины Бергмана, Бунюэля... – мы набивались битком в чей-нибудь номер – и говорили... Читали... Показывали... Обменивались страничками рукописей... Потом – судили и рассуждали...

Тут – нюанс.

Дело в том, что на той встрече устроителями безудержно декларировалась с в о б о д а   м ы с л и.  Словно была очерчена, объявлена и обозначена особая вольная зона для каждого быть самим собой и говорить. Временно введенное особое положение на крохотной территории дозволенной искренности.

Вообразите!.. В вечерней, внепрограммной, «внепротокольной» жизни двух сотен молодых дарований как бы вовсе отсутствовала направляющая десница идейно-партийных манипуляторов! Как бы упразднялись до срока указующие персты и руководящие директивы, стандарты благонадежности и постулаты жесткого диктуемого единоверия – дыши, душа!..

«Вы предоставлены только сами себе, – навязчиво подчеркивали, втолковывали и заявляли нам организаторы того сборища, – лишь набирайтесь друг у друга ума-разума, делитесь планами и – служите трудовому народу!»
Понятно, что у них там в нашей болтливой среде имелось с избытком своих «ушей», и что тогда-то, быть может, и шел суровый отбор на будущее пишущих людей «годных» и «не годных» режиму, что только для того, для выяснения – кто чем дышит и о чем поет – и собрали всех нас, не пожалели денег и водки – только разглагольствуйте, миленькие, раскрывайтесь, засвечивайтесь, развязывайте языки...
Иллюзии – иллюзиями и, думаю, на сей счет мало кто обольщался, но, и правда, словно на время отвалили пудовые валуны с душ, сдвинули бетонные плиты всечасного давящего надзора, – и разгулялся народ, воспрял!

Спали ли мы в те ночи? Сомневаюсь. Слишком мало было отпущено нам минут свободы, и слишком много собралось людей, жаждавших высказать себя среди своих, заявить о себе, отразиться, отметиться, запечатлеться в гуще взыскательных ехидных сверстников.
Сгрудившись в комнатухах, в полумраке, в мерцании многих глаз, очков, стаканов с вином, вповалку друг на друге, – мы слушали тебя. То в черной, то в белоснежной водолазке, блестя большими, мягкими восточными глазами в кругах усталости и внутреннего напряжения, ты читал на память своим странным, певучим голосом стихотворение за стихотворением.
Они были напечатаны на одной страничке, штук сорок или пятьдесят – столбцом одних заглавий, и ты гнал их наизусть одно за другим – в гулкой тишине затаенных дыханий, читал нараспев, и – строго, сухо, отрывисто, рублено-рвано, и – снова напевно, согласно тайному, сокровенному течению мысли, созвучно музыке одушевленного слова – каскады строф, вереницы мелодий, размеров, ритмов...

Помню лица слушавших тебя. Те прикрытые глаза, сигареты у губ, онемелость и неподвижность нежданного гипноза и, покорное движению стиха мерное покачивание голов в такт, завороженность во всем – в синих пластах табачного дыма, в боязни развеять магию мгновения, а публика подобралась злая, тертая, беспощадно-колючая, понаторевшая в спорах, большей частью – намученная собственным неуспехом, а оттого – особо въедливая, бескомпромиссная, не склонная благодушествовать и прощать.
Ты дочитывал стихотворение – и, как после лопнувшей перетянутой струны, в комнате еще длился и плыл звук твоего голоса, а потом делалась тишина – все молчали и все чувствовали – что значит такое безмолвие, такая немота и отсутствие каких-то слов.
И я слушал тебя тогда впервые – зачарованный этим действом, этим воздухом дружества и трудового братства, этим сплочением в единстве чувств, слушал и уже знал, что тот удивительный поэт, о котором пошли несмолкающие разговоры, – это ты.
Дочитав стихотворение – счастливый этим приемом, этими лицами, этим сплавом доверия и внимания, этим молчанием – без тени какой-либо заносчивости и высокомерия, но не без детской гордости, с заслуженной и понятной победоносностью во взгляде, – ты окидывал ждущие глаза молодых женщин и мужчин, встречал в блестящих зрачках просьбу, надежду на продолжение, и, хлебнув из горлышка темного вина, читал новое, другое... ещё... ещё...
Ты пил и не пьянел – хмель поглощался, сгорал в горне душевной кузни, что мерно, удар за ударом, стопа за стопой выковывала стихи.

Глаза твои блестели все ярче – то был у с п е х, первый в жизни – настоящий, какого ты ждал, широкий и полный, неоспоримый успех, обретение имени.
А народ требовал новых стихов, а народ просил повторить прочитанное и, казалось, – это должно длиться всегда, без конца, вознося и наполняя каждого твоим южным солнцем, твоей тонкой грустью, твоей тревогой, твоей усмешкой и болью.
Не сробею, не смущусь силой слова, – то был, вообще говоря, т р и у м ф.
Настоящий, неразменный триумф. Твой первый, безоговорочный триумф после многих лет тишины. Первый и... Сдержусь, не произнесу готового вырваться слова. Ибо оно было бы неточным. Смолчу.
Стихи были простодушны, милы, наивно-грациозны, мудро-безыскусны, очень часто – несовершенны, но всегда переполнены страданием мысли, и всякий, слышавший их, понимал сразу без разъяснений, что в этих цепочках слов – вся жизнь человека. Жизнь поэта. Вся – без капли, без крохи, оставленной на потом.
И лишь одно раз за разом заставляло вдруг приостанавливаться сердце: слишком часто и явно, слишком настойчиво в стихах звучал пугающий мотив решения всех вопросов – уходом в темную пустоту смерти. Этот тревожный, настораживающий мотив резко выпадал из солнечных блесток моря, из листьев, из женских глаз в стихах – и тогда невольно хотелось обнять поэта, встряхнуть за плечи и уверить в силе жизни, в собственной его силе.
А он улыбался, сидя в тепле, в благодарной нежности новых друзей, прихлебывал из горлышка свое вино, открыто и простодушно ликовал, разбрасывая вокруг лучи своей радости, своего долгожданного, сбывшегося наяву, праздника.
Он смотрел на нас, задерживая на каждом взгляд, и каждое лицо – было подтверждением, подтверждением того, что жизнь все-таки удалась, состоялась, что она начата вновь, что привычная спираль пошла по знаменитой параболе поэтов, что отныне – удача, светлая полоса.
И потому нам, слушавшим тебя, казалось страшным и бессмысленным задерживать в сознании те грозные намеки, те навязчивые мысли о неизбежности скорого конца, что раз за разом вторгались в стихи.

Хотелось отрешиться от этой черной темы.
Не слышать ее.

И потом, ведь это всё были старые, п р е ж н и е стихи.

Как-то само собой, силою вещей ты сделался центром того сборища молодых. Никто не протестовал и не оспаривал первенства.
На тебя ходили. Тебя увлекали и таскали из комнаты в комнату, просили читать, и ты неутомимо, охотно и щедро читал всё сначала, и всё повторялось, и снова мы шатались за тобой по ночным коридорам и этажам санаторного корпуса, забредали в номера и – слушали, слушали, не уставая.
О тебе говорили – о том, что и руководители вашего семинара были очарованы наивной простотой твоего стиха, его доверчивой открытостью.
И все те дни и ночи я был с тобой почти неразлучно, мы говорили, и эти краткие минуты наедине, лицом к лицу – врезались в память непреходящим, неистлевающим чувством близости и глубины зарождавшихся отношений.
Я смотрел и слушал тебя, я был счастлив светом твоего лица – оно не омрачалось в те дни, а я был так благодарен судьбе за встречу с тобой, за этот воздух между всеми нами, за волны взаимной преданности и отданности искусству.
А потом четыре отпущенных дня истекли. И мы снова покатили в «Икарусах». Назад.
Вокруг говорили – и это встречалось как само собой разумеющееся: стихи Ефима Зубкова решено рекомендовать ведущим журналам и сборникам для издания.
Обмениваясь в автобусе адресами и телефонами, мы знали, что всё не напрасно, что завязаны узлы новых сердечных созвучий, что будут звонки, совместные вечеринки... Что у каждого из нас – будущее.
Мы сидели с тобой рядом на заднем сидении. За окнами автобуса налетал и уносился назад яркий солнечный день.
А после мы расстались, и снова ты – уже близким, родственным взглядом окинул меня на прощание, привлек к себе и крепко тиснул руку своим широким, располагающим к дружбе и доверию, жестким мужским пожатием.

Что говорить! То мероприятие удалось на славу.
Для тебя же оно стало событием. Тебя – впервые узнали и открыли многие. Цепной реакцией имя твое пошло расходиться кругами по Москве.

Потом?.. Вы спросите – что было потом?
А ничего.

В том-то и фокус. Шум о тебе обратился в шумок, в едва различимый гул, потом всё и вовсе стихло, вернувшись на круги своя. И хоть завелись новые приятели, – ты так и остался в вакууме, в отдаленности от читателей. Все посулы руководителей, все разговоры о рекомендациях – оказались блефом, пшиком и ложью. Ничто не воспоследовало. Ничего не переменилось.
Тишина, в которую попал ты, поэт Зубков, после всего, что произошло на софринской встрече, недвижность гнилого, мертвящего воздуха, что с небывалой силой обжал тебя со всех сторон, была просто несравнима с прежней.
Издевка вчерашнего триумфа открылась во всей очевидности, когда все до единого стихотворения, отданные в редакции, были отвергнуты точь-в-точь как и раньше.
Не верилось. Казалось неправдоподобным... Ещё накануне... ещё какой-то месяц назад ты зажил было под новым небом, в новом незнаемом городе.
Тебя как бы по-прежнему не было. Как и раньше – не существовало. То был, оказывается, только розыгрыш!..

Ждать сделалось нечего. И началась зима.

Мы изредка перезванивались той зимой, стараясь не касаться растравляющих душу литературных тем, но всё равно неизбежно сворачивая на них. Понемногу ты рассказывал о себе, и я всё лучше узнавал тебя.
В судьбе человека не бывает случайностей. В жизни поэта – и подавно. Была глубокая внутренняя обоснованность в том, что ты тогда внезапно прекратил писать. Нет-нет... изредка... от разу до разу порой высвистывал стишок-другой – ты читал их по телефону.
Стихи выходили чёрные, беспросветные, и тема неотвратимой гибели теперь сделалась ведущей, доминантной, и уж к ней прилеплялось, как к стержню, всё прочее – мелодия смерти возобладала надо всем. Да и могло ли быть иначе с поэтом, когда железная лапа государственного Левиафана бестрепетно-равнодушно взяла и стёрла его со страницы бытия?..
Твоя молодая жена – уютная и преданная Наташа – с лицом весенним, голубоглазым, – понимала ли она, что стала тогда тем последним краем, за который пытались ухватиться и удержаться твои судорожно сведенные, срывающиеся пальцы? Знаю – понимала. И делала всё, что могла, всё, что было в её силах. Но силы женщины не шли в сравнение с силами Левиафана.
Побежали, понеслись месяцы. Ты звонил всё реже, и я, набирая твой номер, всё чаще и чаще не мог застать тебя дома. Где носило и кружило тебя в те дни?

Весна отшумела, загрохотало грозовое лето, а там и оно покатило под уклон. Тяжелый и гулкий, сменял числа август. Друзья сообщали тревожное: ты в тоске, ты перестал смеяться, зарекся куда-нибудь что-нибудь носить, предлагать, унижаться по редакциям, с Наташей – нервно и неспокойно, измотанный самим собой, ты терял последние точки опоры, забился, заметался из стороны в сторону, не находя выхода.
А в последний день августа ты позвонил и пригласил нас с женой к вам с Наташей на дружескую вечеринку в вашу квартирку у «Щелковской».
Но вышло так, что в назначенную пятницу я заболел  и вечером валялся с высоченной температурой. Жена идти без меня отказалась из солидарности и уехала к подруге.
Я остался один, и тут вдруг со мной произошло нечто, о чём нельзя не рассказать.
Рядом с постелью стоял раскрытый этюдник на ножках. А я, замечу, уж много месяцев не прикасался к краскам и кистям. Но тут – меня как будто вышибло из постели,  и без всякой видимой причины я вскочил и бросился к этюднику.

Что это было? Не знаю.

Миг – и лист бумаги появился на планшете.

Отчетливо помню болезненную призрачность своего состояния и то неистовство, с каким я набросился на белую поверхность большого ватманского листа.
Мои действия были безотчетны, бредовы, как если б мощная властная воля управляла моим спутанным горячечным сознанием и руками. И помню дикий внутренний озноб  и тот, обуявший меня ужас, что побуждал прятаться от него в судорожно-торопливой работе, как бы требующей выброса бесформенного сгустка тёмной энергии.
Был поздний вечер, около одиннадцати. В окнах стояла чернота. Шел дождь. Кончался день третий сентября 1976 года. Никто не мешал мне, а чей-то неслышимый голос торопил, настегивал, приказывая делать начатое скорее, скорее...
Карандашный набросок, отход, взгляд – и вот я уже схватился за кисти. Ну  быстрей же, быстрей... Словно что-то невидимое и ужасное вот-вот могло догнать меня, свалить и накрыть...

Почему сочинился, откуда выплыл из головы тот натюрморт? Что подсказало, что выбрало из сонма предметов именно то, что с ходу, веско и непреклонно расположилось на ватманском листе?

Там был невыразимо печальный стол. На столе лежала маленькая захлопнутая книга в черном переплете. На ней высился тонкий бронзовый подсвечник, и в нем желтел огарок погасшей свечи. А на заднем плане, из стеклянной банки вырастал огромный мрачный букет белых флоксов – единой снежной массой бесчисленных соцветий, словно вырезанных на фоне сплошной черноты мокрого плачущего окна.

Никогда в жизни не работал я в таком неудержимом темпе, будто боясь опоздать и не успеть к чему-то решающему, конечно-важному. Пробило полночь, когда работа завершилась. Я отошел взглянуть – и новый приступ страха напал на меня.

– Да что же это я сделал такое? – спрашивал я кого-то, глядя на этот ещё влажный, сочинившийся в голове натюрморт. – Что же это? Ведь тут во всём – смерть! Только она – и ничто другое!.. В нестерпимой тревоге за всех близких я повалился на постель в тяжкий мертвенный сон.

А утром нам позвонили.

...Друзья, как и намечалось, собрались у тебя тем вечером. Пришло человек десять, все близкие, свои.
Как всегда выпивали, говорили – ты был грустен и весел одновременно. Накануне вы поссорились с Наташей, и ты чувствовал гнет собственной вины перед ней, ни в чём не виноватой. Ничего особенного в тебе никто не заприметил, и всей компанией вы смотрели по телевизору передачу о Пабло Неруде. Читались его прекрасные стихи, и ты вслушивался и всё повторял: «Да, вот поэт, действительно поэт, таким и надо жить...»
Ты слишком часто повторял подобное, чтобы хоть кто-то насторожился – привыкли. Передача закончилась, и из дальнейшего все запомнили лишь то, что ты встал и долго, неотрывно и строго смотрел в глаза Маяковскому на большой репродукции с портрета Родченко, что был приклеен к стеклу кухонной двери.

Поэт – с поэтом...
Как живой с живыми...
Лицом к лицу...
Лица не увидать...
До свиданья, друг мой, до свиданья...
Вы ушли, как говорится, в мир иной...
Для веселья планета наша мало оборудована...
Умер звонкий забулдыга-подмастерье...
Прощай, мой друг, прощай...
Покоя сердце просит...

И Александр Сергеич Пушкин – порукой в том, что говорю...

П р о щ а й!..

Никто не заметил момента твоего ухода от компании. Запомнили только время окончания передачи о Неруде. Она завершилась около одиннадцати вечера. А когда спохватились, когда всполошились от страшной тишины за запертой дверью совмещенного санузла (как обычно, поначалу решили, что это глупая шутка, что ты уснул там: ты ведь знаешь, это трусливое человеческое стремление загородиться от правды самыми простыми и легкими мыслями...) – когда Яшка Грушевский проник через верхнее оконце туда, внутрь, – всё было уже поздно.

Тебя давно не было. Ты был – и не было тебя.

Потому что мертвый человек с розовым махровым полотенцем вокруг шеи – не мог быть тобой, не мог быть тем солнечным, ласковым к миру Фимой-с-Крыма, который ещё сорок минут назад сидел вот здесь со всеми за столом  и восхищался Нерудой, и так сильно любил всех, и так долго, так безнадежно ждал.

То был лишь слепок с тебя. Лишь отпечаток.

И чтобы вернуть тебя – того, Яшка, умелый, сильный, поэт и моряк Яшка, больше часа всё делал и делал тебе искусственное дыхание, отлично зная, что уже никому и никогда тебя не вернуть.
Потом приехала «скорая», приехала милиция, составили протокол и тебя увезли. Время смерти установили приблизительно – около 23 часов 30 минут 3-го сентября 1976 года. Я как раз дописывал последние цветки флоксов на том страшном натюрморте. Твой погребальный букет. 
Мистика – скажете вы. И я отвечу: да.
Известие, сообщенное по телефону, ошеломило. Ни мыслей, ни слов. Одно неотвязное стремление – туда!
Мы мчались в такси по солнечной, чадящей тысячами выхлопных труб, Москве. Куда понесло нас, во имя чего?  Порой бессмысленны такие вопросы, как, впрочем, и попытки ответов на них. Полагаю, нас гнало запоздалое чувство вины, вчерашней безучастности и глухоты, душевного недобора чуткости и проницательности, всего, что запоздало наваливается п о т о м, когда любые угрызения совести в любом случае выглядят равно абсурдно и лицемерно.
За автовокзалом высилась типовая панельная двенадцатиэтажка на углу Уральской. Белое здание с прорезями окон и выступами балконов – против садящегося солнца, на фоне вечернего синего неба казалось видением, желто-латунным колеблющимся докучным маревом. И тот же упорный, неотступно вперивший свой взгляд непреклонный желтый свет пронизывал насквозь маленькую однокомнатную квартирку, скользил по белым стенам, засвечивал глаза тяжелолицему грозному Маяковскому на стекле кухонной двери.

Что принесло нас тогда в ту обитель неизъяснимого, не поддающегося рассудку, горевания?

А солнце палило, садило в окна своим светом, и словно всё вокруг плавилось и текло, всё затягивалось в эту тягучую желтую смолу громаднейшего из людских несчастий, и люди, попавшие в эту смолу, – крошечные существа – предсмертно шевелились в ней, как будущие инклюзии в будущем окаменелом янтаре вечности.
Они уже прилетели к своему умершему росточку – старенькие папа и мама, они уже принеслись к месту его жизни и смерти, вбежали, ничего не понимая, не в силах что-нибудь понять, потому что все были, столько чужих и незнакомых лиц, а тебя нигде не было, и никак нельзя было уразуметь – где ты?..
Они озирались, искали глазами... распухшие и черные от слёз.
Седой маленький отец робко и беспомощно сидел, задумчиво глядя в пол, и всё тер о колени закоченевшие руки, а грузная, тяжелая и рыхлая мать слепо блуждала в тесном пространстве квартиры, слепо утыкалась в стены, в людей, в вещи – и гортанно, требовательно-удивленно звала как маленького:

– Фимоцка... Фимоцка... Фимоцка...
Что же ты сделал с ними?.. Как забыл в ту минуту – о них?!

Гневный укор нарастал, наплывал и распухал в груди: как ты мог, как мог?... За что – их – так?!..
И было солнце – оно всё не садилось, оно остановило своё извечное кругообразное скольжение, и была Наташа в черном платке, обмякшая, отупело-вялая в своем женском непонимании и безнадежном, безвинном раскаянии, и была в окнах замершая в смертном параличе Москва: пыльные деревца внизу, унылые плоские крыши пятиэтажек, курящиеся вдали трубы ТЭЦ, прогорклая желтая солнечность первого дня без тебя.
По обычаю задернуты тканями были зеркала. А на плите пыхтел и клокотал забытый чайник. И умершая, но почему-то передвигающаяся и что-то бормочущая твоя мама в черном старом облезлом платье – всё ходила и ходила среди нас, как слепая, и все мы были навеки виноваты перед ней, потому что мы были Москвой, непонятной, ненужной, чуждой жизнью, которая отняла у неё всё и навсегда.
Я выбрал минуту и постоял там, в крохотном объёме помещения, где кончилась твоя жизнь. Вот. Здесь.
А за дверью, из комнаты и кухни слышался хриплый, изумленный, напевно-рыдающий стон матери:

– Где Зубко-ов?.. Где Зубко-ов?.. Где Зубко-о-ов?

И тихо выла Наташа.

И молчал, глядя в пол, отец.

Тебя провожали 7 сентября. Как тогда, меньше года назад, – кавалькадой автобусов мы неслись за город, спеша за Кольцевую, только иными были автобусы, и катили они в Николо-Архангельский крематорий.
День стоял сероватый, мутно-расплывчатый, и около серого, непроницаемо-нарядного длинного бетонного здания, суровой цитадели смерти, у этого странного «аэропорта», – мы долго ждали, когда тебя привезут.
Наконец, в одном подъехавшем катафалке мелькнули знакомые лица: Олег, Яшка, Игорь... Тебя снесли в алом, достойном старого партийца, гробу и установили на специальную колесницу.
Ты лежал в новом костюме с платочком в нагрудном кармане – очень тихий и удивленный, твое лицо, мало изменившееся, чуть похудевшее и сильней означившее древние истоки, было грустно-прекрасно среди цветов. И вызывающе-ярко, задорно и неуместно синел пронзительным кобальтом франтоватый галстук.
И многие женщины, юные подруги в черных прощальных нарядах, слетевшиеся к твоему последнему ложу, ласкали и гладили твое лицо, и приникали к нему, и иногда под их нежными руками рот твой словно чуть улыбался, приоткрывая белые молодые зубы.
Этот крепко спящий красивый молодой человек, конечно, не был тобой, он имел к тебе лишь отвлеченное, косвенное отношение, и лишь одно осталось твоим в неизменности: сдвинутая морщинка страдания над переносицей – она не разгладилась и теперь.
И глядя на тебя в эти последние убегающие минуты, поднимая на миг мокрые глаза от твоего лица и обводя нас невидящим взглядом, старая женщина в черном всё спрашивала:

– К т о, к т о  тебя так обидел, сын?

А я не мог оторвать глаз от этой скорбной ложбинки на твоем лбу. Словно лишь теперь, у гроба, вспомнил и понял её значение в тот сине-лиловый зимний вечер, когда видел тебя живым в последний раз.
Сумрак залил густыми чернилами Тверской бульвар, небо и снег окрасились одним тревожным горьким цветом, когда ты возник вдруг в своем длинном пальто со вздернутыми плечами у ограды Литинститута – случайная встреча, второпях, и облик твой поразил меня неузнаваемостью.
Ты был тяжело, непробудно мрачен, словно угольной пылью присыпали лицо.
С каким-то приятелем ты забегал в Дом Герцена после очередного унизительного рейда по редакциям.
Встретились, остановились – ты смотрел мимо, в даль, за деревья бульвара, туда, где Пушкин, в свою будущую тайну, в ту дождливую сентябрьскую ночь, но я не разгадал этого, я видел лишь, что тебе гнетуще-тяжело, невыносимо – и подтверждением тому была угрюмая черта, прорезавшая сверху вниз твой лоб.
Мы обменялись какими-то пустячными фразами, а я видел, что тебе сейчас никто не нужен, что ты хочешь лишь одиночества.

Но какого одиночества ты искал – я не понял.

Торопливо, глядя в сторону, ты протянул руку и как всегда – крепко и надёжно пожал, прощаясь навек.

– Кто тебя так обидел, сын?..
К т о?

Эта обширная, далеко простертая мысль матери тогда ещё не доходила вполне. Витало иное – острое, пронзающее вопросом и неразрешимостью чувство совершенного преступления.

Но кто был преступником?
Ты – лежащий в гробу?

Ты – поднявший руку на святыню жизни молодой человек двадцати девяти лет? Ты – казнивший себя лютой казнью?
За что – себя? От отвращения к беспощадному лживому миру?
Но ведь все мы как-то живем, пытаемся жить в нём, все дышим одним – за что же ты покарал себя, в чём усмотрел столь громадную, непрощенную свою вину?
В своей лодчонке, в общей жизненной быстрине, – почему бросил весла, отказавшись выгребать? Утратил веру? Или то тобой был наказан мир, наш дряхлый, измученный мир, где поэты отказываются быть и дышать тем, чем могут дышать остальные?
И чем стал тогда твой шаг – предельным воплощением слабости и страха в пугающей чащобе жизни? Или выражением безбрежной гордыни, мстительным бунтом самолюбивого, непризнанного творца?

Всё смешалось, смешалось в нашем доме...

Собрав в душе все обретения предков, скопив в груди всё, ради чего им стоило приходить и продлевать свой род, – ты стал и как бы живым вместилищем всей накопившейся в крови родовой усталости от унижений. И мера усталости превысила всё прочее: она захлестнула и удушила. Честь поэта, честь слова, честь оскорбленной личности восстала против унижений.

У чести – свои законы. И жизнь на бочку – её высший, последний довод.

Так что же – ты не сыскал иного выхода?
Неужто, и впрямь, порой наступает момент, когда лишь одна смерть представляется поэту доказательством миру, что он – и правда приходил, и правда – являлся – создавать и дарить?
Неужто поэт бывает доведен до мысли, что коли не берут рожденное им, пока жив – так быть может мертвому в том не посмеют отказать?
Догадки, домыслы... Попытки выстроить логическую цепь...
Какая логика?! Все мысли над гробом человека, самовольно и беззаконно прервавшего нить жизни, – были лишь пустой схоластикой, не более. Ибо уже никто не мог узнать, о чём думал ты, затягивая последний узел. Был гроб. Крематорий. Десятки плачущих лиц. И нависшее надо всеми чувство совершенного кем-то преступления.
Тебя подняли, понесли.
Нет, того, что было там, в том огромном ритуальном зале, – ты не предусмотрел. Иначе – ты бы никогда, никогда не совершил этого.
Твоя, преступившая высшее из Божеских уложений, навеки погубленная душа должна была бы ужаснуться тому, что разыгралось там! Как ты осмелился... как допустил... тот великий плач над собой, не слышащим и безмолвным?!
Увидев все эти лица, эти глаза – ты стерпел бы всё, преодолел бы все искушения и соблазны, смирил бы все страсти, унял бы уязвленность, ты устыдился бы самой мысли... проклял бы самого себя – но только не подверг бы любивших тебя такой муке, такому страданию...
Протест и укор тебе, спокойному и неживому, всё возрастал, когда вновь и вновь умирала и всё не могла умереть в ногах твоего гроба обезумевшая мать, когда странно улыбался, умиленно-нежно глядя в твое спящее лицо, отец, когда он наклонился и просил:
– Встань, посмотри – сколько у тебя друзей!.. Что же ты сделал, сынок! – говорил – и всё рвал и рвал большие клоки волос из седой головы...
Нас  и, правда, было много – твоих приятелей и друзей – человек семьдесят стояло вокруг.
И древний прощальный плач разрывал высокий потолок.
Но вот служительница нажала кнопку – ты дрогнул и стал уходить вниз, вниз...
И в этот миг плач десятков душ был слит, как гром обвала.
Сомкнулись черные створки. Сквозь слёзы помню черные фигуры мужчин и женщин у желтой облицовки стен – их разнесло, разметало горем и, отвернувшись лицом к стене, они сотрясались в плаче и – один за другим оцепеневали в наступившей тишине.

...Мы вышли, двинулись рассаживаться по автобусам, а из невысокой закопченной трубы с залихватским насмешливым безразличием вылетали клубы черного дыма – они уходили в серое низкое небо, быстро истаивали там, исчезали, превращались в нависшие мутные облака. Мы стояли и смотрели на этот дым – уже без слёз. Просто стояли и смотрели.
И, думаю, во всех сердцах знакомым странным распевом отдавались слова уже ставшего всем известным твоего последнего стихотворения:

пока
пока
пока
ниспровергали Бога
собрался в облака
отечественный дым
и пал великий снег
безвыходно и строго
хотя и не был он
земле необходим

и я тогда решил
собраться и решиться
старинный этот тракт
дорогой полюбить
благословить судьбу
за участь очевидца
и ремеслом строки
вовек не торопить

Да в том и нет беды
пропасть за этим снегом
в степи ни ветерка
уехать молодым
вот вам моя рука
итак ступайте следом
вот там и поживем
вот там и поглядим

В той квартирке на Щелковской не могли вместиться все, съехавшиеся на твою тризну.
Мы поминали тебя посменно, как бы передавая вахту, кто стоя, кто сидя, пили, не чокаясь по обычаю, думали и молчали. И вечным, подводящим черту старинным символом безвозвратного ухода еще одного из племени, – поблескивала горькая влага в маленьком стакане, накрытом ломтем черного хлеба.
Тяготилась без твоих глаз природа – безрадостен выдался хмурый вечер: задуло с севера, резко похолодало, понеслась за окном пыль и зарядил сечь землю косыми струями серый дождь.
И тогда, там, глядя в лица знакомых и незнакомых, я вдруг с отчетливой ясностью постиг тайну совершившегося: то не было самоубийство!
И кто бы назвал происшедшее поединком чести?
Тут «имело место» спокойно рассчитанное, чужими руками содеянное убийство, где исполнитель замысла и он же – жертва – были лишь инструментом, не более.
И я знал – кто убийца, знал – кто всё это сотворил, зачем, почему – но... кого тут можно было «привлечь?» Кому можно было предъявить обвинение – хотя бы даже по мёртвой статье Уголовного кодекса о «доведении до самоубийства?..»

Не мигая, смотрела в одну точку Наташа.

Молчал отец, и семь юных женщин в чёрном неподвижно сидели, обнявшись, кружком на полу, тесно-тесно прижав виском к виску опущенные головы – сроднившиеся в печали твои верные подруги.
– Кушайте, – говорила нам твоя мать, – кушайте, ребята, не стесняйтесь, кушайте...
А спустя совсем короткое время – всего через месяц! – тебя напечатали!
И в том усматривался глумливый парадокс, похожий на закон: требовалось у м е р е т ь, чтобы пробить в печать свое слово, и, видимо, не умри ты – всё осталось бы в неизменности.
Твои стихи увидели свет! В «Литературной газете!» Вышла статья Андрея Вознесенского «Муки музы».
Поэт с тревогой и болью размышлял о судьбах молодых. И центром статьи – были слова о тебе, цитировались стихи. Всего одно только маленькое стихотворение, но всё равно – ты добился того, чего так долго ждал.
Наперекор им всем – ты подтвердил своё звание – поэт Ефим Зубков.
«Выть хочется, – с гневом и горечью писал Вознесенский, – когда понимаешь, что этот поэт уж никогда больше ничего не напишет». Эти слова мастера – дали смысл твоей короткой жизни, они проторили дорогу в печать и другим твоим немногим стихам.
Меж тем в те годы даже намек на самоубийство – был под запретом. И – не грустно ли? Не смешно ли? Не дико? Но, тем не менее, в кратких сопроводительных текстах, представлявших в альманахах и сборниках поэзию Е. Зубкова, о тебе (лишь бы только напечатали!..) – предписывалось говорить как о живом.
На юге, в Симферополе, в крымской земле – урна с пеплом. Навек соединившись с землей, ты уж много лет обретаешься только в людской памяти.
Теперь, когда так быстро и неузнаваемо меняется наша жизнь, – всё больней и печальней думается о тех днях. Как ты страшно поспешил тогда!
Сегодня я уверен как никогда, – поэт обязан был пройти весь путь со всеми сообща, чтобы и ныне быть с теми, ради кого он жил.
Покинув нас – ты слишком многого не узнал. Того, о чём мог сказать стихами жадным до правды людям. Ты был так нужен им!.. Уйдя до срока – ты слишком многих обделил. 
Тебе был дан редкий дар: умение говорить просто и внятно высокие человеческие слова. Не выкрикивать, не сотрясать ими воздух, без грома патетики и натужной экзальтации – произносить их, не боясь быть обсмеянным или непонятым.
Для этого нужна настоящая сила – и она была тебе дана.
Выбив, вытравив из нас веру в эти слова, как веру в Бога и в самих себя, – нас приучили стесняться их и избегать. Мы опасаемся пользоваться ими – видя лишь выспренность и напыщенную фальшь. Как-то забывая мимоходом, что высокие слова – изначально выражают и подразумевают высоту чувств высокой души.
А за высотой чувств стоит многое, и недаром в ней всегда чуяли угрозу и так рьяно боролись с ней силы зла, извечная чернь, ненавидящая Поэта.
Этой отваги чувствовать высоко и сильно и жить согласно этим чувствам – нам так остро недостает сегодня. Быть может, в этом и сокрыта разгадка драмы и тайны нашей истории – и вчерашней, и сегодняшней, и – будущей. Как знать?
С натугой, но неуклонно день ото дня высветляется, очищается от проказы страха наша жизнь. Всё больше в ней накапливается невидимых зарядов человеческого достоинства, искренности, веры, духовной независимости. Всего того, из чего была соткана твоя юная, столь рано простреленная трагизмом мироощущения, душа.
Сейчас, думаю, ты дышал бы иначе. И иными были бы твои стихи. Но тебя – нет!
Прорвав серую пелену, ещё ступая неверно, на ощупь, мы приближаемся к новым рубежам.
«Плывём... Куда ж нам плыть?..» – с этим неумирающим пушкинским вопросом на устах – мы движемся теперь осмысленней и тверже. Коли есть вера – есть и направление. И двигаясь так – мучительными судорожными рывками, сбивая в кровь ноги на ухабах и рытвинах нашего общего горького опыта – нельзя забывать: эту возможность ходить, жить, быть – мы обрели не вдруг. Она закладывалась исподволь и давно. За эту возможность заплачено дорогой ценой и слишком многое отдано.
На деле, не на словах.
1988
От автора. Этот рассказ был опубликован в моем сборнике «Мгновения», вышедшем в свет в 2000 году в  Ганновере в издательстве «Alex-Press»

ПРИЧАСТНЫЕ  ДУШОЙ

Дорогой Александр  Лесин!
Знаю, что у тебя своих забот полон рот, но что поделаешь, ведь ты тоже знаешь старую солдатскую истину: – помогаешь другим и – свое забывается горе.
Тебе это письмо передаст ленинградский инженер Юрий Меламед. Дело в том, что у него был товарищ – ваш симферопольский парень Ефим Зубков. Они учились вместе, а по окончании тех¬никума Ефим Зубков уехал в Симферополь и был преподавателем в ПТУ. Его, к сожалению, не стало. Он умер молодым, ему ещё тридцати лет не стукнуло. Он писал стихи. И Юра Меламед со¬брал всё, что мог, из написанного Зубковым. Из этого собранного, как мне кажется, можно и нужно выбрать достойное Памяти и беспощадной Матери Поэзии.
Податель этого моего письма Юрий Меламед, не поэт, он просто любитель поэзии и хороший товарищ.
Я знаю твой вкус к молодежи и твой беспокойный, не умеющий отказывать, характер. Посмотри всё это хозяйство и сделай достойную память крымчанину, причастному душой своей к поэзии.

Будь. Твой М. Дудин,
Ленинград
22.VI.79 г.

В издательство «Таврия»
Дорогие друзья! Обычно Вы нередко обращаетесь ко мне по поводу написания рецензии на ту или иную рукопись. Сегодня же рукопись одного поэта-крымчанина пришла мне не от ВАС, а «стихийно». Принес её ко мне ленинградский инженер Ю. Меламед. Это – книга стихов Ефима Зубкова «Шаги на рассвете». Автор трагически погиб на одной из строек Москвы. Но стихи его погибнуть не могут, – в чем я убедился, внимательно их прочитав. Это настоящий поэт, а все настоящее не должно быть предано забвению. Поэт успел ска¬зать свое слово, отличающееся глубоким психологизмом, тонкой наблюдательностью и душевностью. У поэта был самый высокий критерий в оценке человека:

Тебе друзья завидуют порой
и бабы улыбаются в придачу
Но я б в разведку не пошел с тобой –
чего ты стоишь, парень, без удачи.

Такой самый строгий «фронтовой» критерий предъявляет поэт ко всей своей жизни. Он всегда стремился быть самим со¬бой, т.е. не разменивать свои чувства и не изменять им, а это, пожалуй, и самое трудное в жизни:
«Судьбы стихами не купить, наоборот, платить судьбою за роскошь быть самим собою всегда приходится платить».
Выписывая здесь эти строки, я нарушил авторскую их раз¬бивку, чтобы показать, что дело не в ней, а в силе той «речи души», которую мы зовем поэзией.
Прекрасны стихи: «Пора бы главное усвоить», «Лето город отдает», «Воспоминаньями томим», «Вбежать, поцеловать ладош¬ку» и многие, многие другие. Как точно, с какой психологической достоверностью сказано:

Уж лучше быть
с собой в разлуке
чем час
не видеться с тобой.

Многие крупные поэты нашей страны обратили внимание на стихи Ефима Зубкова. Это естественно, потому что талант – явление от¬нюдь не частое.
Свое письмо я шлю Вам, дорогие тавричане, чтобы обратить Ваше внимание на это яркое явление и порекомендовать Вам издать книгу стихов Ефима Зубкова.
Леонид Вышеславский,
лауреат премии им. Павла Тычины «Чувство семьи единой»,
член президиума Союза писа¬телей Украины
6 декабря 1979 г. Киев

РЕЦЕНЗИЯ
на книжку стихов Ефима Зубкова «ШАГИ НА РАССВЕТЕ»

Ефим Зубков провел свою юность в Ленинграде, будучи сту¬дентом радиотехникума, он печатался в многотиражных газетах и в сборнике «Моя Светлана» (Лениздат, 1965 г.). Скромен, очень скромен был этот молодой поэт. Даже первые свои публика¬ции не решился подписать своим именем. И поэтому ленинградцы знают его как Ивана Зимина. Лишь после его безвременной смер¬ти многотиражная газета радиополиттехникума дала несколько подборок из тетради поэта, дала портрет и очерк о нем, Ефиме Зубкове.
С большими трудами друг Е. Зубкова собрал то, «что успел написать поэт за свою короткую жизнь. Эта рукопись сейчас перед моими глазами. Она достойна печати. Из неё мы отобра¬ли большую подборку для сборника молодых поэтов Ленинграда. Жаль, что не можем поместить все написанное...
Книга стихов Е. Зубкова – сама искренность, не лукавит поэт ни единой строкой, а потому особенно интересно читать эту исповедь сердца, влюбленного в жизнь, какой бы стороной не по¬ворачивалась она к человеку. Ефим ЗУБКОВ принимает и радость, и горе с тем мужеством души и разума, которое по плечу не каж¬дой молодости. Печаль свою он не только переживает, но и обосно¬вывает своим честным и прямым разумом, словно бы говорит сверстникам: вот она какая, печаль юности, вот её истоки, а вот – пути избавления от неё. Радостью он не пользуется в оди¬ночку, хочет обогреть ею окружающий мир.

«Отдать полжизни
задарма
рискуя насмерть
простудиться
согреть за пазухой
синицу
какая
скверная зима»

или

«не стоит горевать
по мелочам
судьба
она сурова
но прекрасна...»

В первых её разделах – программа лирического героя: принимать жизнь такой, как она есть, не завидовать более удачливым, бороться за выполнение общей задачи, не уходить от трудностей:

«Не завидую, не плачу,
То теряю, то ищу.
Все могло бы быть иначе –
Сам иначе не хочу».

Большой цикл о любви (тоже в первом разделе книги) начисто лишен эмоциональной замкнутости, ухода в себя. Никак не назовешь эти стихи «стихами для двоих». Лирическая героиня поэта – это женщина с судьбой трудной и высокой, женщина, которую надо защитить и согреть, возвеличить и обоготворить, и которая сама в силах помочь мужчине. Человечная и понятная во всех своих удачах и просчетах, она права уже тем, что жен¬щина:

соседство снега и травы любви
житейские контрасты
Вы то ужасны
то прекрасны
и я Вас все люблю
а Вы?

Юность склонна к максимализму, и Ефиму Зубкову не чужды слова горькой иронии, направленной на порок и зло, строки беды и одиночества. Но словно бы стальная пружина рывком вы¬прямляется после таких строк, и вот уже поэт, согнувшийся бы¬ло под бременем чужого равнодушия и предательства, бросает вызов своему противнику:

«Ты, парень, вроде и хорош и прост,
Но ты смеешься, если рядом плачут.
Мне хочется задать тебе вопрос:
Чего ты, парень, стоишь без удачи?»

Заключительный цикл книжки – стихи о службе в армии. Снова и снова обходится поэт без бодряческих выкриков. Да, нелегка служба в армии. Может быть, чревата она и разлукой с любимой, и тоской по родному дому. Но все оправдано тем главным, что рождается и живет в воине – зрелость и мужество души; перед которым кажутся мелкими все печали юности:

«Вот и все
И бесповоротно
начинается этот год,
где построенная поротно,
юность армию познает.
Опустели мои причалы,
Редко пишут мои друзья.
Надо все начинать сначала.
Кто сказал, что сначала нельзя?»

или:

«Потом почувствуешь усталость,
когда запаса не осталось
руки от пульта оторвать.
Команда странная «протяжка»
как бы последняя затяжка
и – невозможно спасовать».

Молодость не помешала Ефиму ЗУБКОВУ СОЗДАТЬ СТИХИ, полные мудрой доброты («Дон-Кихот», «Стареет женщина», «Зачем судьбы сургучная печать» и другие). Это – от широты и щедрос¬ти сердца, от качеств, присущих истинной одаренности.
Книжку необходимо издавать не только потому, что она талант¬лива, но и потому, что она совершенно самостоятельная по го¬лосу. Голос Ефима ЗУБКОВА ни с чьим не спутаешь. Это – поэзия чистого и верного настроя, самостоятельная и запоминающаяся.
Хотелось бы сохранить особенность рифмы – стихи без пунк¬туации, символизирующие непрерывность хода мысли, бесконечность познания жизни.

Н.В. ГРУДИНИНА,
член Союза писателей СССР,
составитель сборников молодых поэтов Ленинграда,
1980-ые


В ИЗДАТЕЛЬСТВО «ТАВРИЯ»

Уважаемые товарищи!
В этом году (1986 – ред.) 3 сентября исполнилось 10 лет со дня смерти моего близкого друга и вашего земляка Ефима Зубкова.
8 лет назад в вашем издательстве вышел сборник «Утренние поезда», где было напечатано несколько стихов Е. Зубкова.
В 1987 году исполнилось бы 40 лет моему другу, и как это было бы справедливо и достойно его памяти, если бы издательст¬во выпустило сборник его стихов. Живы родители Е. Зубкова, его помнят друзья, песни его поются по стране, читаются его стихи.
Мне трудно говорить о степени их художественности, но я уверен, что так увлекаться поэзией и увлекать других мог толь¬ко незаурядный человек, который, будучи строителем по профес¬сии, строил (и не только для себя) удивительный мир стихов.
Так случилось, что все написанное Зубковым, сохранилось у меня.
И вот, спустя уже более 10 лет,– мне кажется, прочитавшие стихи, увидят ту свежесть и восприятие мира и безыскусность, ту «сложную» простоту, что так свойственна настоящим стихам, и иногда грустным, как чаша жизни.
Я очень благодарен А.Ткаченко, который в свое время по¬мог первой публикации в сборнике «Утренние поезда», пони¬маю, что это нелегкий труд, однако, ну кто мне кроме вас, ува-жаемые товарищи по перу Е. Зубкова, сможет напомнить о том, что жил и писал этот навсегда молодой поэт.
Я не претендую на авторство составителя. Но взял на себя смелость предложить свою систематизацию подборки стихов Е.Зубкова.
Прилагаю копии отзывов о стихах, написанные для вашего издательства и других;
 Н. Грудинина, В. Логинов, М. Дудин, Л. Вышеславский, И. Малярова, А. Вознесенский.
Я был в Симферополе 2 дня. 3 – 4 сентября. В издательстве «Таврия» никого не смог застать, поэтому отправляю по почте.
МЕЛАМЕД ЮРИЙ АРКАДЬЕВИЧ.
121028 Ленинград, ул. Пестеля, д. 11, кв. 140.