Семейные забавы

Николай Тряпкин
А Настасья моя у меня была бабка вторая,
Но жила вместе с нами, поскольку с сынком разошлась,
А ещё потому, что душой была слишком простая
И отцу моему по характеру слишком пришлась.

Жили зять и старуха в таком обоюдном согласье,
Как не часто бывает в семейных твердынях у нас.
И у сватьи Марины зубок был на сватью Настасью:
Ревновала старуха и даже грозилась подчас.

А Настасья моя всё молилась Борису и Глебу
И в повадках была столь степенна, добра и скромна,
Что отец без неё не коснётся, бывало, и хлеба
И всегда назначал ей первейшую стопку вина.

А когда уж и сам опрокинет стакашку-другую,
То начнёт балагурить, смущая старушкин покой:
«Ах, маманя, маманя! Ты слышала новость такую?
Никанор-то Петрович женился, кажись, на другой».

Это, значит, – про тестя, про старца её – Никанора.
Дед был знатный форсун и по женскому делу мастак.
Знаменитый сапожник, мудрец, краснопевец и ёра –
Он всегда был в округе предметом бесчисленных врак.

Мой отец его чтил. Да и дед выдавал свою дочку
За Ивана – солдата, по древу лихого спеца:
«За таким не помрёшь. Выходи-ка, Параня, – и точка».
А Параня – дрожала: попробуй не слухать отца!

Так что это и было причиной такого явленья,
Что в России родился ещё один бедный гусляр.
Но родитель об этом позднее узнал, к сожаленью,
А тогда он был шустрый, беспечный Ванюха-столяр:

С бабкой выпить любил, промелькнуть в боевой гимнастерке,
Чесануть язычком, закрутить рыжеватый усок,
И над тестем своим порассыпать свои приговорки,
И над тещей своей подтрунить иногда с полчасок.

И однажды, к примеру, такая случилась картина,
Это помню я четко, хоть было так жутко давно:
Мой родитель стоит в самодельной рубахе холстинной,
И хохочет вовсю, и глядит в боковое окно.

Он хохочет так громко, что я привскочил на постели,
А отец так и пляшет, смеясь всё сильней и сильней,
И всё бабку зовёт через те ли створчатые двери:
«Эй, маманя, маманя! А ну-ка сюда поскорей».

И подходит старуха, оставив на кухне посуду,
А родитель – ха-ха! И в окно указует: «Гляди»...
Так и вижу теперь и по смерти, кажись, не забуду,
Как смотрела старуха, прижавши ладони к груди.

И стояла она, и глядела в окно боковое,
И так горестно пела, кофтёнку рукой теребя:
«Ах ты, старый охальник! Знать, Бога-то нет над тобою.
Ах ты, сивый козёл! Не знавать бы вовеки тебя».

Погрустила вот так – и опять уплыла из светлицы.
Подскочил я туда же... И вновь – так и вижу теперь:
То мой дед Никанор лебезит пред соседской девицей,
А девица хохочет, – такая паскудная дщерь!

Через столько-то лет, из глубин непроглядного мрака –
Заливается деда, залётным поёт соловьём!
Так и вижу его: в сапожках из зеркального лака,
В кумачовой рубашке и с верным своим костылём.

Он дорожку держал, без сомнения, к нашему дому:
И со мной поиграть, и старуху свою пожурить.
Да ведь вот – завилял, заигрался совсем по-другому,
У соседского дома водички решил, знать, испить.

И уж так-то старик перед кралею той извивался:
То подрыгает ножкой, то пальчиком ей погрозит!
А родитель смотрел – и от смеха вовсю надрывался:
«Ах ты, старая шельма! Какие ведь куры творит!»

А старик перед ней: то костыликом лихо помашет,
То рукой пофинтит, то зеркальным своим сапожком...
Ах ты, грех человечий! Не сеют тебя и не пашут,
Заявляешься к нам – да и стелешься райским лужком.

Через тысячи лет, через омуты вечного мрака –
Неизменна потеха, всё та же извечная дурь!
А соседская девка! Такая ведь тоже собака:
Только песенку спой да глазочек умильно прищурь!

Пронесутся года – и про нас, может, кто-то вспомянет
И вот так же промолвит: «Господь их, конечно, прости!»
Только пусть он сначала в стихи мои эти заглянет,
Чтобы знать, как у песни концы поскорее свести.

1982