В день явления Гумилева, и не только...

Александр Александрович Логинов
Стихира! Живи высоким и настоящим!

Николай Гумилев
Символизм Акмеизм Футуризм Кубофутуризм Эгофутуризм Имажинизм Конструктивизм Вне школ Крестьянская поэзия Сатирическая поэзия «Центрифуга» «Мезонин поэзии» «ЛЕФ» Обэриуты



Слово

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.

Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово это — Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.


 

Заблудившийся трамвай

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, — конечно тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят — зеленная, — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла!

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравьи
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

  Автор:
    Николай Гумилёв
    Дата:
    29-30 декабря 1919 года

...отрывки из эссе о русской поэзии...

    Мы тут живем умно и некрасиво.
     Справляя жизнь, рождаясь от людей,
     Мы забываем о деревьях…
                Николай Заболоцкий


Я знаю, что мне не успеть за стремительным временем. Теория относительности
Эйнштейна не сработает. Я живу сегодня и сейчас. Именно в эту минуту, в эту секунду рождаются и умирают люди. В эту минуту и в это мини-мгновение берут начало землетрясения, торнадо, цунами и другие… Стихии сильнее нас. И всегда будут сильнее. Космический механизм, его детали, из коих и складывается всевластие,  сконструирован не в наших лабораториях. Единственное, что мы можем: взрывы, теракты, войны. И их мы  выпестываем  в себе. Истоки их – ненависть и равнодушие...

...Когда-то Блок сказал знаменитое:  «Слушайте музыку революции!». Многие заслушались.… Но не полыхнула Европа. Досыта нахлебалась крови крестовых походов. Варфоломеевской ночи за глаза хватило.  «Европейская ночь» Ходасевичв двадцатого века была еще впереди.
Сегодня наследники Наполеона с гордостью поют великую «Марсельезу». Но не отзывается мое сердце. Не французское сердце у меня.
…За окнами 11 декабря 2010 года. В две печи отогреваю жилище. Экран моего телевизора черен. Мятежная Манежная площадь врезалась в  память, в мозг. Подкатывают, накапливаются, как комок в горле, стихи,  которые так хочется  выкричать в распахнутые окна, или –насколько хватит сил – в форточку. Я кричу, но голос мой глух.

- Наполовину пуст мой стакан. Отяжелели веки. Выбросить, что ли, горный десант где-нибудь на Казбеке. Слов патрули – по отрогам, в высь! С разных сторон  и – к пику! Так надоела сладкая жизнь, райская земляника. В наших широтах ее не счесть. Давимся, но глотаем. Сны, как густая медвежья шерсть, в ночи мои врастают. Горних вершин не хватает мне.…Душит равнинный ветер…
Белая лошадь заржет во тьме.
Черная ей
Ответит…

...В году пятьдесят третьем, в пригороде Тихвина, где одно время  мы жили - ночи представлялись мне не просто темными. Жуткими. В одну из таких ночей возвратился мой отец из города. С работы. А была она – посменной. Возвратился, как всегда, пешим порядком.. Я уже почти спал, но краем уха расслышал вздохи и  ахи мамы, переходящие в плач:» Ой, Саша! Ой!...Да что же это такое!... Все! Всё! Надо уезжать отсюда. Хватит с меня и слез и всего…»
А утром, в крошечной прихожей, в углу, под ветошью, я обнаружил рабочую фуфаечку  отца. Исполосованную, видимо ножами, так, что клочки ваты вываливались наружу. И хоть мать с отцом пытались скрыть от нас, детей, этот случай – да разве утаишь.
Отбился в ту ночь батя от урок. Железной тростью отбился. Всегда при себе носил. Бандитское послевоенное советское время. С элементами героизма. Похожее на нынешнее. А зарплату отец в дом принес. Надо же детишкам своим хоть по конфетке в праздник купить.
В скорее с Тихвином мы попрощались. Попытались родители прижиться на Волховстрое.  Да не удалось. И вернулись на мамину родину.
И вот я смотрел в эту щель тюремного забора. И почему-то страх не пронзал моё детское сердце. По ту сторону – так же всходило солнце. Все выглядело достаточно мирно. Только вот эти солдаты с автоматами нарушали равновесие в природе и в душе моей. Да еще этот частокол, отделяющий конвойных и конвоируемых от меня, моих родителей, от родителей моих друзей-сорванцов. Совсем, как тогда – в ленинградском зоопарке. Звери за железными решетками. В клетках.
И, когда потом, меня четырнадцатилетнего пацана в комнате техникумовского общежития, расположенного в зоне железных дорог заводского района города Ярославля, местная шпана, мнящая себя уркаганами, пинками забивала под кровать – мне было не страшно. Я плакал от бессилия. Мне бы тогда эту папину железную трость. А там, надо мной, кипели карточные страсти.» Ты че, сука понтишь! Вскрыл. Быстро!.. «Бура» да «Сека», Сека да Бура  гуляли в дни стипендии по нашему общежитию.
А ко второму курсу я окреп. Начал тягать гантели да гирьки. И у меня появились друзья.. И кое-какая «мазёнка» там, за стенами общежития, среди приблатненной шелупони заводских районов. В нашу комнату они больше не заходили. Себя удалось отстоять. А вот других… Да уж чего теперь об этом.
Так, что тот тюремный забор, неким образом разделил, разрезал мою детскую душу на две половинки Одна осталась там – с моей рекой, с облаками, купающимися в ней, с дождем и ветром, закаляющими мое тело, с грустной улыбкой мамы, с внимательно изучающими глазами отца; другая – уже начала прощание с обаянием задорной Песни о встречном, и что-то похожее на осознание такого понятия, как человеческое достоинство, появилось в ней. И что люди могут жить – в клетках И по своей и по чужой воле. А позже, когда я кое- что повидал и узнал, -  и сами принимать звериное обличье…
  Впоследствии, когда я смотрел фильм Никиты Михалкова  «Раба любви», то каждый раз наблюдая сцену побега главной героини от жизни (а от чего же еще?) на улетающем  в никуда трамвае, я невольно и безголосо кричал вместе с ней: «Люди! Вы – звери!».
   А тот трамвай летел между прошлым и будущим, блуждая во времени, вырываясь к свету, и снова ныряя во тьму, и оказывался тем самым горько-знаменитым «Заблудившимся трамваем» Николая Гумилева. И никто из его пассажиров так и не смог попасть в Индию Духа. И белой вьюгой из окон, дверей вылетали и кружились в дьявольской пляске оплаченные и оплаканные жизнью билеты. А в последнем вагоне билась о кровавые стенки голова поэта:
«Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне».
Голова  поставленного к стенке и расстрелянного русского поэта. Тогда  душеспасительных разговоров не вели. Год 21-й.

               
      
    … 1980 год. Я пытаюсь заснуть в угловой комнате общежития Литературного института. Толик Смирнов, мой сосед по комнате,  студент 2-го курса, приходит в себя где-то там, в  больничных палатах института Склифоссовского. Он выпал из окна. Подвыпил. И захотел доказать себе, или кому еще… А три дня назад он читал мне наизусть Рубцова «…Поэт, как волк, напьется натощак. И неподвижно, словно на портрете, все тяжелей сидит на табурете и все молчит, не двигаясь никак…»
  Хороший парень. Со станции «Дикая» на Вологодчине. Светлое лицо, волосы. Черты лица крупноватые, но правильные. Глаза добрые, но затаенные в своей думе. На всей его натуре словно лежит  печать невыразимого.
    Ничего, оклемается. Вчера навестил его. Уже с сестричками из медперсонала шутит. И опять Рубцова читает. Может, что другое в его стихах найдет. Хотя уже знаю: ничего больше с ним не случится.
После 2-го курса я уйду на заочное. А он уедет в Вологду.  И больше не вернется в институт, «где жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». В первые годы перестройки заедет ко мне в Каргополь, в гости. Заведет разговор о стихах, но уже без прежнего энтузиазма. И, что странно, о коммерции. Затем через полгода-год позвонит, спросит – нет ли у меня кое-каких денег на открытие некоего дела. И исчезнет.  И больше не появится ни в моей жизни,  ни на полосах газет и страницах журналов. Жаль.  Впрочем, кто его знает. Вон Миша Анищенко, тоже литинститутовец, из Самары, двадцать лет молчал, а теперь он один из лучших современных  русских поэтов.И физическое его отсутствие на земле  для меня это печаль и не более. Потому что со мной остается радость его обнаженного поэтического слова....

Была Песня о встречном. Страна встает со славою навстречу дня.  Но было

    и - Все уйдет. Четыреста четыре...

     И все-таки ночь укачивает меня. Сегодня  читал Бориса Корнилова. « Песня о встречном» уже не звучит. А вот стихи живы. Во всяком случае, для меня. Я почти засыпаю под Качку на Каспийском море. Мои губы вышептывают:

За кормою вода густая —
солона она, зелена,
неожиданно вырастая,
на дыбы поднялась она,
и, качаясь, идут валы
от Баку до Махачкалы…

Строфы-волны поднимают меня. Проваливаются. Пропадают. Появляются вновь.

...Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берёт начало,
а бесчинствует на земле.

Опять провал. И опять на вершину вала.

.. Что мне море? Какое дело
мне до этой зелёной беды?
Соль тяжёлого, сбитого тела
солонее морской воды.
Что мне (спрашиваю я), если
наши зубы, как пена, белы —
и качаются наши песни
от Баку до Махачкалы.

Я вижу этого человека. Невысокого, крепко сбитого, с просоленным телом. Как говорил Николай Тихонов: «Гвозди бы делать из этих людей. Крепче бы не было в мире гвоздей»
  Да нет, гвозди, они гнутся. Металл не тот. Тут легированная сверхпрочная сталь. И - винтом, винтом, по резьбе! В палубу главного крейсера Страны Советов. Тут только или сломать с металлическим хрустом, или по самую шляпку ввинтить. Заподлицо. И чтоб – ни следа. И только так.

   Плещут, качают меня волны Каспия. Мешается явь со сном. Я куда-то лечу по вращательной, замкнутый в неком кубе с непроницаемыми для света стенками. Взмахиваю руками, пытаясь обрести равновесие, определиться в пространстве. Полет куба становится все менее и менее хаотичным. Наконец, он занимает определенное положение. Я пытаюсь открыть глаза и не могу. Прикладываю пальцы к векам. Раздираю их. Темь. Ни намека на свет, на двери, окна. Но я понимаю и осознаю, что это та же комната, из которой совсем недавно выпал из окна мой товарищ, Толик Смирнов. А сейчас окон нет.
    Где-то  рядом, за одной из стен, слышу какое-то движение. Шаги с прицоком. Видимо, сапоги с подковками. Что-то сдвигается. Скребет по полу, скрежещет. Стул или табурет. Шелест бумаг. И внезапно – резкий хлопок. Словно кто-то ладонью прибивает надоедливую муху к казенному сукну стола. Ощущение, что там, в соседней комнате, - двое. Второй – неподвижен. Но тяжелое и хриплое дыхание выдает его присутствие. Минута. Вторая. Тишина. И я было опять погружаюсь в небытие…  Но меня возвращает к жизни резкий раздражительный голос:
« Ну, предположим, вы не заговорщик. В прямой контрреволюции не замечены. Предположим. Но как живете в последнее время. Пьете. Дебоширите. За языком своим не следите. А не вас ли мы еще недавно надеждой советской поэзии называли. Да, да! Называли. Все условия вам создали. Все печатные органы были открыты. За песенкой своей хотите спрятаться? Думаете, вас любовь народная защитит? Не думайте. У нас много поэтов хороших и разных. Другие песни напишут. А если и будут вашу распевать, то мы ее народной назовем. Никто о вас и не вспомнит лет так через пять».
  Тишина. Скрип ремней. Легкий хруст позвонков. Словно кто-то потягивается. Зевает сладко и устало. И снова - "Вот это что за стих.?»
. Глухо звучат слова. Но четко, с расстановкой, безжалостно, как метроном:

Всё уйдёт. Четыреста четыре
умных человеческих голов
в этом грязном и весёлом мире
песен, поцелуев и столов.
Ахнут в жижу чёрную могилы,
в том числе, наверно, буду я.
Ничего, ни радости, ни силы,
и прощай, красивая моя.

Сочиняйте разные мотивы,
всё равно недолго до могилы.

И до истеричного визга: - «Да это же наши советские люди читают! И чьи это четыреста четыре умных человеческих голов?! Нет больше вашего крестника Бухарина! Нет! И дружок ваш, Павел Васильев, был такого же поля ягода. Разгуляй – рубаха. Жаль, что вас нельзя уже обоих, разом, да на русском поясочке за яйца подвесить».
  И снова смех.  Булькающий. Пугающий.
«Запомните. Там… фашизм уже поднял голову. А под это дело – вы пойдете в самый раз. Пшел вон, соловушка».

И снова удар по столу. Ладонью. Видимо, ребром. С оттяжкой. По уже  раздавленной мухе…
Голоса стихли…

. Кружится моя комната. Летит сквозь время. Сквозь вспышки памяти. И опять смешалось прошлое, будущее и настоящее. Я снова лежал на кровати в полутемной комнате общежития – бездомный и притихший.  И только какой-то далекий – далекий легкий посвист пробивался сквозь густую перенасыщенную московскую ночь, просачивался сквозь стены. Он нарастал, набирал силу .. И вот уже тонко-тонко зазвенел пустой стакан на моем ночном столе… Медленно, но неотвратимо сдвигаясь к краю…

…а земля дышала, грузная от жиру,
и от омута соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода — зелёная, живая —
мимо заводей несётся напролом,
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом…
…Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке.

И словно голубка в сердце  мое залетела. И отозвалось оно. И утихло. Спасибо тебе, поэт. И сон окутал меня, приобнял и вынес в  декабрь 2010…

    И снова мысли мои идут по кругу.  С трудом ложатся на бумагу. Но ничего. Не будем спешить. Это тогда они спешили. 20 февраля 1938 года – приговор. И в тот же день расстрел. Или в ночь. Прощай, Борис Корнилов. И здравствуй!
Использованы отрывки стихотворений Бориса Корнилова : Качка на Каспийском море и Соловьиха. А также стихотворение – Все уйдет. Четыреста четыре…
        Декабрь -  январь,   2010 – 2011 - 2014 неоконченный. год

Александр Логинов