Среди земли. Книга

Евгений Сельц Для Блк
В ТОЧКЕ СРЕДИННОСТИ МИРА


Приступая к этому предисловию, я собиралась написать о том, что поэзия Евгения Сельца рассчитана на искушенного знатока и ценителя классического стиха, что его внутренне свободная манера в то же время опирается на подчеркнуто традиционное следование великим канонам русской поэзии, что безупречное владение инструментовкой — игра размерами, аллитерациями и ассонансами — служит поэту лишь средством для парения внутри стихового пространства, ну и еще о том, что стихи Евгения Сельца пронизаны образами мировой культуры и поэтому неразрывно связаны с классическим направлением русской поэзии.
Все это, в сущности, было бы правдой.
И все это было бы правдой не вполне.
Потому что все вышеперечисленные достоинства отнюдь не объясняют и не обеспечивают того объемного, противоречивого и ускользающего от определения впечатления, того странного равновесия душевной гармонии с душевным же дискомфортом, которое возникает по прочтении этой книги.
Когда переворачиваешь лист и вступаешь в это поэтическое пространство, ты — как в глубину вод
— погружаешься в толщу мировой культуры, тебя окружают, обступают ее образы, словно античные статуи, погребенные на дне залива. Тут и Греция, и Рим, и Россия; тут торговый переулок Средиземноморья неожиданным образом сливается в туесе берестяном с пересыпающимися звуками почти ионической речи...
Поэтическое пространство Евгения Сельца обладает глубиной, стереоскопичностью, и оно не статично, оно движется во времени, оно словно течет мимо тебя, обтекает, — как морское течение обтекает прибрежные рифы, — с каждым мгновением неуловимо меняясь.
Точные и неожиданные штрихи окружающей жизни, мимолетные картинки быта, поэтической интонацией преображенные в приметы бытия, обобщены, объединены сильной рукою скульптора, принуждены в ту единственную, необходимую поэту форму, что призвана хранить содержание и смысл, игру мысли и чувства, — подобно тому, как хранится мед в совершенном по форме сосуде:

…Вот ортодокс в автобусную дверцу
втирается, как плавленый сырок;
вот эмигрант читает на ходу
брошюру о лицензиях и визах,
как будто вид на жительство в Аду
серьезная проблема; на карнизах
под козырьками раскаленных крыш
сидит пернатый люд, клюет кусочек;
на заживо зажаренный цветочек
благоговейно писает малыш;
проехал агарянин на осле,
за ним еще один на "мерседесе";
прошли 100 грамм, как пауза в процессе
ударной плавки на Святой Земле...

Поэтический мир Евгения Сельца пронизан — как фуга сложнейшими музыкальными ходами — системой взаимосвязанных тем, нагружен голосами и подголосками. Этот мир порою беспощадно ироничен, отстранен, холодноват. При первом прочтении стихов возникает образ некоего глаза, под прицелом которого, как на вертеле, проворачивается окружающий поэта знойный мир Средиземноморья.
И лишь когда пристально вслушаешься в звучание чуть отстраненного речитатива, начинаешь различать интонации душевной боли, имя которой — не чуждость, не ностальгия, а более глубинное сожаление об устройстве этого мира, в котором человеческое "я" так хрупко, так незащищено и так, в сущности, бездомно.

В ночном эфире запах шашлыка.
Такси стоят в загоне, нервно порская.
И пахнет хвоей елка бутафорская
В витрине эмигрантского ларька.

Вообще, образ ночного такси несколько раз летуче вспыхивает огоньком на страницах этой книги — своеобразной поэтической конструкции — задуманной и построенной на удивление прочно: срединность, средоточие, средостение лежит в основании каждой главы, которые и называются — "Среди земли", "Среди любви"... Надежность, подлинность чувства нахождения в точке Срединности Мира, даже если ни на минуту не прекращается работа по осмыслению этого чувства.
Но этот, как бы случайный, промельк летучего ночного такси вносит чистую и высокую ноту беспредельного метафизического одиночества поэта, приподнимает — над прочностью земли — непрочность человеческой жизни, человеческой любви.
Может быть поэтому, когда я читаю книгу стихов Евгения Сельца, в моем воображении с такой настойчивостью возникает воздушная дорога на столбах, плывущий над землей фуникулер, летящее такси в нагретом воздухе Средиземноморской ночи...

Давай прощаться. Песенка стара...
Рассвет грядет. И струны расплетаются.
Такси, махнув крылами, разлетаются
с кормушки ресторанного двора.
Ущербный месяц с ликом старичка
бредет в постель холодную на полюсе.
И ночь уже качается на волосе,
как музыка на волосе смычка.

Дина Рубина



Часть I. Среди любви

        nnn

Циркулем вечность водит.
Чертит круги она.
Лишь Солнце-жена уходит,
приходит Луна-жена.

Так ходят они от века.
И два у меня лица:
счастливое - человека,
и жалкое - мудреца.

        nnn

Как долго весна копошится
в проулках, дворах, тупиках!
Но всё ж закипает ушица
в продутых зимой котелках.
Но всё же, но всё же, но всё же
душа прозревает весну,
становятся страхи положе,
любви уступив крутизну.
Пушистыми почками ива
набухла у мутной реки.
Она и не ищет мотива -
во имя, назло, вопреки...
Она не казнит и не судит,
лишь сталкивает, как всегда,
высокое, чистое "будет"
с пустым и туманным "когда".

        nnn

Вот первый луч, как шило из мешка.
Что б ни было, а утро мудреней...
Как волосы сквозь зубья гребешка,
моя любовь сквозь частоколы дней
течёт. И неба бледного лоскут
глядит на то, как волосы текут.
И от явления на волоске
прозрение топорщится в мешке...


        nnn

Художнику достаточно того,
что женщина,
из дому выходя,
забыла зонтик.
"Значит будет дождь", -
решил один.
Другой отбросил кисть
и стал писать письмо своей жене,
которой не писал уже полгода.
"Соскучился...", - подумал он.
А третий
раскрыл огромный зонт, как парашют,
и бросился за женщиной вприпрыжку...

Но в это утро не было дождя.
Ведь для дождя,
поверьте мне,
не повод,
что женщина,
из дому выходя,
забыла зонтик...

        nnn

Мне стоило только другому сказать
о том, что случилось со мной,
как сразу рассыпалась главная суть
случившегося со мной.

Расплавилась нить, помутнела финифть,
пошла кутерьма кругом...
Я должен был это в себе схоронить,
а я растворил в другом.

        nnn

                Татьяне

На западе истлел последний уголёк.
Вползла на землю тень, прохладу источая.
Ущербная Луна качается, скучая.
Рельеф её морщин то близок, то далёк.

То близок, то далёк и сон. Теряет свет
стекло: не до морщин его чернильной тверди.
И ожиданье сна, как ожиданье смерти,
растягивается на сотни тысяч лет.

Сквозь сотни тысяч лет щелчком отправлю в путь
последний уголёк истлевшей сигареты,
чтоб отразился он в чернильном чреве Леты,
чтоб прикурил Харон и отдохнул чуть-чуть.
Чтоб отдохнул чуть-чуть весь Божий мир от дел.
Чтоб задремала ты, и Ангел прилетел.

        nnn

Дремота. Немота. Гипноз дождя,
который далёк.
Сияет полночь шляпкою гвоздя,
что вбит в потолок.

Портьеры обветшалое сукно
свисает ничком.
Фонарный глаз таращится в окно
циклопьим зрачком.

Фантазия монашкой молодой
явилась стене -
под небо тянет тонкую ладонь
за милостыней.

И джезва, что порой была горда
кофейным нутром,
являет пересохшую гортань,
как некий синдром.

И отражают сущность бытия,
такого, как есть,
две чашки из-под давнего питья,
какого - Бог весть.

И человек, желающий украсть
хоть миг у веков,
едва в себе удерживает страсть
времён ледников -

уснуть. И в ожидании дождя
к окошку идёт.
Луна сияет шляпкою гвоздя,
что вбит в небосвод.

И тихо шепчут губы чудака:
"Откройся, Сезам!"
И птицей потревоженной рука
взлетает к глазам.

И нам, не спящим, кажется: вот-вот
надлунная тьма
сорвётся и обрушится с высот
на наши дома.

Город

"В северной части мира
я отыскал приют".
И. Бродский

Здесь очень северно. Почти что
куда ни ступишь - всё южнее.
Здесь каждый уличный мальчишка
к тебе относится нежнее,
чем к самолету. Аппараты
летательные в небе чаще,
чем мнимые аристократы,
стихи под нос себе бурчащие,
как молитву.
Зимний сплин за
любое слово мстит жестоко.
Двояковогнутая линза -
земля и небо - для потока
фотонов труднопроходима.
А для молитв твоих - тем паче.
Перед глазами клочья дыма.
И выдох ничего не значит:
он - дым.
На гулком перекрёстке,
о пустоту прилавки стёрши,
молчат сутулые киоски.
И старенькие киоскёрши,
как рулевые в рубке судна,
плывут, метель одолевая.
Машины кашляют простудно,
завидуя стезе трамвая.
В потёках, дырах и заплатах
центральный рынок смотрит глыбой.
И маркитантки в маскхалатах
торгуют беляшами с рыбой.
Плакат аптечный просит слёзно
лекарства потреблять разумно.
Всё относительно серьёзно.
И относительно безумно.
Безумен, например, от фона
твой силуэт. И фон безумен.
Безумна трубка телефона,
когда отказывает зуммер.
Безумен спор струны Эола
с глухонемым "венцом творенья".
Но что-то действует на голос,
как голод на пищеваренье.
И это "что-то" тянет, точит,
морочит, мучает.
И мнимый
аристократ идёт к любимой
и всё бормочет,
всё бормочет...

Посвящение деду

Позволь-ка, побуду и я стариком,
поставлю в подсвечник свечу,
былые долги посчитаю тайком,
посетую, побормочу,
помыслю ревниво о людях вокруг,
над книгой внезапно усну,
кусок оброню из морщинистых рук,
бульоном на скатерть плесну.

Позволь-ка, побуду и я стариком,
раздумаюсь возле окна,
увижу, как августовским мотыльком
ко мне прилетала Она,
в стотысячный раз весь альбом просмотрю,
на ровном полу оступлюсь,
и сына седого слегка пожурю,
за внука пред ним заступлюсь.

Позволь-ка, побуду и я стариком,
цветы на окошке полью,
слезящийся глаз успокою платком,
у старых часов постою...
Твой нынешний внук, он почти не знаком
с тем внуком, что в сердце твоём.
Позволь-ка, побуду и я стариком,
нам будет уютней вдвоём.

На кухню пойду старый чайник снимать,
плесну молодого чайку.
И сяду напротив, и стану внимать,
что скажет старик старику.
Без боли и горечи, без суеты
беседа пойдёт сквозняком...
И то, что мы оба со смертью на ты,
покажется нам пустяком.

СТИХИ О ПЕТЕРБУРГЕ

1. Этюд

"Друзья! Слабеет в сердце свет.
А к Петербургу рифмы нет."
Г. Адамович

Из улицы, туманами зажатой,
из комнаты, которой чужд уют,
из ящика, обложенного ватой,
чуть слышно то ли плачут, то ль поют,
звучит, звучит мотив чудаковатый -
сто лет назад заученный этюд.

Усопших поколений корифеи.
Отвага указующих перстов.
Каналы, выгибающие шеи
под хомутами каменных мостов.
Османский серп в подножиях крестов.
И женщины, плывущие, как феи.

И женщины, бредущие, как тени.
И Женщина, грядущая, как Рок.
В туманы уходящие ступени -
ступени распадающихся строк...
Нет, не избыть столетних сновидений.
И не изведать нынешних дорог.

Блистанье обручального кольца.
Размокший хлеб жующая старуха.
И голос, чуть касающийся слуха.
И обречённый взгляд из-под венца.
И Триединство вечное Творца-
-Отца и Сына и Святого Духа.

Да, этот город соткан из тумана.
Но и в тумане распадаясь, строг.
Какой-то полудьявол-полубог
его настроил, словно фортепиано.
Настроил - и наигрывает пьяно
сто лет назад заученный урок.

2. Белая ночь. Свеча

Белая ночь
обесцветила лик Александра.
Дворцы утонули
под пеной своих капителей.
Заплакав,
спугнула архангелов
с тёплых постелей
свеча восковая,
дворцовая Нимфа,
Кассандра.

Богиня придворная,
Фея,
свеча восковая!
Отечество мне напророчь
воспалённою речью!
Чтоб вера кошачья,
от шорохов полуживая,
в моей оболочке
среду обрела человечью.

Огромная белая ночь.
Колыбельное лоно.
Земной парадокс
поднебесный акцент обретает.
И яблоко,
некогда падшее
возле Ньютона,
румяное, глупое,
снова на ветку взлетает.

И камень,
заложенный первым
в болота столицы,
уже отдыхает
от трёхвекового прогресса.
И девочка тонкая,
тающая поэтесса,
читает стихи,
невесомые, как небылицы.

И сходятся тени умерших.
Нельзя помешать им
устроить свою ассамблею
над городом сонным.
И ты,
человек,
ощущаешь себя вознесённым,
и с ними,
с тенями,
ступающим шагом кошачьим.

Над крышами зал, анфилад
и альковов окрестных
кружишься, летишь,
повинуясь неведомым силам.
Как равный,
болтаешь о том да о сём
с Азраилом,
и видишь Петра
у высоких Ворот Поднебесных.

Но смотрит Жена молодая
с лицом демиурга
на млечную эту стезю,
по которой взошёл ты.
Бросает -
и катится
лёгким колесиком жёлтым
кольцо обручальное
по мостовым Петербурга.

Напуган весь мир
этим доводом звонким и веским.
С курчавых голов
осыпается белая пудра.
Истлела свеча.
И пускается белое утро
за белою ночью
вдогонку
фарватером невским...

3.

        nnn

Е. Белодубровскому

Ни голубого неба,
ни золотого брега,
ни бронзы на щите.
А только крошка хлеба,
частичка alter ego,
да Слово во тщете.

Иного и не надо.
Его, сказать по правде,
иного - не дано.
Со сферы Ленинграда -
хоть дырку пробуравьте! -
нет манны всё равно.

Одно: смотреть на Невку
с сырого парапета,
оттачивать слезу.
Журить Фелицу-немку
и вспоминать приветом
великого Мурзу.

Молиться на подковку:
"Изыди, неотложка!
Пребуду молодым!"
И ездить в Салтыковку,
садиться у окошка,
зачитываться в дым.

И снова, снова, снова
растапливаться в просьбе
мечтательский продлить.
А что до остального,
до славы, скажем, бросьте! -
на всех не разделить.

Что слава для слепого,
когда давно готова
отверстая душа
для неба голубого,
для брега золотого,
для медного гроша.


Часть II. Русский синдром

Охота на одические строфы

I

Люблю классическую форму!
И это, право, не каприз.
Моряк предпочитает шторму
валюту, пиво, лёгкий бриз,
свиданье с девушкой под шпилем
и разговор высоким штилем
(высоким бризом) до утра.
Его кумир не Кук, не Беринг,
а кнехт чугунный, вросший в берег
по указанию Петра.

II

Романтики всегда готовы
презреть родные берега.
Без боли отдают швартовы,
пускаясь к чёрту на рога.
В угоду дутой перспективе
игра в шторма всегда в активе,
хотя давно не стоит свеч,
поскольку нынешнее судно
не любит моря обоюдно
и склонно трескаться и течь.

III

Я не романтик. Но не скептик.
И в ранг "певца" не возведён.
Мой глаз пока не эпилептик,
а слух медведем обойдён.
Родному берегу в угоду
пишу не что-нибудь, а оду.
И да простит меня осёл
за то, что я в пылу ослином
прельстился Садом Соловьиным
и эту форму предпочёл.

IV

Итак, приступим: три-четыре!
Играй, играй, моя дуда!
Всё изменилось в этом мире
не сильно и не навсегда.
Шахтёры празднично бастуют.
Прилавки празднично пустуют.
Кликуши празднично галдят.
Но недостаток антрацита
смешон на фоне дефицита
всего, что носят и едят.

V

Как у актёра слабость к рампам,
что не даёт ему пропасть,
так у меня к летящим ямбам
одна, но пламенная страсть.
Я не Малерб и не Державин.
Я даже не Наум Коржавин.
Меня не видно за людьми.
Но пусть лицо моё банально,
зато сердчишко ювенально -
и бьётся, бьётся, чёрт возьми!..

VI

Христу исполнилось недавно
две тыщи лет без десяти.
На высшей сцене презабавно
царей играют травести.
Обулись некогда босые
апокалиптики России,
но их антихрист всё грядёт.
Безрыбье зреет, рак блистает.
Москва Сибирью прирастает,
да всё никак не прирастёт.

VII

Устав ощипывать ромашку,
и жнец, и на дуде игрец
съедает полную рюмашку
под малосольный огурец.
По достижении эффекта
печаль не глубже интеллекта,
а радость уже, чем душа.
И жизнь, волнясь рекою мглистой
сквозь опыт мраморно-скалистый,
блестит достоинством гроша.

VIII

Прекрасны праздные тетери,
жнецы счастливые земли!
Они исчислили потери
и счёт находкам повели.
Решив, что жизнь однообразна,
они воздвигли рай маразма,
изгнав сомнение со лба.
И вот уж требуют отчёта
от мудреца и звездочёта,
от пустоцвета и столба.

IX

Ребячливый завоеватель,
при свете всех паникадил
сказать достоин обыватель:
пришёл, увидел, победил.
Он - связь миров, повсюду сущих.
Он - средоточие имущих.
Он протянул своё родство
от Креза и от Мецената.
И только комплекс Цинцинната
остался чуждым для него.

X

Лояльней пачки пластилина,
всегда причёсан и побрит,
он укрощает властелина
тем, что его боготворит.
Ему теория известна
о том, что лесть всегда уместна.
Есть сохранения закон:
коль убыло в столице лести,
то прибыло в глубинном месте.
И это было испокон.


XI

Ах, сундуки ещё бездонны,
и мало снега на висках.
Гетероликие мадонны
сияют в красных уголках.
И провозвестники культуры -
сакраментальные купюры -
томятся в рыжих портмоне.
И украшают интерьеры
плакаты Бруклина и Сьерры,
Тулуз-Лотрек и Клод Моне.

XII

И только я, оракул бледный,
себе накаркал пьедестал.
Но голос, некогда победный,
уже солировать устал.
Мышь родничка накрыло море,
и растворилась в тёплом хоре
прохлада ключевой воды.
Таков, Фелица, я развратен!
Но даже солнце не без пятен
и Пушкин не без ерунды.

XIII

А посему кладу с размаху,
как некогда Алькофрибас,
на пластилиновую плаху
скалисто-мраморный каркас.
Просыпьтесь, капли дождевые,
из этой лебединой выи,
и оросите пядь земли!
Чтоб в год посева, яровая,
взошла былинка мировая,
и чтобы мы по ней взошли.

XIV

Мы - это те, которых много:
гораздо больше, чем один.
Для нас учебная тревога -
одышка и валокордин.
Однако мы неутомимо
проходим и проходим мимо
доступных благ и синекур.
Уютно нам в нейтральных водах.
В забытых рондо, стансах, одах
наш пролегает терренкур.

XV

Весна, река, клочок тумана
сопровождают нас всегда.
Допустим, мы рабы обмана,
зато кармана господа -
он пуст, как навык эпигона.
Но в беспорядок лексикона
мы вносим вздох, шептанье, всхлип,
предлоги, скобки и союзы.
Нас любят женщины и музы.
Порою больше, чем могли б.

XVI

Свистят дырявые карманы,
но дух движенья всемогущ.
Пусть остаются графоманы
у райских пригородных кущ.
Ряды редеют - больше ветра.
Рассудок прорастает в недра
всей земноводной суеты.
Нет, мы не паства и не каста,
а правнуки Екклезиаста,
чуть изменившие черты.

XVII

Мы никогда не пели хором,
да и молчали вразнобой.
Кто бредил Манном, кто Тагором,
кто Пастернаком, кто - собой.
Презренны правила наживы -
тянуть из каждой мысли жилы
в надежде получить экстракт.
Нам недосуг и даже вредно
писать и говорить конкретно.
Удел шагающих - абстракт.

XVIII

Не потому ль так неуклюже
и суетливо это "мы"?..
Но здесь, в краю, где стонут стужи,
в снегах обыденной зимы,
где всёкакулюдей в квартире,
где два плюс два, увы, четыре,
где кошка родила... котят,
мои одические строфы,
тяжеловесные, как дрофы,
летят, однако же, летят!

        nnn

Закручено всё,
и заверчено всё,
и достаточно гаек.
Прочнее алмазной
небесная эта резьба.
И Лета - Атриду,
и Цезарю - Стикс,
и Чапаеву - Яик.
И каждому,
каждому
вечная эта
речная судьба.

И каждому встречному
и поперечному
разовый пропуск,
конечно,
когда решено,
что с лихвою оплачен проезд
по этим суровым и чёрным окрестностям
с видом на пропасть,
над этой суровой и чёрною пропастью
с видом окрест.

Бессмертный старик,
очарованный вохровец,
дока извоза
с кожею цвета скрипичного древа,
сносившего лак,
сонно сжимает весло в кулаке,
и весло в кулаке,
как заноза,
если,
конечно,
за плоть посчитать
этот бурый древесный кулак.

Дёгтем напрасно уключины смазаны
стонут и стонут уныло,
спицами скрипа
пронзая пространство
суровой страны.
И жадные вёсла
большими глотками
глотают, глотают чернила,
и всплеск
паутину морщин
рассыпает
по мёртвым щекам тишины.

И каждая речка
вменяет беспамятство сердцу,
надеясь,
что это беспамятство
выкупит душу
у зависти, страха и зла.

Забвение вам,
Клитемнестра,
и Марк Юний Брут,
и стреляющий белогвардеец!
Теперь ваши души -
верёвки иного узла.

Иного,
лишённого,
в общем-то,
смысла земного,
но полного смысла подземного,
где навсегда
вы будете в равной дали
от бесстыдного света дневного
и в равной близи
к чудотворному мраку стыда.

        nnn

Ты слишком один,
чтобы каяться или грешить.
Мир слишком един,
чтоб на части его разложить.
День слишком убог,
чтоб насытиться светом всерьёз.
Есть Бог, есть порог,
только что между ними - вопрос.

Есть даль, есть педаль,
но квадратно твоё колесо.
Сигналь - не сигналь:
домоседов разбудишь - и всё.
Труби - не труби:
не поднимешь в атаку солдат.
Чем дольше труды,
тем наивнее их результат.

И опыт бледней
и мутней извлечённый урок.
Тебе всё одней
ради Бога ходить за порог.
Тебе всё одней
выздоравливать-заболевать.
Но Богу видней,
а порогу, пожалуй, плевать.

Уж мудрости впрок -
не проснуться глупцом, не уснуть.
Есть Бог, есть порог…
Между ними хотя бы мелькнуть!
Но мало упруг
человек, чтоб творить чудеса -
чтоб опыта круг
натянуть на квадрат колеса.

Он склонен карать,
человек, и не склонен мирить.
Он в тонусе брать,
да не в тонусе благо дарить.
Он слишком умён
от вериг, покаяний и схим,
и слишком один.
Впрочем, он и задуман таким.

        nnn

Из-за дома, сном ведома,
вышла смерть,
чтобы смертью в окна дома
посмотреть.
Дом дрожал под взглядом белым
и гудел.
Я во сне в окно глядел и
холодел.
Древний стон, что в дебрях сада
вековал,
взгляд живой к пустому взгляду
приковал.
И, как будто по приказу,
как вино,
жизнь лилась сквозь оба глаза,
сквозь окно.

- Оттого ли верить, строить,
жизнь пытать,
чтобы смерть своею кровью
напитать?
- Жизнь разметит - смерть начертит.
Как и ты,
смерть - природа
и не терпит
пустоты...

Ни кровинки убежденья
не сберёг.
Но мгновенье пробужденья
дал мне Бог.
Я проснулся, оглянулся
сквозь листву
и на тот же взгляд наткнулся
наяву...

Перспектива

И стать жестоким к тридцати годам,
и пренебречь живительным истоком,
уехав к новым, лучшим городам
в порыве отчуждения жестоком.

Забыть, переодеться, полинять,
в велюр шагнуть из старомодных кружев,
и на случайный сервис поменять
свой отчий дом, все связи с ним разрушив.

А после, накануне сорока,
без крова, без надежд на благодарность
вертеть холодным дулом у виска,
раскаиваясь за свою бездарность.


Ураган

Ураган срывает с крыши
проржавевший лист железа
и по чёрному асфальту
с диким скрежетом влачит.

Оглушая тем же звуком,
мёртвый лепесток тюльпана
от случайного дыханья
проползает по столу.

Так душа объединила
в гулком образе стихии
проржавевший лист тюльпана
и железа лепесток.

В этом формула покоя:
всё ржавеет понемногу,
опадает и скрежещет,
уползая в никуда.

        nnn

Цензура заплечная. Русский синдром.
Губа, истончённая шёпотом.
А в шёпоте рокот, а в шёпоте гром.
Куда же нам с громом и рокотом?

До дыр обессмертив Россию, в Раю
смеются аскеты и стоики.
И Тютчев французскую правит статью,
и Пушкин уходит в историки.

Игра в снежки

Гулять в сосновом бору
тёплой зимой люблю.
Снег на ладонь беру.
Снежок из него леплю.
Следи за рукой, дружок,
куда полетит снежок.

В бору нет острых углов.
Бор тяжек, как спящий вол.
Снежок летит меж стволов
и попадает в ствол.
И ствол, заболев умом,
воловьим глядит бельмом.

Следи за рукой, дружок.
Описывая дугу,
она отдаёт должок
Времени как врагу,
зачем-то сосновый бор
расстреливая в упор.

Очередной снежок,
брызнув, уйдёт в сугроб.
Вся наша жизнь, дружок,
метод случайных проб.
Так учит Екклезиаст.
Our prime is past.

Этот процесс, пойми,
процесс утраты self-love,
есть борьба за дверьми
жизни, где циник прав,
а поедаемый ты -
объект его правоты.

Что есть "поедаемый", взвесь!
Груда руин, руда,
россыпь, рыхлая смесь,
самомненье, тщета труда,
совместимость "могу" с "хочу",
вера Времени как врачу.

Ты себя мнишь, но мнить
и умнеть - не одно и то ж.
Впрочем, всякая лопнет нить,
будь ты пэр, генуэзский дож,
Казанова, Багдадский Вор
иль a bore, помещённый в бор.

Я гуляю в сосновом бору.
Горло старой простудой рву.
Крепко знаю уже – умру,
только помню ещё - живу.
И меж этих двух дисциплин
проплываю, как цеппелин.

Так давай же играть в снежки,
верить Времени как судье,
зазнаваться, сносить смешки,
"Lot is God!" - говорить себе.
И ходить по снегу страны
От сосны, дружок, до сосны.


Часть III. Выход из гражданства

Март на исходе

Голод мучает лишь с утра.
Желток баскетбольным мячом в корзину
летит в сковородку. Поел. Пора
навестить в абортарии Мнемозину.
Принесу ей компот, усмирив гордыню,
как бывалый узбек усмиряет дыню.

Никак не отпустит меня зима.
Март на исходе, а тонус - минус.
Пытаю душу, бегу ума,
но вечный кукиш - куда ни кинусь.
И следуя внутреннему тик-так,
на всякую утку ловлюсь, простак.

Ни пивной, ни рюмочной. Пьянству - крест!
Хорошо Иванову - достал и врезал.
Бутылки молочные сдал - и Крез.
Журнал популярный открыл - и Цезарь.
Для него что ни день, то велик и нов.
Для меня что ни встречный - то иванов.

Право, это не зависть. Скорей, невроз.
Просто жалко поверить, что так и надо -
головой из тулупа торчать в мороз,
как довольный маслёнок из маринада.
(Неудавшийся образ: подтекстом беден.
Впрочем, каждый маслёнок бывает съеден).

Друг мой Лёпа имел геморрой. Не жил,
а метался. На лёпин недуг взирая,
посоветовал доктор сменить режим.
Лёпа внял - и уехал с семьёй в Израиль.
Я ему написал, вопрошая: "Лёпа!
Как себя ощущает больная совесть?"

Никуда не отпустит меня зима.
По рукам, по ногам, по устам сковала.
Всего и делов-то: сойти с ума,
крутить до забвения Леонкавалло,
чтоб скрылись, как жужелицы в жасмине,
Вагнер, Ницше и иже с ними.

Возможно и круче: ходить в кино,
проклинать сионистов и их сионок,
говорить на сленге, носить рядно,
изучать конъюнктуру комиссионок,
вместо "прощай" говорить "пока"
и стареть со скоростью мотылька.

Ничего не поделаешь - Хронос мёртв.
Зияют ангиной гортани скворешен.
А вместо пчелы, собирающей мёд,
Президент собирает Совет старейшин.
И о том, что у них на повестке дня,
ивановы допрашивают меня.

Я молчу под пыткою, как связной,
проваливший по недосмотру явку.
"Разглядел бы меня Ты на свет дневной,
как иной Дуремар иную пиявку!" -
обращаюсь я мысленно к Самому.
Но не в кайф Ему. Недосуг Ему.

Что ж, сосу "Беломор", извергаю дым,
поминаю март, не жалея слога.
На любой вопрос отвечаю: "Гм...",
из чего не следует диалога.
А из неба чугунного, слаб и глуп,
тычет луч новорожденный в мой тулуп.

Мне одно вино по губам текло,
а другое - в рот, да и в кровь впиталось.
Я гляжу на снег, аж зрачки свело.
Поясница путает спорт и старость.
(Если спортом считать променад по стритам
между квёлых деревьев, больных нефритом).

В этом смысле весна: набухают почки.
Ест компот Мнемозинка, а я пошлёпал.
Посидеть бы в лесу на глухом пенёчке!
Хоть одной ягодицей, как бедный Лёпа.
Посидеть, поскучать, посопеть в сопелку,
поглядеть, как орех поедает белку.

Всё навыворот в мире! Подлец - в опале.
Мудрый учит уму. Справедливый правит.
Амадей престарелый живёт в серале,
где Сальери мышей по сусекам травит.
Всё навыворот в мире - апрель, и вьюга,
и сума, и тюрьма, и зима, змеюга.

Я кончаю писать вопреки наплыву.
Каплет йодом с висящей сосулькой строчки.
Очень хочется пива и воблы к пиву!
Это, братцы, весна: набухают почки,
наливаются соком стаканы, кружки,
старички ивановы и их старушки.


Мы

Явленье "Мы" - не результат сложенья,
не "куча", не "плотина", не "струя",
а извлеченье корня из броженья
случайных и порой враждебных "Я".

Им тесно под чугунным радикалом,
но только так сплетаются умы.
И только здесь, в пространстве этом малом,
рождается неузнанное "Мы".

И обретая медленную силу,
на заданном чугунном рубеже
выдалбливает братскую могилу
всем прочим "Мы", распавшимся уже.


Клёны в окне

Вымытая посуда.
Капли на стенках вазы
Вязы в окне. Откуда
здесь появились вязы''?

Каверзы мирозданья.
Вымытая посуда.
"Эллины ищут знанья,
а иудеи - чуда".


Выход из гражданства

Что с того, что утро мудренее?
Музыка чем ближе, тем дряннее,
потому как призрачнее связь.
Что с того, что с нею мы аяксы?
Наша дружба наподобье кляксы
вдоль по отчужденью расплылась.

Славно слыть героем "Илиады"
средь тайги, солончаков, левады!
Славно налепить себе ярлык,
парадокс жуя, как антисептик:
"Шлиманн был не более чем скептик,
оттого и рухнул Гиссарлык".

Что с того, что выглядишь плебейски?
Подмигни Елене по-эгейски,
в смысле, чтоб подумала: "Эге..."
Впрочем, здесь не то, что в Илионе -
все Елены - скромницы в законе -
до седин живут нога к ноге.

Если бы душа моя умолкла,
я бы внял законам Эмпедокла
о грехопадении во тьме.
Перевоплотился бы в крапиву,
чтоб попасть в салат к аперитиву
где-нибудь в голодной Костроме.

Я бы не поехал в Палестины,
я б ходил на свадьбы и крестины,
тешил бы застольями нутро,
в оптимизме никому б не клялся
и о переменах бы справлялся
на вокзале в справочном бюро.

В булочной стоял бы за лавашем,
улыбался б машам, пашам, дашам,
клавдиям петровнам и т.п.
Не искал бы Тель-Авив на карте
и катался б по стране в плацкарте,
чтобы сэкономить на купе.

Но довольно призрачных мечтаний!
Мы уже на чемоданах с Таней,
славною гуманною женой.
Тель-Авив, конечно же, не Троя,
но и мы не эллинского строя,
так что разберёмся, Боже мой.

Разберёмся, выучим наречье,
личико обрящем человечье,
заведём дитя, а там - пиши!
Говорят, уедешь - будет горе.
Таня поправляет - будет море.
Что ж, и то, и это для души.

Утро только тем и мудренее,
что пейзаж становится роднее.
Впрочем, это близится отъезд.
Оттого и резче старый тополь
вдалеке, и дворничихин вопль
явственнее слышится окрест.

Оттого и воздух чист нарзанно.
Оттого и старцев ждать Сусанна,
как сказал поэт, увы, должна.
Вопреки людскому пересуду
собирает в ящики посуду
славная гуманная жена.

Музыки, однако же, не в меру.
Нелегко осилить легковеру
эту хрипло-мутную струю.
Взяв сырую рукопись подмышку,
как бы не расплакаться в манишку,
Вечный и Всезнающий, Твою.

Впрочем, нет. Давай-ка без обмана.
Нюни - жест не моего романа.
Я, скорей, пойду считать столбы.
Проползать кулёмой по манишкам,
поклоняться запасным штанишкам -
это, право, из другой судьбы.

Славно, выпадая из Сибири,
где бодался, как комар в пломбире,
знать, что уезжая в неглиже,
ты навечно у зимы в кармане,
весь в веригах, как пломбир в стакане.
Это ль не предмет для мандраже?

Лимонад закусывая дыней,
я навряд ли умилюсь пустыней.
Разве что когда не лимонад...
Изойду вопросом пилигрима:
"Кем восстать ввиду Ершалаима,
под его влиянием и над?"

Кем восстать? Портье? Торговцем солью?
Музыкантом, ладящим с бемолью?
Или вновь с лукошком по строку?
Кем восстать - проблема мировая,
как, чеку с гранаты обрывая,
большевик сказал меньшевику.

Здесь, по сути, я никем и не был.
Лист бумаги, ручка, старый table,
муторных застолий кутерьма.
Пушкин из угла моей каморки
улыбался, если не в восторге,
то в благополучии ума.

Он и улыбается доселе -
из баула. Ну а мы присели
перед самой дальней из дорог.
Дополняя славную программу,
есть на посошок у нас по грамму,
огурец и плавленый сырок.

Есть ещё сомнений горьких масса,
как пред Михалковым у Пегаса.
Лишь одно, как будто, ясно мне,
что в благословеннейшей стране той
стану максимально близким этой
неблагословеннейшей стране.

Этого достаточно, пожалуй.
Потому что, как его ни жалуй
изнутри, Отечество моё,
высохнув от самопостиженья,
всё одно - получишь в утешенье
вещмешок и нижнее бельё.

В общем, до свиданья, перестройка!
Ты за нами ворота закрой-ка,
чтобы не надуло под подол.
До свиданья, скобы и засовы!
До свиданья, жаворонки, совы -
все, кто населил прощальный стол!

До свиданья, музыка большая!
Самовыраженья нас лишая,
отняла ты больше, чем дала.
Нам же остаётся "Илиада",
долгий путь до Рая или Ада
и весёлый Пушкин из угла.

        nnn

Тою жизнью пожил.
Поживу, как получится, этой.
Видишь - дерево пальма.
А это, похоже, платан.
Средиземное море
в обнимку со старой планетой
упирается в землю,
которой не правил Платон.

Здесь налево Египет,
направо Эллада и Троя.
Здесь видны киприоты
за бледной солёной водой.
На кипящем песке
постаревшие Дафнис и Хлоя
наблюдают за парою молодой.

Здесь пытают судьбу
архитекторы и шарлатаны.
Здесь немые поют
и глупцы тренируют умы.
Видишь - дерево кедр,
а вот это, похоже, платаны,
а вот это платоны
из Нальчика и Костромы.

Здесь висит по утрам,
невидимой булавкой приколот,
как насмешка над солнцем
и над обгорающим мной,
перевёрнутый серп,
на котором не держится молот
и который не станет луной.

Здесь смуглей шоколада
кондитерши и карапузы.
Здесь в ответ на "шалом"
раздаётся "привет" и "good luck".
А когда к берегам
ополченьем подходят медузы,
над спасательной будкой
пиратский возносится флаг.

Что ж, я жил на реке,
но, как водится, грезил о шторме.
Наконец я у моря.
Пока что без грёз о реке.
Средиземная жизнь!
Я ещё не в классической форме,
но судьба этой формы
в твоей средиземной руке.

Тою жизнью пожил,
углекислой, голодной, богемной,
плодотворной, но вечно
стремящейся к жизни иной -
от тоски усреднённой
к палящей любви средиземной,
от любви средиземной -
к палящей тоске неземной.

        nnn

Я изучил науку встреч,
науку лишнее беречь,
необходимое теряя.
Учебников не выбирая,
я так прилежно изучал
равнины, плоскости и мели,
что сам себя предназначал
в мишени будущей дуэли.

И вот, хоть был вооружён,
казалось, прочною наукой,
элементарною разлукой,
как первым выстрелом, сражён.

        nnn

И зажил я, опустошая
карманы памяти своей.
Как одинокий соловей,
что пел, не голос возвышая,
а слух - и под конец оглох,
и понял: мир не так уж плох,
когда не слышно в нём ни звука;
и философская докука
ему открыла Божий путь:
ослепнуть,
                онеметь,
                уснуть.


        nnn

Мне снился Московский вокзал.
И Комов, меня провожающий
с какой-то тоской угрожающей
во всём своём облике грузном.
Я крикнул: "Не надо о грустном!"
И топнула в землю нога.

Висела апрельская мга
над Санкт-Петербургом мерцающим.
И я ощущал себя тающим
в объятиях Комова грустных.
В его откровениях устных
терялась заветная нить.

Я крикнул: "Кончай хоронить
собрата, ещё не усопшего!"
Но он не услышал утопшего
в его настроеньи собрата.
И вот прозвучало: "Утрата.
Уже. Навсегда. Вообще".

Он был в неизменном плаще
какого-то цвета кофейного.
Стоял у вагона купейного,
как вяз на обрыве крутом...

(Когда оставляешь свой дом
назло суете и погоде,
и поезд отходит с трудом,
неведомым нежной природе,
и слышишь, как рельсы стучат
в местах смертоносных изломов,
и видишь, как в морось и чад
уходит задумчивый Комов;
когда с неземной высоты,
доступной лишь горю, солово
и муторно щуришься ты
на розовый отблеск былого,
пожалуй, становишься злей
и проще своих ощущений,
и сердце стучит веселей
в местах смертоносных сращений).

Мне снился Московский вокзал.
И Комов, меня провожающий.
И невский асфальт, отражающий
балтийское небо и музыку
балтийского неба. По узкому
перрону сквозь строй проводниц
мы шли неразлучною парою...
И время неслось Ниагарою -
вздымалось и падало ниц.


Бы

Я хотел бы вернуться
в страну Пусть-все-гда-бу-дет-не-бо,
где победные марши
никак не устанут звучать,
где хорея от ямба,
то бишь, Аполлона от Феба,
как ни бились друзья по бессмертью,
не мог отличать.

Где чумазый Гефест
в совокупности с потной Деметрой
гордо серп и кувалду
вздымали над шелестом дней,
где общественный строй,
отягчённый эпитетом "щедрый",
был и вправду не скуп,
что до бисера и до свиней.

Где тянули тире
от марксизма до соцкретинизма,
где трубил барабанщик,
поскольку стучал-то - трубач,
и любой агитатор
был тайным рабом гедонизма
и ещё кой-чего -
от избытка моральных задач.

Где сбивали ступни
в барабанном строю пионеры
о лужёные площади
провинциальных столиц,
обнимая мечту,
как античную попу Венеры,
и впадая в экстаз
между пенных её ягодиц.

        nnn

А в Боровицкие ворота
впряглась охрана, как в хомут.
Исходит ночь переворота
испариной российских смут.

Исходит, сам того не зная,
рябой ковчег стадами крыс.
Гипертоническое знамя
торопится оформить криз.

Гудят посты сторожевые.
Трубят безбожники аврал.
И в лоб, наморщенный впервые,
пускает пулю генерал.



Часть IV. Среди земли

ВРЕМЕНА СУТОК

Время первое

                Дине Рубиной

Утро в Израиле.
Вкус первого слова на языке.
Солнце играет в шахматы с архитектурой.
Муниципальная башня
с тарелкой антенны на колпаке
смотрится ряженой дурой.

В переулке торговом,
как в туесе берестяном,
пересыпаются звуки почти ионической речи.
Ненадолго расставшись
с пролетарским дремучим сном,
ирригатор даёт газону урок овечий.

Мой герой (назовём его объективно - Z.)
в это время гуляет с собакой по праху улиц,
где, зевая,
ломают челюсти
продавцы газет
и равнодушные резники четвертуют куриц.

Лавки вываливают разноцветные языки.
По шахматным клеткам рассыпаны
семечки,
грецкий орех,
арахис.
За каждым прилавком,
пыхтя,
привстаёт на носки
очарованный глупой ведьмою
крошка Цахес

В целом благополучный
и вполне толерантный край.
Только вот почему-то,
тяжкой дыша истомой,
Z. себя ощущает
Пером Гюнтом, попавшим в рай
по ошибке апостола,
страдающего глаукомой.

Подслеповатость Господних служителей -
это лишь полбеды.
Главное -
Z. в себе не находит
мудрой гибкости неофита.
Он, напротив,
себя ощущает
каплей другой воды,
буквой,
пусть и последней,
весьма далёкого алфавита.

Впрочем, нет ничего приятней
ощущать себя таковым -
росчерком Провидения,
иероглифом,
закорючкой.
И не только ходить по улицам
с выраженьем лица роковым,
но и слыть недотёпой,
недоумком
и недоучкой.

Так,
наверное,
правильней
с точки зрения ста
дантовых песен:
без всякого сожаленья
существовать с обратной -
с чужой стороны холста,
на котором Великий Мастер
начертал Предопределенье.

Время второе

День постарел за несколько часов
от утренней улыбки до ухмылки.
И чаши всех оставшихся весов
склонились от кофейника к бутылке
с холодным пивом.
Воздух недвижим.
Добавив к содержимому копилки
стаканчик водки, что из морозилки,
Z. презирает климат и режим.

Вовне царит библейская жара.
Тяжёлой плазмы вязкие потоки
берут любое тело на ура,
растапливая жизненные соки.
Такая вот печальная судьба:
Вселенная, час от часу зверея,
из каждого прохожего еврея
выдавливает бывшего раба -

и всё напрасно.
Z. берёт тетрадь
и пишет: "Это лето - время Ада.
Уроки Преисподней.
Умирать,
однако же, не хочется...
А надо..."

Тут карандаш, закрученный в тиски,
на строчки уставляется солово,
и, вымарав последние два слова,
ломается.
От гибельной тоски
не плачет только мёртвая душа.
Но выплакана соль, пуста солонка.
А Богу - что судьба карандаша,
что человека - всё одно соломка.

Сквозь жалюзи,
как будто между строк,
Z. смотрит на пейзаж,
знакомый сердцу.
Вот ортодокс в автобусную дверцу
втирается,
как плавленый сырок;
вот эмигрант читает на ходу
брошюру о лицензиях и визах,
как будто вид на жительство в Аду
серьезная проблема;

на карнизах,
под козырьками раскалённых крыш,
сидит пернатый люд, клюёт кусочек;
на заживо зажаренный цветочек
благоговейно писает малыш;
проехал агарянин на осле,
за ним ещё один на "мерседесе";
прошли сто грамм,
как пауза в процессе
ударной плавки на Святой Земле...

Z. вяло бросил камень в огород
увиденного. Он сказал: "Когда же
белковых тел
в подследственном пейзаже
прибавится?
Бездумный мы народ!
Зубами об Историю стуча
на этом пятачке Земного шара,
построили гробы из кирпича -
и скрылись от Великого Пожара.
А он, меж тем, воспламеняет дух!
Он - торжество Божественного стиля!
В нём с помощью естественного гриля
Жар-птицею становится петух!"

Время третье

С согласия Демиурга,
с молчаливого одобренья
всей небесной общественности
(а земной вопреки)
память томится запахом
абрикосового варенья,
чуть только забрезжат на западе
абрикосовые штрихи.

Униженный и обречённый,
без гражданства и без мандата
на право терзать бессчётно
несчастную эту страну,
потный день переваливается
через барьер заката,
утянув за собой пространство,
как мятую простыню.

Вечеру остаются
игры на голом матрасе.
Остывающее пепелище
с угольками внутри...
Учащаются глупые пробки
на автомобильной трассе,
прочищаются стереоглотки,
просыпаются фонари.

В домах, где гостит Всевышний,
зажигается долгая свечка.
Небосвод драпируется
сумеречным рядном.
И уже не одна душистая
пенсионерка-овечка
вершит променад по улицам
с благоверным своим овном.

Мой Z. закрывает скрижали,
именуемые "Подневник",
прячет в нагрудный кармашек
испытанное стило
и на мутную жизнь сераля,
как престарелый евнух,
смотрит без вожделения
сквозь матовое стекло.

Вечер - подобье большого
ухоженного вольера,
где каждой твари по паре,
как в Ковчеге у Ноя и К0,
где кормят всем, чем угодно -
от шницеля до эклера,
и поят всем, чем угодно -
от бренди до молока.

Грекам - и тем не выдалось
так раскулачить Фавна:
сделать пустыню пажитью
и населить хлева,
чтобы не Тайной вечерей,
а совершенно явно
каждый из рода Ноева
мог преломить хлеба.

В сумерках и не высмотришь,
где тут самцы, где самки.
Впрочем, какая разница,
кто в этой клетке кто.
Главное - пьют, целуются,
строят воздушные замки
над заведомо несчастливыми
карточками "Лото".

Буйство мелкого бизнеса.
Все, кто не ест, работают.
Набивают спецы фалафелем
чрева горячих пит.
Болтливые парикмахеры
ловко по фену ботают,
превращая бальзаковских дамочек
в осунувшихся лолит.

Углы наполняются говором,
словно лотки горохом.
Картавое возбуждение.
Прононс. Фрикативное "г".
И над крышкой бетонного черепа,
завещанного пророком,
девятисвечье плавится
на золотой ноге.

Здесь, пожалуй, и занавес.
Дальше неинтересно:
буря, землетрясение,
потоп, мировая гроза...
В кресле, напоминающем
зубоврачебное кресло,
Z. сидит в парикмахерской
и смотрит себе в глаза.

Время четвёртое

Ночь одела пифагоровы штаны,
закруглила все прокрустовы углы.
Бледный юноша из секты сатаны
слез с иглы.

Одиноким часовым среди земли,
у которого изжога и мигрень,
стонет башня с циферблатом от Дали
набекрень.

Ночь обулась в травяные башмаки
и ступает легче кошки по песку.
Бьют часы, как заводные кулаки,
по виску.

То ли школьница, что налюбилась впрок,
то ли женщина соломенной вдовой, -
каблучки дают ритмический урок
мостовой.

Капли падают с крахмального белья.
Окна гаснут, как гомеровы зрачки.
Раздирает обонянье дух жилья
на клочки.

Во вселенной пахнет супом и халвой.
Чудо-юдо - на запятках два пажа -
сонный мусорщик плывёт по мостовой,
как баржа.

За рулём сидит безликий Самаил
в белых крагах и сиреневом плаще.
Он лицо под капюшоном растворил
вообще.

Собирает невесёлый урожай,
нервно ёжится, укутанный в бурнус.
- До свиданья, Ангел смерти! Проезжай!
- Я вернусь...

Ночь провисла наподобье гамака
между сумеречным морем и горой.
Дремлет с книгою при свете ночника
мой герой.

Дремлет сладко, видит сны - наперекор
перспективе, обречённой на тоску.
Время тянется, как приторный ликёр -
по глотку.

Время тянется, на цыпочки привстав.
И стирается из книги Бытия
буква "Z", такая ж поздняя, как "Тав"
или "Я"...


Старый порт

Старый порт. Восточная шкатулка.
Вечное вместилище чудес.
Чайки, как сухая штукатурка,
в воду осыпаются с небес.

Густо пахнет крилем и соляркой.
Каплет шоколад с рыбачьих щёк.
Дразнит солнце лампочкой неяркой
старый коренастый маячок.

Сети, изумрудные, как кочки
заполярных клюквенных болот,
сохнут после многотрудной ночки,
на дощатый сваленные плот.

Мутная вода изводит камень
с медленной жестокостью жены.
Рыжий мол, обняв рябую гавань,
тяжкие нашептывает сны.

И с работой будничной в разлуке,
в тесноте портовой полыньи
друг о друга старые фелуки
чешут рёбра чёрные свои.

Старый порт. Явление природы.
Как растенья или облака.
Ходят люди. Целые народы.
Ходит время. Целые века.

Ходит вечность, грубая, живая,
рядом с мимолётностью живой.
И стоит погода мировая
над лоханкой влаги мировой.

        nnn

Солью глаза забрызганы,
и небеса звенят.
Бриз, из Магриба изгнанный,
в море пасёт ягнят.

Мутятся тени лунные.
Шепчет во сне вода.
Катятся белорунные
блеющие стада.

Слух мой никак не выльется
в этот пейзаж рябой,
где Ойкумена силится
перешептать прибой,

где на песчаный, в оспинах
скальных мозолей, пляж
память наводит косвенно
эллинский камуфляж.

Русская речь, кормилица!
Снова у нас ничья:
слух мой никак не выльется
из твоего ручья,

но и тебе, любезная,
станет навек тюрьмой
эта ракушка тесная -
мозг известковый мой.

Там, между створок илистых,
узкий зияет лаз...
Но, как ни плачь, не выльется
соль из горящих глаз,

как ни шепчи, не справится
море с корой земной...
Краб на песке корявится
буковкой костяной.

Словно тюльпан из луковки,
нежной рукой полит,
брезжит из этой буковки
гулкий палеолит.

А из ракушки лавою
точится мумиё -
горе моё лукавое,
луковое моё.


        nnn

                А.Перову

Как не бывает моря гладкого,
так не бывает горя сладкого.
И если дух порой возносится,
то не быстрей, чем скалолаз.
А траверз гол, как переносица,
которой не хватает глаз.

Мы только тем восходим к древности,
что истощаемся от ревности
к парящей стае, лесу хвойному,
свободе, тлеющей во всём.
И нашу долю миру дольнему,
а горе - горнему несём.

Но между долами и скалами
живём мы жизнями усталыми,
обыкновеньями, привычками,
пересыпанием острот,
чертей не видим за куличками,
козлов пускаем в огород.

И наше хрупкое сияние -
в попытках робкого слияния
с парящей птицей, ждущим берегом
исконной речью без преград,
с румяным яблоком под деревом,
с кипящим облаком у Врат.

И как же нам с тобою кажется,
что главное вот-вот и скажется,
и что Врата закрыты наглухо,
чтоб нас с тобою уберечь
от горя, сладкого, как яблоко,
от моря, гладкого, как речь.

        nnn

Шёл високосный. Кажется, среда.
Октябрянвапрелюль. Не так уж важно.
Земля дышала глубоко и бражно.
Бродила в ней неясная вода.
Извне глядела девушка в окно.
А, может быть, старушка. Всё равно.

Смущал эфир очередной пророк.
Но кто ещё внимал его глаголу?
Смоковница, цветущая не впрок -
и та ресницы опускала долу.
Извне проистекал серьёзный свет.
А, может быть, и тьма. Различья нет.

Припухший глаз, рождающий мираж,
светило промокало ваткой.
Я спохватился вспомнить "Отче наш",
отчаялся - и зашуршал тетрадкой.
И нота, занесённая извне,
аккордом распласталась на стене.

В испуге лиц, в испарине дворов,
в надрыве пробегающей сирены, -
во всём заметны были перемены,
грозящие одной из катастроф,
которая, извне происходя,
любезна человеку и поныне.

- О, Господи! Пошли земле дождя! -
молился старый Ной в своей пустыне.
Молился старый Ной. А сыновья
у высохшего некогда ручья
преступно на троих соображали
толику остававшейся воды.

Извне цвели роскошные сады
и время года так опережали,
что самый факт цветенья был не чем
иным, как наглым нарушеньем пакта
о равновесье жизненных систем.

Но вдруг (о, как фальшиво это "вдруг"!)
светило поразила катаракта.
Мир не успел понять, что близорук,
как ангел возвестил конец антракта -
и рухнул дождь, сметая всё вокруг...



БЛОКОВСКИЕ ЭПИГРАФЫ

                1

                "И каждый вечер, за шлагбаумами..."
                А. Блок

В подножьях несуразных зданий
среди хлопочущих знамён
растут деревья без названий,
летают птицы без имён.

На перекрёстке променада,
лоток воздвигнув, как оплот,
щербатый правнук Мухаммада
торгует неизвестный плод.

Мангалы, предваряя пабы,
в штыки встречают шашлыки.
И блузки, цепкие, как крабы,
влекут за стойки пиджаки.

И выплывают из тумана
под моря стон и скрипки плач
бармен с улыбкой дромомана,
и сытый музыкой скрипач,

и профиль нищего мюрида,
и лик хабадника земной.
И плачет пьяная Киприда,
из пены выходя пивной.

Уютно, весело и страшно
своё играет музыкант.
И я бессмысленно и бражно
гляжу сквозь стены на закат,

сквозь жирный мрак и пряный запах,
сквозь смеха брызг и плача слизь.
О, здесь сошлись Восток и Запад!
Увиделись - и разошлись.

И первой общины Пресвитер,
чья власть и нынче молода,
какую бездну предвосхитил
своим явлением сюда?

Грядут назначенные сроки.
Уж тьма не свет и свет не тьма.
Размыли млечные потоки
свои кисельные дома.

Но в этом крахе и развале,
где процветают блеф и бред,
всё то, что мы душою звали,
вдруг обретает слух и свет.

И жизнь, обложенная данью
любви к разумному всему,
как ни противится страданью,
а всё же тянется к нему.

                2

                "Умрешь - начнешь опять сначала".
                А. Блок

День. Переулок. Фонарь. Синагога.
Кладка античная с нынешней слита.
Пальма, растущая в сторону Бога,
вся в бахроме власяного талита.

Неколебимого неба эгида
мир заключила в торжественный панцирь.
Но золотой шестигранник Давида,
словно тавро, на груди марокканца.

Греческий бог похищает Европу.
Бог иудейский - удобное ложе.
И завышает обычную пробу
белому золоту смуглая кожа.

И по соседству с юдолью аскезы
царство удобства и холестерина -
русский кабак, магазинчик "Протезы",
лавка колбас, обувная витрина.

Солнце стекает по стенкам кессонным
свода на груды бетона и шлака.
И до подкладки пропитана сонным
гелием каждая чёрная шляпа.

Смерть - не событие в этом контексте.
Всё повторяется. Круг бесконечен.
В липком, живом, набухающем тесте
буднично вязнет изюм человечий.

Сколько б не верилось в чудо исхода,
в зыблемость Феникса и Алконоста,
пальма, растущая в сторону свода,
не прекратит умудрённого роста.

Сколько бы жалости не источало
сердце в одной из античных шкатулок -
вся эта ложь повторится сначала:
день, синагога, фонарь, переулок.

                3

                "Чтоб в рай моих заморских песен
                Открылись торные пути".
                А. Блок

Над пепелищем переулка,
живьём сожжённого стократ,
бредёт, постанывая гулко,
ходячий плакальщик - Закат.

Рокочет море без умолку.
Nord-West накапливает спесь.
Плакат, подвешенный за холку,
гласит: "Спасенье - это здесь."

Но и на наше лукоморье
падёт заслуженная мзда.
Обетованное предгорье
в преддверьи Страшного Суда.

Ночная плазма, словно клякса,
сойдёт на промокашку сна,
и тектоническая пляска
сведёт подгорный мир с ума.

Тогда, не жалуясь, не плача,
не умаляясь ни на гран,
впрягусь, как траурная кляча,
в сей полинялый балаган,

и повлекусь, как русский инок,
известной жаждою томим,
по самой торной из тропинок
в надгорный Иерусалим.



РОЖДЕСТВЕНСКИЕ ПОСЛАНИЯ

Послание второе

                И. Аристову

Мой милый друг! Пишу под Рождество
российское. Шестого пополудни.
Пускай для атеиста это будни,
но будни - вечный повод для того,
чтобы писать.
Лицо моей тоски
глазами отличается от горя,
как девочка, растущая у моря,
от девочки, растущей у реки.
Пишу из оных глаз.
Под колесом,
буксующим от недостатка писем,
есть твердь.
И дух не то чтоб независим,
но в некотором смысле невесом.
Сапожкам-скороходам ни к селу,
ни к городу не протоптать дорожки.
Что ж до моей сугубо частной ложки -
её не тянет к общему котлу,
ей ближе котелок.
И Рождество,
как праздник бдений и кофейных сплетен,
мне только тем останется заметен,
что истинных адептов у него
совсем немного.
Странно, милый друг,
в миру, среди безвременного чванства,
испытывать такое постоянство
в служении Евтерпе.
На испуг
уж не возьмёшь ни даму, ни Париж,
высказываясь образно.
Притворщик,
ты только тем, пожалуй, заговорщик,
что, максимум, строку заговоришь -
и будь доволен!..
За окном светло -
зима, снега, угроза урожая...
(Весь мир живёт, чему-то угрожая:
не различить - стилет или стило
в руке у хулигана).
Назарет
настолько удалён от Вифлеема,
что добрести пешком туда -
проблема. И нет аэропорта.
На заре
(хотя какая может быть заря
зимой в Сибири?) думал я сегодня
о том, что мало Рождества Господня
неверующим.
Грубо говоря,
им не нажраться!
(Может быть, грешно
вплетать сюда такие вульгаризмы,
но свет, текущий в лабиринты призмы,
не знает, где сломаться суждено
его лучу).
Надежды - не Врата,
и сколько их усопло! Склепы... Склепы…
Мы близоруки, но, увы, не слепы.
Мы даже слишком зрячи для Христа.
Ан ясность не в зрачке.
Чем дальше в лес,
тем больше дровосеков.
Их ли символ -
распятие?

А вот и снег посыпал -
единственно чудесное с небес.
Он пал на стариков и детвору,
на площадь, где пустуют рестораны,
на полигон, где башенные краны,
как динозавры, вымрут ввечеру,
на маленькую школу ДОСААФ,
где учат обращаться с "жигулями",
на Промстройбанк,
где вывеска с рублями,
на Учрежденье, где царит Устав,
на кобелей, что рыщут по дворам,
равно желая сучек и ночлега,
и (чтобы увязать картину снега
с календарём) на православный храм,
на Рождество, что падает ничком
в объятия обещанного рая,
на всех и вся, что щупаю зрачком,
предмета для любви не выбирая.

1991 г., Томск

Послание третье

                П. Гавриленко

Сырым январём, ближе к ночи, шестого,
пишу в ожиданьи Рожденья Христова.
Пишу ниоткуда. Пожалуй, с любовью.
Да только слепою.

Плывут синагоги, мечети и церкви,
как вязкие строки епископа Беркли.
Плывут, бессловесные, в нищем убранстве
и тают в пространстве.

Пишу в ожиданьи утраченной жажды,
что раной сквозною явилась однажды,
сочилась сукровицей, болью взрывалась,
но зарубцевалась.

Повязан, как встарь, сундучком и дорогой,
давай, фрайерок, потихонечку трогай,
давай, отворяй заповедную дверцу
не Богу, так сердцу.

Осталась на севере жажда живая.
Я был там из тех, что вывозит кривая.
Кривая не вывезла - вывезла виза.
Витийствую из-за.

Здесь флора восходит из камня и глины,
а к пиву дают сухари и маслины.
И всякие -исты с приставкою нео-
вперяются в небо.

Здесь тени в одеждах поношенной веры
в пустыне - и то насаждают химеры.
Но чем правоверней они и тщеславней,
тем я православней.

Здесь путь на Голгофу восходит полого,
и встречный не терпит высокого слога,
усов, белой кожи, раздумья и тусклой
ментальности русской.

Здесь Книга, скрипя жерновами-веками,
оставила разве что камень на камне.
И школьник, заучивая Моисея,
зевает, косея.

Здесь только богатый, подобно герою
легенды, лежит под Масличной горою.
И черви латают его снаряженье
ввиду Воскрешенья.

Здесь варваром варвар считает Декарта.
И чуждая смысла огромная карта
с трудом исчисляемой части планеты
желтит кабинеты.

Отсюда, из недр алебастровых хижин,
мой голос, быть может, Пространством унижен.
Но всё же его умалить до предела -
лишь Времени дело.

Ты слышишь меня, снеговая равнина?
Я знаю, ты слышишь, печалью хранима,
хранима в своём одноцветьи убогом
и сердцем и Богом.

Я выжил и вырос, тебя познавая.
Отсюда во мне и душа снеговая,
с которой в итоге скрижалями лягу,
как в камень - в бумагу.

Ты слышишь меня, околдованный город,
по швам переулков трамваем распорот,
и вновь, по живому, метелью заштопан
от окон до окон?

Ты слышишь меня, мой художник лучистый,
без сахара пьющий свой чай травянистый
и масляной кистью рисующий бездны
в своей Поднебесной?

Легко ли тебе под Рождественским небом,
отечество зрелищ, живущее хлебом?
Легко ли твоим обитателям сирым
безмолвствовать миром?

К тебе на порог, на заснеженный клирос,
где громче молчалось, чем пелось и вылось,
во снах прихожу в состраданьи безликом -
и мучаюсь криком.

Но с вялым рассветом и сон отлетает.
Чужое наречье язык оплетает,
и он, уважающий ласку, невинно
раздвоен змеинно.

И ямб упоительный пятится в страхе.
И, трезвый, вступает в права амфибрахий,
вполне допускающий, словно пакгауз,
вкрапления пауз.

А паузы эти всё горше и чаще.
И, кажется, скоро для умности вящей
одна, бесконечная, выбелит строчки
от точки до точки,

и жизнь непрожитая в ней уместится...
Поэтому - пауза. Время проститься
и вновь уступить сундучок и дорогу
не сердцу, так Богу...

1992 г., Тель-Авив


Послание четвёртое

                А. Перову

Начну с того, что не с чего начать,
как нечем иногда опохмелиться
(не то чтоб нечем - нету под рукой).
Ручей - и тот перестаёт журчать,
когда ему приходит время литься
широкою и скучною рекой.

И всё же я начну. С того хотя б,
что существую самой тихой сапой
невесть когда и неизвестно где.
И так как я живу среди растяп,
то становлюсь талантливым растяпой
по склонности блистать в любой среде.

Живу в таком покое, что дремлю
над пищей огородной и лесною,
тепличный развиваю аппетит.
Кого-то, как мне кажется, люблю,
чего-то жду, но ласточка с весною
к нам в сени не летит.

В цветущем не по правилам краю
январь пересекается с июлем
и всяк босяк накормлен и обут.
Да и какие ласточки в раю,
где сени именуют вестибюлем,
а сеновал пентхаузом зовут?

И всё же я начну. Под Рождество
мы неизменно что-то начинаем,
какие-то стада в душе пасём.
И с мутной правдой утаив родство,
кулич кристальной кривдой начиняем
и свойственникам пробовать несём.

Из всевозможных жизненных защит
даны нам книга, женщина, квартира,
серсо и променад.
Достаточно, чтобы поднять на щит -
и заслонить щитом остаток мира,
который как бы над.

Он вечно "как бы", этот белый свет.
И эту "какбость" сдабривая верой -
кривою арифметикой души -
он как бы и даёт на всё ответ,
снабжённый смыслом и разумной мерой -
естественными качествами лжи.

Казалось бы, преступлен сей порог
меж бытием и царством Персефоны.
Скажи себе: приехали, старик!
А он с того, что здесь родился Бог,
бессовестно стрижёт свои купоны,
как и доселе стриг.

И я стригу. Но мой рассудок мглист,
и больше соответствует природе,
чем вся наука Брема и Кусто.
"Безбожник!" - скажет бывший атеист.
"Растяпа", - посочувствует юроде,
и будет прав на все кривые сто.

Не вовсе неуч, даже где-то уч,
я всё бегу печальным серым волком
вкруг ёлочки, растущей как бы из
норы, откуда смутный бьётся луч.
"Another life", - сказал бы Дерек Уолкотт.
Я повторю за ним: "Иная жизнь".

Иная жизнь иным не ко двору.
Но мне, пожалуй, не сыскать подругу
естественней у лирики в роду.
И как же провалиться в ту нору,
когда с рожденья бегаешь по кругу
у центробежных сил на поводу?

Никак не провалиться. Оттого
я и пишу без всякого зазренья,
что здесь, недалеко, родился Бог,
что нынче в Вифлееме торжество,
и человек, исчадие творенья,
не так сегодня скушен и убог.

Не так зловещ в зловещем естестве,
не так, терпеть готовый ложь и ересь,
безлик и безнадежен белый лист.
И если говорить о большинстве,
то свойственники кулича наелись
и спать по сеновалам разбрелись.

Вот день истлел. Вот свечи зажжены.
Пропитанный молитвой непременной
рождественский сквозняк ледащ и синь.
Вот ночь - сестра со стороны жены.
Вот месяц - брат со стороны Вселенной.
А вот и я.
Аминь!

1993 г., Тель-Авив

Послание пятое

                Тане

Пишу Тебе в иные времена,
где Ты - невеста.
Тебе одной, поскольку Ты одна,
и Ты - небесна,
шепчу, едва касаясь альвеол
тем языком, что выдумал Эол.

Такую знали музыку ветра,
что, словно арфа,
я предпочёл небесное Вчера
земному Завтра,
когда орлом сорвавшийся со скал
Декабрь чашу года расплескал.

Последний месяц должен быть мудрей
всех предыдущих.
Он должен быть, наверное, еврей -
из тех, грядущих.
Но был он вновь язычник и дикарь.
И наплевать ему на календарь.

Душа Природы и душа Числа
в небесных вальсах
с тех пор, как научилась Каббала
считать на пальцах,
враждуют. И не чают знать, когда
наступит час Небесного Суда,

когда Творец для всех возможных сфер
составит табель.
Оправдан будет юный Люцифер,
воскреснет Авель,
помирятся Стихия и Расчёт,
и сам Покой с небес проистечёт.

Ну а пока проистекает жизнь.
Покой заказан.
А в ней с каким пейзажем ни свяжись,
глядишь - и связан.
Отечество - где сыто и тепло.
И что нам нынче Царское Село?

Проистекают в лунных сквозняках
любовь и нега.
Ночь держит на древесных позвонках
восьмое небо.
И в бездне добродетельных утех
творится самый первобытный грех.

Немотствуя над миром, эта ночь-
кариатида
божественность не в силах превозмочь,
как род Давида.
И наш условный угол, что святой,
божественной обложен немотой.

Я, говоривший: Слову нет границ -
увы, лукавил.
Немотствует с зачитанных страниц
апостол Павел,
и, выпутав Семейство из клубка,
немотствует евангелист Лука.

В дремучем море дремлющей молвы,
что блудный остров,
немотствуя, новейшие волхвы,
идут по звёздам.
В безмолвии утратив до поры
и речи дар, и прочие дары.

Но чёрный пёс, молчащий из угла,
и тот смекает,
что Словом он из Царского Села
проистекает,
и что хозяин, грубо говоря,
не царь, а раб, не помнящий царя.

Я - Каин, заблудившийся в глуши
воспоминаний,
не спрятавший живую ткань души
от прочих тканей,
сестру свою любимейшую - речь -
способный и убить, и уберечь.

Мне в этом смысле доверять Числу,
как нотам арфа,
как Еврипид античному козлу,
как морю Акра,
как кодексу безмолвная толпа -
единственно разумная тропа.

Но разум - слишком старое пальто -
и в том проблема.
Цифирь едва помножишь на ничто -
и станет немо.
Стократно перелатано сукно.
И с этого ума не мудрено

сойти, когда в иные времена
летишь отвесно
к Тебе одной, поскольку Ты - одна,
и Ты - небесна,
и только Ты осуществляешь власть
той высоты, с которой не упасть.

А я покамест падая живу.
Пыхчу сутуло,
как выпивший электрик из ЖЭУ
с хромого стула.
Мне шею вероятнее свернуть,
чем устоять и лампочку ввернуть.

Но я ещё карабкаюсь на свет
восьмого неба,
сквозь Рождество и сквозь немой Завет
до Дома Хлеба,
где вынесли Младенца на порог,
и первым Его словом было: "Бог".

О, я ещё карабкаюсь вполне,
вбиваю крючья.
И немота, живущая во мне,
пока не круче
той кручи, по которой я ползу
к вершинам дней, оставленных внизу...

Прости мою невнятицу, прости
земное слово,
безмолвие, держащее в горсти
меня, живого!
Ты - речь моя. Ты - высь моя без дна.
Иду к Тебе - в иные времена.

1994 г., Тель-Авив

Послание шестое

                А. Комову

                1

Не говори со мною ни о чём.
Давно уж не гожусь я в исповедники,
в духовники - тем паче. Месяц бледненький
на пальму опирается лучом.

Комета из божественной халвы
рассыпчатые чертит траектории,
которые должны бы, по теории,
истаять, но на практике - увы.

Как эта ночь бессовестно жива!
А за душой - ни рублика, ни бублика.
Вращается бессмысленная публика.
Толкутся обреченные слова.

В бездонных ресторанных тупиках
стоят такси голодными акулами.
И шоферня, поигрывая скулами,
вечернюю молитву мнёт в руках.

За полной плача каменной стеной
в пустом футляре жизни улетающей
по ноте, высоко и сладко тающей,
соскучился смычок волосяной.

А город глуп. Бессмысленно мыча,
он - что телок от матери отбившийся.
И как утроба Девы разродившейся,
пуста щепоть седого скрипача.

                2

За что наказан я таким ярмом -
сплетать за разом раз в струну единую
страну, что называют Палестиною,
и ночь, что именуют Рождеством.

Оставив на съедение волкам
Отечество живое, но бессильное,
я шёл на толковище это пыльное,
в надежде уподобиться волхвам.

Но там, где стол был яств, теперь погост.
Талант и любопытство - вещи разные.
Волхвы, они, конечно, люди праздные,
но не настолько, чтоб не видеть звёзд.

А я - настолько. Смутен Абсолют.
Тем паче, что разыграна мистерия:
даёт над Вифлеемом артиллерия
очередной рождественский салют.

Даёт прогулка шанс очередной
услышать канонаду эту бальную,
увидеть клоунаду погребальную
над лопнувшей безвременно струной.

В ночном эфире запах шашлыка.
Такси стоят в загоне, нервно порская.
И пахнет хвоей ёлка бутафорская
в витрине эмигрантского ларька.

                3

Сквер в Рождество угрюм и нелюдим,
хотя его скамеечки и столики
в каком-то поколении католики -
в их каменных прожилках стынет Рим.

Два старичка, сидящих в глубине,
беседой лечат души пересохшие,
в которых и живые, и усопшие
взаимозаменяемы вполне.

Но для меня сей метод исключён,
как две души, терзающие Фауста.
Поэтому, прошу тебя, пожалуйста,
не говори со мною ни о чём.

За полной плача каменной стеной
мертво любое слово, если сказано.
Я - подданый святого царства разума,
обожествленной логики земной.

В ряду других уйдёт и эта ночь.
Такой апофеоз систематичности
ведёт к распаду вечности как личности,
к порядку, бухгалтерии и проч.

Давай прощаться. Песенка стара.
Рассвет грядёт. И струны расплетаются.
Такси, махнув крылами, разлетаются
с кормушки ресторанного двора.

Ущербный месяц с ликом старичка
бредёт в постель холодную на полюсе.
И ночь уже качается на волосе,
как музыка на волосе смычка.

1995 г., Тель-Авив


        nnn

Ну, наконец, старательная моль -
весна - проела сумрачную брешь
в заоблачных постах сторожевых.
Просыпался, грассируя, как "рейш",
последний дождь, оставшийся в живых.
И месяц, однопузый, как бемоль,
промозглую оставил конуру
и, спотыкаясь, выкатился в ночь.

Клонилась ночь, как пьяная, к утру.
И было так непросто превозмочь
последнюю, как мне казалось, боль
в источенной усталостью груди...
Еще шептал: "Иди ко мне, иди..."
настойчивый и смутный ангелок.
Но я нашёл очередной предлог
остаться.
И посланец Той Страны
ослабил нить связующей струны
меж Небом протестующим и мной,
прошедшим до развилки путь земной.

Он попрощался, милый ангелок,
но завязал на память узелок.

        nnn

Злополучное время
прибирает бразды.
Каплет масло на темя
с одинокой звезды.

Невесёлая смазка
для больного ума.
Начинается сказка.
Засыпает тюрьма.

Мерно стонет щеколда,
как из детства весло.
Пленник ржавого болта,
ноет крюк тяжело.

Кап звезды равносилен
в этих скрипах ночных
как для бедных извилин,
так для петель дверных.

Эта малая лепта
внеземной ворожбы
не спасёт интеллекта
от известной судьбы

пить из будничной чаши,
никогда не пустой,
угрызения наши,
как цикуты настой.

        nnn

Как себе самому ни божись ты,
что грядёт искупления срок,
состояньем клинической жизни
наказал тебя Ближний Восток.

Вопреки увяданью живому,
где забыться дано и забыть,
он, подобно плющу вековому,
исповедует долгое "жить".

Тает образ Небесного Храма.
Сушит жажда подняться туда.
Но течёт из обычного крана
безнадежно живая вода.

И сгущая у края могилы
без того непроглядную жуть,
распирают ненужные силы
истощённую вечностью грудь.