Дерек Уолкот. Омерос. Книга первая

Алла Шарапова
ДЕРЕК УОЛКОТ

            О М Е Р О С

                КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА первая

          1
“Мы порубили их на каноэ, — рассказывал Филоктет,
щурясь перед настырными объективами,
но улыбаясь туристам. — Беду предвещал рассвет...

Laurier-cannelles1 в испуге качнули гривами,
топор зари ударил по стройным кедрам,
но взгляды людей сверкали страшней топора.

Синий плаунник, колеблемый ранним ветром,
Взывал, шумя, как родное море: “Пора, пора!
Деревьям положено гибнуть!” С крутой вершины

Повеяло холодом. Белые хлопья и перья
вырвались изо ртов. Дрожа, мы хлебнули джина:
это и дало нам силу убить деревья.

Но прежде чем первое дерево было ранено,
я помолился Богу и сделал еще глоток,
взмахнул топором — но даль слезами была затуманена...”

За доллар серебряный он под миндальной кроной,
стеная, штанину задрал на одной из ног —
у раковин в море грустней не бывает стона!

Как венчик морского ежа, пламенел горицвет
незаживающей ссадины под коленом
от ржавого якоря: “Ей исцеления нет!” —

сказал Филоктет, и доллар исчез в водопаде пенном,
пусть быстрина засверкает еще прекраснее!
Лавры были повержены. С кроткой песнею

земляная голубка к холмам обращалась синим;
сбежавшие с гор ручейки болтливые
стоячей водой легли с пескариным плеском,

и белые цапли, колено поджав брезгливо,
как статуи, застывали над илом вязким.
Стрекоза пополам перерезала тишину.

Угорь чертил свои имена по светлому дну.
Раннее солнце звало к воспоминаниям.
Плауны повторяли движения волн.

Дым забывает мир, над которым вознесся он.
В крапиву ляжет стройного лавра ствол,
но, взор туманя над древним своим названием,

игуана чует недоброе... С давних времен
горбатый остров зовут Игуаний Дом,
Игуана-лао... Но ей, игуане, с трудом

дотащить до воды удается тяжелый зад.
Ее подгрудок имеет форму крыла,
и глазок щели стручкообразные

созрели за много веков,
пока дымок Аруака поднялся до новой расы.
Но ящерке, знающей лишь высоту ствола,

неведома высота облаков...
Единый Бог на место многих богов
пришел. Но Gommie2 древнее, чем Саваоф.

Акулья челюсть пилы подплыла к стволу,
макрель опилок подняв, как над пеной валов,
над стихшей травой. Потом Филоктет отложил пилу,

дрожащую и накаленную. Люди сошлись над раною:
скребли гангренозный мох, обрывали
последнюю связь с землей: канитель виноградную.

Подали знак. Акула вновь завелась скулить.
Зубы размеренно грызли, и рыбаки закрывали
глаза, чтобы их не поранить щепой.

В покровах банановых остров, казалось, спит.
Заря зажгла свой огонь над затишьем мертвенным,
стройные кедры кровавой росой кропит.

Вот уже день воцарился над лесом жертвенным.
Gommier пошатнулся, и в вышине заметалась
крона его, словно мачта вверху корабля.

Ветер прошел в плаунах. Рыбакам на миг показалось,
что это у них из-под ног уплывает земля.
Потом волна улеглась, и дело их продолжалось.

               П.
Еще один лавр повалился. Ахилл посмотрел с тоской
в синий просвет, в который сразу, как в бочку,
хлынула пена облака. Маленький стриж морской

на горизонте, уже превратившись в точку,
боролся с прибоем туч. Ахилл нагнулся. В пяте его
застрял виноградный шип, и, одною рукой

вырывая его, а другою крестясь -
чертя мотыгой в воздухе крест, - он следил, как еще одно      
                дерево
превращалось в каноэ, с землей прерывая связь.

Срезав с убитого дерева сучья, узлы, покровы,
Ахилл прошептал, к душе его обратясь:
"Ты станешь каноэ. Ты к новой жизни готово?"

Старики продолжали обряд децимации.
Но из жертв ни одна не раскрыла уст.
Умолк язык когда-то великой нации,

шедший от дедов к внукам. Ни лепетов кедра,
ни полнозвучий зеленых bois-campeche*), -
лишь плески волны под веслом из laurier-cannelles,

да был говорком аруака насыщен щедро
воздух костра. К огню прикоснувшись лишь,
живая листва превращалась в бурую прель,

дальше - пепел. Лес онемел. Рыбаки вступали
в бой за стволы, как варвары за колонны
ими поверженных храмов. Вскоре кумиры пали.

Как пигмеи, напористы и низкорослы,
сосредоточенны, как муравьи,
рыбаки превращали стволы в корпуса и весла.

Почуяв дым над своим разоренным домом,
москиты слетелись к бревну, над которым трудился Ахилл;
он окатил себе руки и плечи ромом:

москиты его боятся. Тогда их рой облепил
Ахиллу глаза. С обожженными веками
он долго катался в траве и страшно вопил,

потом рыбаки загнали москитов ветками
на высоченный, как свод Аруака, бамбук,
откуда они спасались, гонимые пламенем...

*) кампешевое дерево


Долго еще топоров раздавался стук.
Потом рыбаки отвязали бревна - и целым племенем
покатили их на утес, обжигая крапивой ступни.

Стволы дышали. В их стройном и гибком теле
проснулась жажда: к морю влеклись они,
в завалах камней оставляя сырые щели.

Они забывали землю для новой цели:
в светлые волны рыбак опустит весло.
И еще им горящие угли вложили в дупло,

чтоб выжечь их сердцевины на всю их ширь:
в несколько дней они становились полыми,
тогда из тонких бортов вырезали планширь.

Зубило доделывало, с чем не справлялось полымя.
Древесина рвалась под стуком зубил
к островам, исслеженным птицами. У каноэ носы

были как птичьи клювы. Пироги, сжимая ветки в зубах,
ползли по песку, словно громадные псы.
Священник благословил их и окропил.

Он улыбнулся названью, которое дал Ахилл
своему каноэ: "Мы веруем в Бога".
Ахилл объяснил: "Это мы вдвоем сочинили,

вместе с Господом". Потом за пирогой пирога
вошла в желоба, судьбу отринув земную:
одну из них Гектор возьмет, Ахиллес другую.



                Ш.
Ахилл помочился впотьмах и вставил в петли замок,
ржавый от близости моря. Ведро с приманкою
он захватил с собой, оставив мешок

в подполе хижины вместе с гнилой стремянкою.
Бриз насыщал его солью, пока он шел босиком
по серым улочкам, провонявшим натром

фонарных решеток, и вслух считал шепотком
синие искры звезд, еще не гаснущих утром.
Листья бананов упруго кланялись

на каждый скрип петуха - похоже на красный мел:
график на грифеле. И, как учитель в классе,
ждущий детей, хожденьем взад и вперед прибой себя грел.

Встречу назначили возле бетонного гаража.
Звезда ушла высоко от земли, ненавидя вонь
потрохов и сетей. И, сети расположа

возле базы, Ахилл смотрел на строгий огонь
и ополаскивал руки в фонтане.
Прибой не повысил голоса, даже пегие псы

не залаяли у каноэ. Абсент в стакане
рыбакам пришелся по вкусу, и , вытирая усы,
они кивали на дерево, из чьей коры его варят.

Ахилл не знал, что такое блаженство бывает.
Прежде, чем весла в планшири вдеть,
Люди долго стояли над морем с чувством, что это их день.



ГЛАВА вторая

                1.
Сначала Гектор. Потом Теофиль. У этих избранных нет
нехристианских имен. Панкреас. Хрисостом.
Плачиде. Майо. И вот пришел Филоктет.

Седой, как пена прибоя. Острога может служить веслом:
в гнездах планширя две остроги как супруг с супругой.
Кто-то из толстой доски вытачивал днище.

Парус ослабили, чтоб ткань не была столь упругой.
"Море, - вымолвил Гектор, - спасибо тебе, дружище,
что ты здесь, словно в купели, чуть достаешь до бедра!"

Они мерили отмель, порой окликая друг друга.
Лишь Филоктет стоял в стороне. Его рана была
как анемон светозарный: чугун проржавленный

старого якоря ногу ему ободрал под водой.
Страшно хромая, он отходил, подавленный,
вслед за шипящей и брызжущей пеной морской

в не властную защитить его тень миндаля.
Он зубы стискивал от стыда за зловонную
эту язву. Опять его оставили одного,

в пятнах листвы как тень леопарда. Стону
трудно было не вырваться, когда его
резко ударило в пах электрическим током.

По вытоптанному побережью к дому
доброй Ма Килман он захромал с прискоком:
глядишь, откроет бутыль, нальет ему белого рома.

Рыбаки, проводив его взглядом, руки наискосок
сложили, как якоря, обнимая тела посудин.
Посуху шли без натуги, но мокрый песок

из уключин вывалил весла. Бранясь (по сути
брань их была молитвой), друзья взлезали на палубы
и в тесноте жестяными чокались черпаками.

Вышли на край отмели, где клюет. Услышав жалобы,
море подбадривало рыбаков. Незакрепленные лаги
лежали в буруне, словно на поле брани

по ту сторону мира забытые дети отваги.
Они причалили под манцинеллами,
навзничь легли, на лицах солнца игра,

а мирмидоны, упершись пятками белыми
в небо, смотрели на них оттуда, где белый гнездится краб.
Весла высохли. Рыбаки устремили каноэ

по розовой утренней зыби. Они их мыли
так же нежно, как конюхи на заре
моют коней. Канаты - вожжи. Возле носов налепили:

"Молись Ему, Утренняя Звезда, Сент-Люсия, Свет моих глаз!"
Старые черпаки нагромоздили горой
в посудины с именами. Весла мягко вошли

в гнезда планширя. Гектор поднял тяжелый парус.
Вместе с чайками он достигнет земли.
До перламутровых пеликанов придет домой.


                П.
Старик Семь Морей выпить кофе встал еще в темноте.
Облака подходили как хлебы. Солнце, встав ото сна,
горизонт раскаляло, как будто спираль на его плите.

Он, осязая чугунную розу, двинул кастрюльку. Она
сперва затряслась от веса воды, потом
вдруг успокоилась. Чайника в доме нет -


был, прохудился. Старик втащил табурет,
придвинулся так, чтоб слышать бульканье пузырей:
кастрюлька не чайник, она не разбудит свистком.

Пес скулил под настилом, потом заиграл у дверей,
одно простое "впусти" исполняя хвостом.
Пес был утешением старца, в чье сердце вошла глубоко

жгучая зависть к тем, чьи пироги ушли далеко
за горизонт. Бриз миндальные мыл борта.
Луна была белой, словно тарелка. Он видел их обе ушами.

Крыши согрелись, как и старик. Он слышал звук пузырения.
Сразу вспомнилось рукопожатье зари с волнами
В тот самый день, когда он лишился зрения.

Тьма не прошла еще там, где менялись местами
луна и солнце. По циферблату лунному
жил он, где ни часовой, ни минутной стрелки.

Это был просто круг, наподобье тарелки,
которую мыл он, пока пузырилась кастрюлька. Глаза
отказали, но жизнь еще жизнь. Лоза

и пальма ему не укажет время, но зайчик
солнечный греет ему запястья, прыгает на сарайчик,
как рыжая кошка, и детские кулачки

разжимает хлебному дереву под окном;
на перильца моста лапы кладет, как на струны,
скачет, как мальчик, на палке через ручей...
                Старик чувствовал дух лагуны,

где наподобье белого с ржавчиной дна
плескался эмалевый образ лунный...
Он на закат с востока переключил накал.

Пес царапался в дверь. Семь Морей его не впускал,
лишь барабанил рукой по столу. Две черные пташки за рамой,
согласно чирикая, к завтраку призывали.

Тело, помимо руки, недвижным было, как мрамор,
глаза белелись, как два яйца. Но пальцы повествовали
о море другом, чья длина ударами весел мерилась.

Стоном раковины открой этот день, Омерос,
как в детстве, когда я был мальчиком-словом,
сдуваемым нежно с пламенных уст зари.

Каким-то вопросом зеленоголовым
ящерка повернулась к морю, и загорелось
золото мха на рифе, обогнутом рыбаками

на ловких каноэ. О, лишь у тебя веками
слышу я, как шумит пергаментный моря атлас,
словно на слабых ножках тащат руно

маячные овцы. Вдали циклопий выжженный глаз
краснеет от солнца. Давным-давно
каноэ были галерами, птица-фрегат косила над ними крылом.

Лишь у тебя миндальное семя по форме дереву близко,
и ржавы листья лозы, как островов шестерни.
Ослепший маяк чувствует кромку мыса;

Он, как древний гигант, нацеливаясь в зенит,
облака мраморный диск добрасывает, кружась,
до фосфорных звезд. Как у сухого морского ежа,

у рыбака подбородок невыбритый груб. Он парус из мешковины
воздевает на спардек бамбуковый и озирает
эпический горизонт. Я голову запрокину

и увижу, как скалы глядят на свои подошвы, и свет качается,
словно сеть, что кладут на гладь капитаны статные,
склонясь с челноков. Это наши причалы,

где приторочены шхуны к холодным своим кабестанам.
Гавань - книга. Ее от конца к началу листает голос -
рокот нежного "омерос" в вазе девичьего горла.

                Ш.
"О-мер-ос, - девушка рассмеялась, - так произносят по-гречески
и повернула Гомеров бюст в пене лепных кудрей
с боксерским носом. От запаха рыбной нечисти

так воротил свой паяльник старик Семь Морей.
"Гомер и Виргилий - фермеры, а Пегас -
лошадка с крыльями - возит на фермы газ", -

сказал я, ловя ее руку на мраморном лбу певца.
"О-мер-ос", - хотелось мне повторять без конца.
Начальным "О" выдают себя радость и горе,

"мер" - по-антильски матерь, а также море,
"ос" - окрыленный рой или кость сухая,
так волны свистят, на белые кружева

свой дар - ожерелье черных камней - бросая,
"омерос" - так, умирая, шумит листва,
и с этим звуком вода покидает гроты.

Имя смолкло. Тонких теней тенеты
легли на смуглость ее азиатских скул,
и в этот миг она была Антигоной:

"Ум устал от Америки. Чтобы он отдохнул,
нужна Эллада, мои острова" - похоже
говорила и та, всколыхнув красоту волос;

пена крахмальных кружев светилась на смуглой коже,
и, словно на мелководье прибой,
прозрачный шелк шумел над ее локтями...

Но слепой и холодный бюст - не в ее, в твоей мастерской,
с миндалевидными, мраморными глазами,
под шум шелков отвернул свой сломанный нос,

как будто глаза его, полупрозревши,
пол студии приняли за раскаленную добела
палубу... Он отвернулся, не потерпевши

зловонья кофейных локтей, шоколадных ног,
взятых в оковы, шумные, как листва...
Или же он отвратился от белых своих семян,

капризные губы из-под стола кривя,
отрекся от лиры, от крытого белым хитоном кресла -
и жажда страданья и гнева в нем вновь воскресла...

Гречанка уснула. Тень мачты и тень моя
упали ей на чело. Из волос ее темных
выпрялся древний девичий лик на носу корабля.

Вещее имя в вазочке горла. Но не для томных,
важных царей, а для грубой прозы
двух рыбаков, посылавших свои угрозы.


ГЛАВА третья

                1.
"Touchez-i, encore: N"ai fendre choux-ous-ou, salope!"
"Не тронь, ублюдок! Задницу располосую!"
"Moi j'a dire - 'ous pas pr^eter ur rien. 'Ous ni shaloppe,

'ous ni seine, 'ous croire 'ous ni choeur campeche?"*)
Cлышь! Не тронь моего! У тебя каноэ!
Кампешевая душа! Ты думаешь, что ты такое?

"'Ous croire 'ous c'est roi Gros Ilet? Vouler bomme!"
Ты не король Gros Ilet, ты просто ворюга.
И по-английски: "Посмотрим, кто тут король!"

Ахилл увидел руку былого друга,
сжимающую мотыгу. Гектор сошел с ума,
рехнулся от зависти. Он положил черпак,

взятый у Гектора, на нос его каноэ.
Может быть, все еще обойдется так.
Но на всякий случай он приготовил нож.

Настаиваешь на поединке? Что ж!
Островитяне, покинув тень манцинелл,
образовали войско у Гектора за спиною.

Ахилл принял стойку. Гектор еще не смел
приближаться. А на краю прибоя
уже волновалась толпа в ожиданье боя.

Меж тем вдалеке ослепительный дождь хлестал
над изумрудной зеленью у волнореза -
как будто дротиков град над волной взлетал.

*) перевод дан в тексте (антил.)


Позади, к небесам вознося железо,
рыбаки галдели, как дикая стая птиц.
Гектор, плещась в мелководье, бежал навстречу Ахиллу,

замахиваясь мотыгой. В оскалах лиц
пенилась ярость. И, набирая силу,
море, как свора псов, рвало зубами свой хвост.

Запахло братоубийством; но тот, кто в гневе порвал
рубаху Ахилла, - сердце ему надорвал,
и вместо гнева он почувствовал стыд:

"За ржавый черпак я убью или буду убит?"
Но за войной рыбаков, начинавшейся в этот день,
стояла тень. Еленой звалась эта тень.

                П.

Ма Килман владела старейшим в селении баром -
с зеленью стен, растресканной на жаре,
с игрушкой-балкончиком над горчично-бурым

фронтоном; внизу расположено кабаре,
где стук домино и треск пластмассовых жалюзи,
когда между ними проходит Ма. "Кока-кола" -

гласит реклама, а ниже: "Кафе "НЕСТЬ БОЛИ"".
"Добро пожаловать", - можно еще разобрать вблизи.
"Несть боли" придумала не она, а покойный супруг.

Ма Килман смеется: "Это пророчество". У аптеки
расположились слепец и его закадычный друг -
странный пес со щетиною цвета хаки.

Слепец бормотал что-то вслух, на трости пальцы сплетя.
Уши его были острыми, как у собаки.
А то он вдруг принимался петь, заливисто, как дитя,

перебирая на четках бусины янтарей.
Он всем сообщал, что был в кругосветке:
св. Гомерос по прозвищу Семь Морей.

Это прозвище было содрано с этикетки
от рыбьего жира с изогнутой рыбой-меч.
Почти никто не умел разбирать его речь:

греческий? или язык африканского племени?
Порой он что-то считал, провидя сквозь дымку времени
и указательным пальцем стуча по трости.

По первым числам Ма Килман шла с ним, вняв его просььбе,
за ветеранским пособьем в почтовое отделенье.
Сетовать он не любил на свое положенье,

как делают многие. Солнце нещадно жгло.
Он двинул свой ящик в тень, боясь обгореть.
Тем часом к бару Ма Килман шел Филоктет,

навстречу больной ноге пригибая спину.
Хозяйка привстала от углового окна,
достала белого акажу и желтого вазелину,

поставила ванну со льдом. Он мог пробыть дотемна
в кафе "Несть боли". И сразу, только войдет,
нагнется к ране и смажет ей алый рот.

                Ш.

"Mais qui ca qui rivait' - ous, Philoctete?" -
                "Moin blesse".
" Что мучит тебя, Филоктет?" - "Я был ранен в ногу,
это проклятье, Ма Килман, qui pa ka querir piece,


она никогда не пройдет". - "Не крушись по этому поводу.
Пойди домой, приляг. Вообще ходи понемногу".
Филоктет закатал штанину и долго смотрел на воду

в большое окно. Его рану раздразнивал зуд -
так усики анемона щекочут венчик,
так мучит мозоль новобранца, когда сапоги ему жмут.

Он считал эту рану проклятьем: следы оков
на ногах у невольников. Рану не смогут вылечить,
она пришла по наследству от дедов через отцов.

Все его племя нищее, черное, бойкое
попалось на якорь, как рыба на крюк, как свинья
из нечистот попадает на скотобойню...

Однажды Ма Килман, подняв лицо от шитья,
увидела, как Филоктет косится на окна бара,
и так продолжалось день ото дня.

Лед растаял бы и докипел до пара,
имей он глаза и видь, как Филоктет сжимал себе голову,
ненавидя себя. "Эй, Фило! Фило Софи!" -

дразнили его мальчишки, бегущие в школу...
Мертвеца кладут в вазелин, а потом в эфир,
выходит мумия. Египетскую безглагольность

прервал ее голос: "Ведь есть же такой цветок...
бабушка знала заваривать... я все смотрела...
Господи, как он... Еще мураши ползли на белый горшок..."

Но ни корень жизни, ни теплый отвар, ни сенна
не вычистят кровь, что его отравила недра -
не кровь в нем течет, а сок сокрушенного кедра.

"Имя твое - огонь лихорадки. Но ты бы
мог спасти свое имя: возьми мотыгу,
пойди и выполи ямсы". Он прошептал: "Спасибо!".


ГЛАВА четвертая

                1.
Север села занимает кампешевый лес, чья тень
была бы приятна, когда б не шипы. Дорога вся в валунах,
и кварцы блестят, как дождинки. А в оный день

деревья принадлежали имению. Мельница ветряная
крутилась над старою, как и она, деревней.
Котлы, перегонные кубы и мусор древний:

то ли руины, оставленные историей,
то ли история, почившая в этом соре.
От ветров морских стволы рыжину обретали.

Кактусы настороженно вверху торчали.
Филоктет прошел к своим ямсам, страшно хромая,
дрожа и, словно дитя, прижимая

к груди мотыгу. "Бе-е! Бе-е! Филоктет!" -
бурый баран, поспешая за ним, заблеял,
и миндали, как пламечки свеч, припали к земле.

Свечи... И мысль о смерти он возлелеял.
Карты Африки - листья ямса. Множество карт.
Как незнающий школьник между рядами парт,

как больной меж палатами, он ковылял между гряд.
Он чувствовал: руки его, как крапива, горят,
мозг - муравьиный базар, крабья клешня берет

его печень, полусверчок-полукрот
роет, сверлит ему рану, в ноге - электрический скат,
грудь - ледяной мешок, в жестяной ограде

ржавых зубов, как мангуст в засаде,
бьется безумный крик, на языке мозоли
натерлись о грубое небо. Он захрипел от боли.

Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук,
склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника.
"Когда мотыга научится резать дым, а петух

разинет зад и уронит яйцо -
только тогда Господь дарует нам отпущение!" -
богохульствовал он, закрыв руками лицо.

Тысячи стрел впились в гниющее мясо
незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь
свою мотыгу, он шел меж грядами ямса

и выдергивал корни и клубни, злобно топча их ногой.
Листья сморщивались, словно их опалил огонь.
"Что, сучье отродье, сладко вам без корней?" -

Он упал на груду ботвы и долго рыдал на ней.
Стебли точили соком, как сердце его тоской.
Стрекоза умывала лапки: "Резня? Я тут ни при чем!"

Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом
прополз по лицу. Он видел, как стриж морской
присел на ветку над вечным покоем бездны.

                П.

Он чувствовал болью тела родное селенье, лес.
Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес,
потом закутался в пену облака и исчез.

Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться,
Филоктет лежал на костях своей больной поясницы,
греясь о жар земли. Ветер менял границы

ватных материков. Он стал вспоминать слова
молитвы Господу о прощенье. О Боже, как пахнет Твоя трава!
И облака надо мной прекрасны, как острова!

Ему показалось, что где-то воинов строят в отряды.
Но это шумели мертвые ямсы, тряслись ограды,
качались пальмы и пастухи окликали стадо.

Я о тех, кто не хочет жить в больших городах,
любой победе предпочитая крах,
о тех, кто в глазах победителей прах.

И равна им в терпении старая лошадь разве:
она хвостом колотит по вешней грязи
и отгоняет мух, подступивших к язве.

Но если лошадь в страданье столь велика,
не больше ль ее человек? Филоктет шевельнул слегка
больной ногой - она, как губка, была мертва и легка.

                Ш.

На белой террасе я ждал черногалстучного официанта,
который в такт дискотековой фонограмме,
льющейся из рупоров, шел враскачку, как по канату,

между шезлонгами, поднос над собой перехватывая руками.
Туристы на барбекю жарились, как на костре,
катаясь по пляжу. Официант все время

скользил по песку - на подошвах была резина -
и однако ни капли джина
не пролил на обгоревшие спины.

Как Лоуренс Сент-Люсийский, он проиграл сраженье
за место на берегу. А здесь ему доставалась уйма
рома, шампанского. Скромное положенье

официанта его не смущало. Он поставил поднос, отер
кубики льда от песчинок, лед покидал в бокалы,
выбил пробку и опрометью поскакал

на помощь туристке, что слишком долго искала
крючок на бюстгальтере. Он ей помог, приведя в исступленье
мужа - грозного шейха в махровой чалме.

Но Лоуренс тут же переключился на наблюденье
за побережьем: там, на песчаной кайме
меж прутьями проводов появилась пантера.

Откуда она? Или он не в своем уме?
Пантера приблизилась и оказалась
женщиной в полосатом платке, красивой без меры:

яхта входит в кильватер и расширяет зрачки.
Турист обратился к барменше: "Что там за дива?"
Барменша головой покачала: "Не выйдет, она ужасно горда" -

и вслед за этим лицо у девочки
стало как черная маска в вате. Она процедила:
"Это и есть Елена". Все зашептались: "Елена? Это... О да!"

Глава пятая

Деннис Планкетт свой «гиннес», встав, опрокинул красиво
И к отставным усам приложил платок.
Мод опухшей рукой к себе придвинула пиво,

Нежно, женственно так отпила глоток.
Стулья из раффии, дом, устроенный вроде крааля.
Стул скрипнул под весом Мод. В установленный срок

Они опускали флаг, не покидая седалищ.
«Она растолстела», - подумал майор с тревогой.
Паруса облаков на Мартинику курс держали.

Флаг коснулся воды. Это был их обычай -
Сидя дома, флаг опускать на яхте.
Мод в этот час оставляла свои орхидеи.

Планкетт направился к бару, в молчанье подспудном
Он смотрел на модель каботажного судна
За стеклом. Молчанье сделалось обоюдным.

Они поселились на острове после войны.
Его ранение. Он разводил свиней,
Она орхидеи. У этой яркой от солнца воды,

Яркой, как Глен-да-Лу на родине Мод,
Четверть века прошло. Но майору тела загорелых парней
На пляже казались телами его друзей и врагов   

В пустыне Африки, далеко от моря.
Полки второй мировой.  Pro Rommel, pro mori.
Бутылки бренди пылились на полках в баре.

Наполеон – коньяк, а Бифитер – джин.
Он уже не творил историю, только пил.
А эти зеленые острова - как оливки с блюдца,

Сжевать и выплюнуть косточки на салфетку.
И все-таки в честь чего или в честь кого
Там, под Александрией, ему проломили череп?

Суббота – дома. Не в пабе, что на углу,
Не в стекло-стальной «Виктории», даже клуб,
Который был толстякам особенно люб,

Приют для тех, чьи места пониже, чем поясница,
Не всем доступны клопам, как шутил Радж Капур, -
Даже с ним Деннис решил проститься.

Там парни в белых жилетах ему приносили тоник.
Они болтали о музыке разную чепуху –
Но вкус их в музыке так же примерно был тонок,

Как у разносчика барахла в Манчестере.
Планкетт был ранен за час, как стать офицером,
Но говорил: «майор вас слушает», «вольно», «имею честь».

Вояки из клуба служили ему примером,
Он чувствовал, что из них каждый первый лжец.
Конечно, когда его ложь принимали на веру,

Ему было стыдно. Но он не сгорел со стыда.
Он не выстрадал звезд на погонах. Но он страдал.
Весь этот клуб и все эти господа

С их сквернословьем, все эти госпожи
С голосами, как вилки, ложки, ножи, -
В них было всё, чтобы он не стыдился лжи.

Он ничего не забыл. Шорты его цвета хаки.
В честь тех, кто погиб в песках, Деннис носил их всегда.
Швы глазниц на песчаных буграх. Вместо Итаки

Он выбрал остров Елена. Во имя спартанки
Ему хотелось, чтобы тогда
Они в песках пустынь развернули танки.

Александрия. Древние города
Ликовали. Монти разбил африканские корпуса.
Как эта юность тем утром была горда.

Как пели волынки. Как звонко смеялись Томми.
Как он махал незнакомым из башни танка…
Он руки сжал на висках. Было тихо в доме.

Он ощутил дыхание Мод на лице.
Она не в глаза посмотрела, а вглубь его раны.
Жена. Хранитель его. И воистину офицер.




   П.
Не завсегдатай. Закадычный друг,
товарищ по оружью. Мессершмидт
над бруствером очерчивает круг.

Та-та-та-та. Стаккато. Тамбли бьет
его по позвоночнику: "Ложись!
Спрячь свой кровавый кумпол - ты мишень".

Скотт прыгает на бруствер и смеется.
Над чем? Да, локоть у него лишен
всей остальной руки. В другой руке

обрубок исполняет "хайль". Потом
смех переходит в вопль... А Тамбли где?
В глазах открытых - тучка, как в воде,

отражена. А что же дальше было?
Боль в голове - и ничего. Весь год
он в амнезии под опекой Мод.

В глазах у Тамбли тучка. Хохот Скотти.
Он вам не скажет это, господа,
под стук стаканов, домино и льда.

Я эту рану ввел в характер Планкетта.
Ведь уязвленность - основная тема
моей неправды. А любое "я" -

фрагмент неправды. Согласитесь, так это.
Один стал пить. Другой убит. Несчастные.
Не обаятельные. Не прекрасные.

В чалме бинтов похожий на араба
в решетку мавританского окна
он видел море, пляж и Мод. Она

лежала на пригорке, а вдали
чернел корабль, как черный скарабей.
Люблю, люблю! Но что мне делать с ней?

Война их может разлучить навеки,
а если нет - то эту часть земли
мы сменим на такой же изумрудный

пригорочек в восточном полушарии.
Есть острова, где веришь, что истории
не существует. Их найти нетрудно:

как Средиземноморье, как молитва
тот остров, где происходила Битва
Святых. В Раю не замечают горя.

Немолодая Мод была румяной,
как роза чайная. А цвет волос
был прежде золот, как у костерка

пивная кружка. Но увы, сейчас...
- Вот эти пятна на руках... Сейшеллы!
- Не смей! Ты роза, скиптр! Мой лотос белый!

Монархиня, за чей престол я дрался!
Чудесный брак, когда бы не тоска:
Ирландия... И сын их потерялся.

                Ш.
"Как это все ненадежно! - думала Мод -
небеса и точно из древесины рафии
точенные отмели, где островная мадонна

вытирала младенцу животик и нежный пеннис...
Как бы за этот остров ни дрался Деннис,
время настанет - и заправилы мафии

решат его разыграть на рулетках притона
и министр заодно с другими придет в казино.
Судьба островка и судьба Елены - одно..."

и вслух добавила: "Девочка - наше горе!"
Деннис Планкетт тем часом смотрел на море:
по берегу медленной поступью шла Елена

в том желтом платье, что ей перешила Мод.
"Деннис, она в нем прелестна... Но девочка вечно врет,
вчера взяла драгоценность... В чем дело? Ведь не в любви?" -

"Не знаю!" - Планкетт вздохнул, и мгновенно
сомкнулись черные крылья бархатных "ви"
на платьице желтом - подарке его супруги.

Действительно, что с ней? Обыкновенно
самая гордая из прислуги
глядит бездомной бродяжкой... Он должен ее спасти!

Он, Планкетт, даст ей покой, оградит невинность -
красивой, как остров, давший рожденье ей,
и столь же несчастной... Майор доканал свой гиннес.

Сейшеллы. Си-шеллз. Это значит морские раковины.
Горка обсосанных косточек от маслин.
Надо вернуть им взятое. Люди все одинаковы.

Империя скоро сдохнет... Он глянул на силуэт
совсем еще юной Мод в облаках из слоновой кости,
это был медальон во вкусе тех лет,

когда Мод поднимала вуаль под скрещеньем шпаг;
в Верхнем Пенджабе с реи спускали флаг,
похожий на мертвый парус; гигантский слон

со складками на ногах, как чайные павильона,
подгибал колени; границы наций, племен
стирались прибоем, как легкие кружева

на сорочках Елены; египетский рай
тряс опахалами пальм и терялся из виду,
тонул в песках, глазам оставляя лишь пирамиду

Гизы; черный как смоль Ахилл
вставлял в уключины весла - стрелки часов;
мусульмане спасенные шли в мечети...

Угасали светила имперской славы и чести.
В кружевном аббатстве пели Memento Mori.
День памяти. Трафальгар в голубиной пене.

Историю - вот что Деннис подарит Елене.
Историю - то, чего не учила она.
Это будет ее История. Ради нее Война.

Легенда возвысила над островком
желтое платьице, мотылька золотистого -
от мирмидонина к мирмидонину, от туриста

к другому туристу - Елену! Ее деревенька Троя
овевала лица убитых печным дымком;
за пифоны ее грудей герой поражал героя;

массы срывались с мест; возносились к небу
ржавые копья пальм; за нее воздвигал
свои редуты и форты бретонец и галл;

махины орудий катились по пыльной дороге;
кедры зеленой зарей превращались в пироги...
Мечты овладели им  - он уступил их плену.

Явился Лоуренс: "Я поменял белье.
Майор, вы слышите?" - Мод постучала ему по колену:
"Деннис, вот счет!" - он не слышал даже ее.

Далась ему эта служанка в туфельках из пластмассы!
Желтое платьице, медальон (она украла его!)...
Войны зыбки, как дымка моря. Но мертвые этих войн

не воскресают... Галлюцинация
на тему Гомера: старое имя острова
было Гелен. Остров Елены! Эта ассоциация

сгущалась, как дым осады. Он вспомнил: "Битва
Святых. Этап затяжного и острого
конфликта, "карибского Гибралтара". Мод прошла к алтарю,
                молитва

сменялась молитвой. Так договор сменял договор.
Их было счетом тринадцать. И после тяжелого
словопрения Франция и Британия мир подписали.
                Это пришло ему в голову,

когда на террасе он подмахнул счета
в руках у Лоуренса. Девичий силуэт
вырос во всю высоту листа,

словно в Версале на белом флаге
тени Объединенных сил адмирала Родни...
Львиноголовый остров запомнил фланги

с гривастой травой и землей, порыжелой от засухи.
Рассеянным взглядом майор проводил посетителя,
спускавшегося меж чугунных стволов террасы.

Он вспомнил: его позвали на Олимпиаду
стоять с пистолетом - у портового служителя
взяли ракетницу. Он ощутил отраду.

Конечно, здесь не Эгейя, и победителя
не увенчают на Парфеноне в день Святого Петра,
и все же виктор людорум получит награду, на то игра.

С трибун пловучей базы волна диалекта
смыла со смехом студенческую латынь.
Возможно, что победителем будет Гектор,

а может быть и Ахилл. Полукружья их ягодиц
воспарят над морем ладоней. Кому же
из этих двоих достанется главный приз?

Нет, не червленый щит, не штаны к Рождеству:
желтое платье мечтает о благородном муже.
И льстивый пол пустил в оборот молву.


ГЛАВА шестая
 
                1.
Олимпийцы с утра разминались у парапета.
На разных поприщах люди искали славы:
слева тренировались легкоатлеты,

а силачи клещерукие мерялись силами справа.
Над ребристым песком мелькало бедро прыгуна.
Мальчик шпорил дикого скакуна:

с лошади было удобней судить борцов,
глядя сверху на сцепку их крабьих клешней -
те же игры, Омерос, что на заре наших дней!

Лошадь - морская волна на узде коротенькой.
Все позабудут, как звали этих парней.
Время остановило комету дротика

за спиной у Елены, которая разузнавала
у женщин, возьмут ли ее в ресторан.
Ей было отказано: "Ты уже опоздала,

столы разобраны... Белые господа
недовольны: пользуешься успехом,
а у туристов гроша не возьмешь никогда!"

Елена стала рассказывать им со смехом,
что эта сволочь щупает со спины
и ей наконец надоела такая мерзость:

"Кончилось тем, что я им сказала дерзость:
за эти услуги тоже платить должны -
скинула униформу и в чем меня мать родила

помчалась в город... Как мимо бассейна шла,
пловцы едва не потопли!" А у нее за спиной
мужчины в воротах боролись за шар земной;

порывистый ветер, вызванный сильным голом,
сыграл жестокую шутку с ее подолом,
забив его под живот... "Так есть для меня работа?" -

"Нет!" - головами качали девицы, трясясь от хохота.
Елена села на камни, грустно гладя живот:
"Девочки, я беременна... Только вот от кого?"

"От кого... От кого..." - ворковало в деревьях эхо.
"О - о - о!" - пузырьки поднимались со дна.
"Что ж, сэкономим на транспорте!" - встав, сказала она.

                П.
Дым рассечен стороной меча. И она пройдет.
Либо она отступит. Елены Первой, Елены белой,
окончилось время. Подходит ее черед.

Меж двумя над волной вознесенными веслами
летит кобылка белая Менелая,
а черные свинки чахнут в навозе острова.

Дым не оставит надписи на песке.
"Все решилось вчера, я буду теперь другая", -
напевает Елена, сандалии прыгают на руке.

                Ш.
На берегу жеребец необузданный ширил круги.
Елена слушала, как барабаны копыт его
вплетаются грозно в ее босые шаги;

дельфинью шею вытягивая любопытно,
скакун дышал: мехи плоеных его ноздрей
качали в могучие легкие влажный воздух,

мальчик с индейским кличем его колотил в бока
острыми пятками, так что сыпались звезды
из глаз. Елена следила за ним, пока

он не укрылся из глаз. Но его протяжное ржание
в мозг ее заронило воспоминание:
копья, вонзенные в берег горящей Трои.

Из дыма выпрялся легкий плюмаж героя.
Она вытрясала пыль из своих сандалий,
воротами черного дыма вступая в солнце.

Вчера еще в этом месте шумел Скамандр,
тень воина запрягала тень иноходца,
орехи напоминали шлемы, и Агамемнон

командовал травобородыми капитанами;
якоря, бросаемые караванами,
порой попадали в гнездо морского стрижа;

арфа будила море напевами странными,
море встречалось с рекою, а сонные сторожа
гнали старца по прозвищу Семь Морей и пса

подальше от винной лавки. Багряные паруса
приближались: змеиные руки прекрасной пироги
развязывали морские узлы на пороге

муниципального горизонта. Золотистый мох островка
в пространстве морском, неподвластном закону
времени, показался вчера Язону

волшебным руном. Она распрямила плечи
и кинула взор, который меня потряс
как ни одна фигура английской речи...

Ее находили непредсказуемой, а подчас
и злой на язык. В рестораны ее не брали.
Она продавала бусы, платки, монисто,

переплетала бисером косы туристок,
потом выбирала какой-нибудь угол тихий
вдали от женщин, бранившихся, как дроздихи,

за место на площади... У хижин, где манекены
красуются в пестрых саронгах и цельнокроеных
блузках, порхала моя Елена.

Витрины кокосовых масок, коралловых алых серег
отражались в волнах спокойных,
но взгляд Елены оценивал и стерег.

Холодной, нечеловеческой силой
она, как пантера, меня влекла.
О, как я тогда понимал Ахилла!

Собрав всю волю, какая во мне была,
я подошел к прилавку - как тот охотник,
который крадется к пантере шелковой,

уснувшей на ветке. Сказать ей, что я охотник
до карнавалов? Или купил бы шелковый
женский наряд? Но ее загадочный взгляд

выразил скуку. С минуту она постояла,
потом зевнула, еще улыбнулась вяло -
и пропала за спинами манекенов.

Точь-в-точь как кошка: устало зевнет - и прыг!
Мне показалось, что там, где была Елена,
воздух, порванный ветром, дрожит, как тростник.



                ГЛАВА УП

                1.
Что такое базар? Историческая эклектика.
Полумесяцы магометанских дынь,
гроздья бананов, как фараонья каскетка,

мячик этрусского льва - золотой мандарин,
северные сияния ледяной макрели,
африканские кудри капустных голов,

чтоб кровожадные цезари, видя, млели,
потрошеные туши - распятья мятежных рабов
под карнизами вилл, на развилках лавров,

сердечки перцев, ягоды нежных сосков
для ублаженья конквистадоров и мавров...
Здесь уместилась история островов

и рядом - история мира и Рима.
На прилавке качаются чаши весов,
но равновесие вряд ли установимо,

ибо не может капля чугунной тяжести
уравновесить старое слово и новое слово:
тождество таковым лишь кажется.

Они уходили с базара. Корзина была тяжела.
Ахилл ее отдал Елене: "Вот, на-ка,
сама волоки, я не раб, которого ты наняла!

Довыставлялась на публике!" - в гневе выкрикнул он.
Ему ответил самодовольный звон
Еленина хохота... Чем же он стал? Собакой,

способной лишь нюхать воздух ее следов!
Он завопил, как безумец: "Позор! Проклятье!"
На вопль обернулись. Тем часом желтое платье,

тараня плечом толпу, волокло по земле
тяжеленную тяжесть. Несносное существо!
Своим упрямством Елена бесила его.

Догнал, рванул корзину - она не давала:
"Ты же не раб, которого я нанимала!" -
"Отдай, мы оба устали!.." Он плелся за ней по пятам

туда, где машины, гордые, как колесницй
богов и полубогов, мычали моторами
и ослепляли блистанием. Там

она обернулась, вспыхнув жестоким взором:
"Мальчишка, уйди!" - на миг он застыл у фургона,
испугавшись пантеры... Ее коготки

царапнули ему щеку. Они не спускали друг другу.
Она впилась ему в палец, он изорвал ей платье -
но Гектор выпрыгнул из машины и подал ей руку.

Он тянул ее в свой фургон, как пантеру в клеть.
Ахилл ощущал, как гордость его по капле
уходит из жил. Он больше не мог смотреть

в ту сторону. Крупные слезы падали
из глаз его. В дверцах мелькнул ее локоток.
Фургон отошел. Ахилл поднял плод, упавший в песок.

                П.
Она не пришла ночевать. Он поверил в ее измену
и проклинал этот день. А день стоял каких мало.
Он молчал, не ставя в известность Елену,

что денег у них в обрез. Был как раз несезон
ловить омаров, а за кораллами
нырять запретили. Раковины? Слишком любил их он,

чтоб туристам сбывать по дешевке. Он занимался их ловом,
подняривая под низкий редут
старинного форта на острове Львиноголовом.

Сняв с якоря ялик, он постепенно сносил туда
и сваливал в кучу с лиловыми небами раковины;
иногда попадался каменный лист - морская звезда.

Однажды, склонясь к воде, локтем заслоняя лаковые
буквы названья лодки, он увидел желтое платье,
бьющееся, как парус при перемене ветра.

С ней кто-то был. Он стукнулся головой
о железную планку, узнав в нем Гектора.
Когда он ушел под воду, киль колотил его в темя.

Он за подветренный борт спустя какое-то время
заплыл, превратив в пару весел руки;
он боялся щелканья раковин, ибо звуки

над спокойной водой проходят целые мили.
Он потянул канат и перетащил за борт.
Стук раковин слился со стуком его зубов.

Взяв в в зубы другой, носовой, канат, он пошел как лягушка вниз.
"В Бога мы веруем" - смог он прочесть отраженный в воде девиз.
Над головой был венок из пенных цветов.
 
"Вот же и веруй в Бога! - произнесла его тень, -
ты теперь как рогатый остров. Ахилл - рогатый!"
У раковин были рога и красный оскал, как у раков,

взятых из кипятка. Исчадья любви и ада!
Душа его стала голенью Филоктета.
Он тысячу раз был прав, подозревая Гектора!

Но надо теперь сберечь невредимым груз.
На днях турбюро обещало прислать инпектора,
чтоб навел мало-мальский порядок тут.

Лицензию отберут, стоит только на них наткнуться.
Он наконец почувствовал, что редут
совсем далеко и можно на двух руках подтянуться.

Взойдя на ялик, он взвешивал раковины на руке,
силясь страдания их глубину оценить на вес;
неба их выгибались, как розовые восходы,

они были нежнее вульв, когда их лепестки раскрыты.
Если их топят, на это невыносимо смотреть:
они уходят в песок без единого крика.

Лишь пузырьки изо ртов. Они, как Елена,
никогда не мои: их родина - мрак морской.
Мысль благородная. С нею несовместим покой.


 
                Ш.
Товарищ по плаванию, что-то уже тогда
подгрызало основы, как пирс искусан приливом,
хоть волны любви заверяли, что никогда

еще в жизни я не был таким счастливым.
Вон там, за рядами проволоки, раздалось слово,
среди миндалей, их теней и шепота,

как будто бы не миндали, а ее голову
ветер качал в соленом свете аэропорта.
И было еще три бухты - помимо той.

Мы с нею жили в какой-то из метаморфоз,
где от идеи нельзя отсказать идею:
бегали на возведенный еще невольниками волнорез,

откуда виден барьерный риф - барьер для белых коней,
а зебры теней на стеганом одеяле
сливались скользко, как туши морских свиней.

И хлебное дерево мягко царапало виллу,
и город вокруг шумел, и крабий фальцет
раковин нас будил. Ее чело глянцевело

от безмятежного сна невесты Адама в Эдеме,
когда Адам еще не был ранен, как Филоктет,
и слизняки не ползли из песка с новорожденными глазами.

И вот я проснулся, рассеянный, сам не свой
от мелевого сна, где гроза расчищает тропу заре,
в непреложном знании, что другой -

товарищ мой, ты - наблюдаешь паденье и взлет
дыханьем полного льна, и ялик твой у причала
вторит кивкам зыбей, и с каната лодки

морской срывается стриж и летит к островам, щебеча.
А наше каноэ вместе с любовью пошло ко дну:
ты наклоняешься, тайный контур чертя,

словно незримый канат. Она открывает полглаза,
стучит друг о друга костяшками пальцев тонких,
а ты уходишь стоять на утренних досках террасы

и между широкими листьями видишь коробки домов знакомых,
лайнер, ржавые крыши бараков на Морне,
машины, ползущие с гор наподобие насекомых.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1.

В островном музее выставлен экспонат:
Бутыль в позолоте, найденная в студёной
Впадине под редутом. Знатоки говорят

Разные вещи: одни – что будто бы с галеона,
Отнесенного ураганом от Картахены,
Сбросили груз: гигантский золота слиток

И много бочек вина (эту версию неизменно
Защищают ныряльщики); мненье других
То, что эта в недорогой позолоте бутыль

Пошла на дно во время «Битвы святых»,
Все знаки смылись, как ни смотри,
Ничего не прочесть, и миф победу почти одержал,

Что затонул здесь корабль “Ville de Paris”,
А вовсе не галеон с имперским зерном,
И огненный, как луна, циклоп-осьминог стережет корабль.

Вера людей в реликвии – то же, что вера
Ловца в «свой жемчуг». Все в одночасье, вдруг
Затвердили, что птицы-фрегаты за кругом круг

Чертят над местом крушенья, чаек гоня.
Птицы, в отличье от нас, не теряют веры.
Тень корабля прошла над гладью страниц разграфлённых,

Где под мерцанием керосинового огня
Ахилл итожил свои долги. В его мечтах оскорблённых
Лунное око уже зажигал осьминог-циклоп,

Щупальцы выбирая из якорных лап.
Око сияло, как шиллинг. Всё, кроме денег, неточно.
Ахилл полагал, что деньги ее изменят. Она порочна

Только от бедности. Раньше Ахилл смеялся над верой
В крушенья и клады. Теперь он сам их искал,
Каждое утро за риф барьерный

Свой ялик с ружьем и жестянкой стрелой стремя.
Весла он, чтоб никто не «накрыл», выносил плашмя –
Не дай Бог стукнет в уключине. Якорь он осторожно

Переносил через борт. Потом крепил шлакоблок
К пятке морским узлом, чтоб скорей погруженье шло,
За плечи кидал большой надувной мешок –

Туда он положил кошель. Не красный ли цент
Её поманил? И не за тем ли вон валуном
Их новая жизнь? Всё время крестясь,

Ахилл погружался. Бетон тяжелел свинцом
На пятке Ахилла. Прибавьте сюда процент:
Каркас – и сердце его тяжелее камня.

Но если в ней любовь давно умерла?
К чему струить серебро на однажды согревший живот?
Такая мысль лишь убыстряет падение.

Пальцы травы хватали кружки, умножая счёт
Муадорам, дублонам. Вот он, студёный клад!
Льдинки в заплечном мешке спину ему холодят.

П.

«Почему?» - из коралловой комнаты черепаха
Вышла с вопросом степенно, как римский папа,
Конечности, в кожаных кольцах лопасти,

Забавно плескали. «Да, почему?» -
Чернощёкие свинки вопрос повторили больной.
И знаком вопроса конёк морской: «Ради пропасти

Оставить землю?» И мох, похожий на кедр,
Тряс бородой, пока он воду топтал: «Разве из недр
Корабля радость исходит любви земной?»

Среди кораллов тело извёсткой станет.
В саду волновом, где за петли привешены опахала,
Жадные водоросли прикарманят

Царские профили иберийской чеканки.
Дно здесь как грязный бархат – не тот рифленый песок,
Где можно рёбра считать: раз, два, три…

И только мутанты рыбы вздувают глаз пузыри,
Из белых кораллов тянут последний сок;
Только крабы как членистоногие камни.

«Здесь нечего делать живым, - размышлял Ахилл,
А мёртвым – что деньги?.. Блажен, кто живым разлюбил
Всё, что туда нельзя унести руками!»

На дне морском он видел тела
Погибших при переправе, их травяные волосы,
Пальцы как ветки кораллов. И только в глазницах жила

Любопытная зависть, коралловый мозг полоскал слова.
Каждый пузырь вырастал в биографии, как бутыль
За стеклом стеллажа. Море – преступник. Ахилл,

Шагавший дном Карибского моря,
Знал, что клад не искупит всех преступлений.
Искупленье веков светило сквозь мшистые двери,

Где плавал циклоп. Оно, искупление,
Решки этих гиней на прикус ощутило.
Каким щегольским серебром украсил обшивку свет!

Всё-таки галеон! Качаясь, двери кают
Бросали по сводам макрель, и, словно бы из монет,
Чешуйчатый плёлся панцирь, а щупальцы осьминога

Сжимались, как у скупца островного,
Его кредитора. Он снял шлакоблок,
Оставив лежать на дне. Утром Елена снова

Призналась в своем воровстве. Он больше не мог
Ее укорять. Он из чудесных раковин
Сделает банк. А море выдёргивала веера

Из заповедного рифа и жала лучей
Несло, как распятье, навстречу его остроге.
Спасая раковины, он пропадал во мгле.

А версия корабля не подтверждалась ничем.
Он сердился, и вилочка между бровей
Была похожа на якорь. Неужели она бросает

Его навсегда? Он вспомнил, как из дверей,
Словно игральные кости, когда их бросает
Азартный щёголь, выкатывались черепа…
               
                Им тоже игралось круто.

Эти, с дырами глаз, прошастанными гольяном,
Были тогда лиссабонскими капитанами –
Бородатыми, как его жестянка в тени редута.

Ш.

Уж как старался их помирить Филоктет!
Вот он же претерпевает с помощью Божьей
Свое увечье… Подлее на свете нет,

Чем сдуру пролитая кровь. Ведь все они тут
Повязаны воедино долей одною,
Имя ей море, это оно превращает в каноэ

Горделивые кедры! Женщине мало печали,
Она сама по себе, а мужчин сопрягает и вяжет труд…
Но ни Ахилл, ни Гектор ему не внимали.


Глава девятая

1

Налетел ураган, и ферма была в его власти.
Планкетт послушал советов, нанял Ахилла,
И тот ради денег сменил паруса и снасти

На жёлоб бетонный и на свиные рыла.
Мётлы вместо острог. Обмотавшись мешком,
Он, чтоб сэкономить, шагал на ферму пешком.

«Исс-с!» - под листьями прошипела вода.
Бамбук надломился. «С ним то же, что и со мной! -
Думал Ахилл. - Я к морю уже не вернусь никогда.

И все же спасибо Планкетту – дал передых
От дома и от нее». Земля стала морем вторым от дождей проливных.
Он долго глину соскабливал с ног босых.

Коровы мычали под кронами. О, раскаленные эти борта,
Где весла лежат без движенья. О, солнце над горными склонами.
О, яхты вдали с парусами их отбелёнными…

Замесив веллингтонами грязь, вдоль стены
Ахилл чуть свет пробирался в загон,
Где свиньи -  щетиной поросшие валуны -

Давились с визгом. Корявой метлой с бетона
Засохший он соскребал навоз,
Складывал в кучу и к яме сносил сливной,

Ставил бадью под ливень и стену загона
Обдавал, чтоб не спятить от вони свиной.
Он ярился, как море, одно повторяя и то же.

Море… Скала вместо смрадной стены, кружевная  пена…
Но свиньи с их паникой, с их дерьмом
На приступ его мечты понеслись мгновенно.

«Где мой северный дождик? Где осени, весны, зимы?
Хоть что-то щадящее, нежное», - плакала Мод.
Для перенесших инсульт муссоны бывают невыносимы.

А ливень все нарастал. Уже свинарник и дом
Друг друга не видели. Джунгли воды, барабанящей монотонно.
Ужасно было смотреть на размытый дождём

Хрупкий фронтон. Весь содрогаясь, икая,
Дом выжимал из себя всеми трубами ливень.
И вдруг ей предстали холмы  будто свитки Китая.

Немного мгновений знала она счастливей
Облако. Стук бамбука. Крестьяне в шляпах стоят.
Цапли, как у Басё, на коротких ножках в разливе.

Границы стран на карте небес стали гуще, темней,
И, влажным гало обведенная, встала луна.
Ахилл вдруг увидел светила с хвостами, как у коней.

Капризная твердь для знамений сотворена.
Струйка дождя  – вдовьей вуалью ему показалась она.
И цапли белые, к веткам привинченные, как свечи.

Молния чиркнула спичкой, вдруг стало темно,
Зажглись фонари, облепившие их термиты
Сожгли свои крылья и пали, как жалкие муравьи.

Утром – спокойствие. Выпей и чаек круженье
Над улочкой. Только вдали свеченье
Странное, жёлтое. «Нет керосина», - вспомнил Ахилл.

Час простояв у Ма Килман, он все же его купил.
От газовых он полуослеп светилен,
А тут еще синий сполох скользнул по крышам,

Белые цапли вспыхнули. И пальмы ему закивали
На алебастре неба. Он уронил бутыль.
Это на счастье. Елена в его руках. Он уже не бессилен.

Роза ветров цвела над селеньем, он поднял осколки,
на донце был керосин, из-за ржавой защелки
он долго не мог войти к себе в дом,

Копья дождя распинали его на двери.
Он наконец протаранил ее плечом,
А гвозди дождя, как зубами жадные звери,

Клацали по оловянной покатой крыше,
Облака сходились над ним, как в «битве святых» галеоны,
Он в лампу плеснул керосин и рубашку выжал. 

Лег в постель, но не мог уснуть. Тени то ниже, то выше
Бились. Банан ударял о банан,
Иной удар пробивал по олову крыши.

В него вселяли тоску зловещие эти звуки.
Впиваясь зубами в ребра холодной щуки,
Он молился: «пусть будет каноэ мое невредимо!»

Пламя свечи казалось парусом галеона.
И снова две тени сближались и проходили мимо:
Одна из них Гектор, другая Елена.



П.

Но не Елена, а море играло с Гектором.
Он пытался поставить каноэ на якорь, схватывал трос,
И всякий раз его вырывало ветром.

Под слоем орехов, щепы, отбросов
Гектор не мог увидеть якорной щели.
Пол надломился, он чуть не свалился в трюм.

Каноэ  опять отнесло от прибрежной мели.
Потом громыхнуло, как пушечный выстрел, «бум!»,
И Гектора захлестнула вода пополам с песком.

Он не знал, что делать, и действовал наобум.
Вдруг он понял, что оказался за маяком,
Чья-то лодка килем разбила ему планширь.

Потеряв равновесье, он лучшего не нашел,
Как лечь на другой ему галс, и коротким веслом
Гектор не волны уже, а воздух крушил.

Палево-белые гребни качались, как пальмы.
Он замер с веслом, его колотил озноб.
Тогда он нырнул. Корма больно ушибла пальцы.

Его тянуло ко дну, где глубина и сон.
Чем ближе ко дну, тем быстрее
Вращало его теченье. И тут он услышал гром

И вынырнул. Молния небо разорвала.
Кто-то стоял на борту каноэ. И ладно, пусть.
Глядя на тучи, он в желоб уже вплывал.

Узор гребешков диктовал ему ритм, и, почти без чувств,
Он подчинялся тому, что велело море –
Плыл как щепа, как мусор, больше ни с чем не споря.

Нога во что-то уперлась. Да! Мелевой песок.
Берег. И Гектор на ноги встал, решив отдохнуть.
В самом деле, вода в этом месте была по грудь.

Ш.

Пальмой, вырванной с корнем из берега море,
Циклон уязвлен в свой единственный глаз.
Он плещется в желобах, вопит и трясет головой.

А с неба как раз посылает депеши-молнии
Дядюшка Гром, его слуга-вестовой.
Ма Ливень, Грома жена, с облаков поднялась

И ну швырять на остров бадью за бадьей,
Пальмы трясти над жильем, как сырые швабры,
Тучи, как черные кресла, двигать. А Солнце

Пусть поспит еще день. Ему одному потом
Порядок семь дней наводить придется
Там, где они неистовствовали втроем.

Солнце уходит при первых же каплях в сон.
А море – кастрюля с ручками мысов,
Где варится и пузырится шторм.

Капли дождя – парафин. Непогода высит
В лавке Ма Килман цены на всё святое:
Свечи, гвозди, хлеб, вино, древесина.

В эти дни, когда упирается в землю лес
И венки утонувшим назад отдает пучина,
Живым одно остается: ждать и слушать оркестр.

Чанго-чанго Нептуна. Потом богиня Эрцоли
Гитару берет с колен. И устало
Вздыхает Оган, хромой кузнец: «Хорошо! Несть боли…»

Как ящерка потолок, мерит пляж шагами Дамбалла,
И, от стены к стене шатаясь, морской божок
Плачет: «Как шумно! Лучше мне в невод, мама!»

Вдруг они умолкают, дав помолиться нам,
И сами они, устав, покидают небесный холл,
Но у них впереди еще долгие сутки.

Сменяются танцы от польки дождя до канкана волн,
И всякий раз прибой аплодирует в промежутке.
Боги не люди, и в дружбе живут они,

Даже в горячке своих балов ураганных,
А впрочем, богам вполне по нутру эти дни,
Когда Оган и Зевс дудят в свои саксофоны.

Внезапно скрипку сменил чак-чак в проводах телефонных.
Ахиллу то мнилось, что это Еленин плач,
То будто стонет старик Семь Морей, как парус сырой, незряч.

В разоренных долинах по окна в воде,
В бурой мгле лобовыми огнями светя,
Качались вагоны по темным рекам-путям.

Рядом плыли коровы, мертвые и живые.
Ахиллу почудилось: лось плывет с другой стороны.
Но это кедр проплывал с рогами-ветвями.

Казалось, что реки, стыдясь своей ужины,
Завидуя морю, сплотились, слились телами,
Наше жилье превратили с свои острова,

В шумовки мосты… Но дождь прошел постепенно.
Обычная жизнь вступала в свои права.
Насыщенный мщеньем, поток смиренно

Сдавался морю. Лишь в манграх, словно в пещере,
Плескались волны. Каноэ сгинет,
Думал Ахилл, если гниль потребит планшири,

И планшири сгниют, если я не возьмусь за черпак.
Река отомстила, она ведь тоже богиня,
Хоть этот циклон, по большому счету, пустяк.

Кудрявыми лапками мышь заскреблась во мху,
Лизнула росу, и маяк подмигнул вдали.
Земля простила тем, кто шумел наверху.

Боги подчистили остров и спать легли.
Огарки в окнах потухли. Желтые трактора
Жевали хвойный салат. И желтый жилет

Починял электрический стол пилорамы.
А люди на вышках слушали шум кастаньет
И видели, как волна откатывалась от Панамы

На Гваделупу. И ожерельем
Хрустальным висели вверху провода,
И молния на ходулях металась за дальним селеньем.

Ахилл под большим миндалем, содрогавшимся от дождя,
Плескал черпаком, воскрешая свое каноэ.
Райские дни впереди – без дождей и без зноя.

 ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1.

Планкетт был болен – его донимала погода.
Грязь с промыслов заливала ферму все чаще.
На острове так всегда в середине года,

Когда июльских дождей непролазная чаща
От неба к земле свои расширяет кроны,
Как мангры или баньян. Жиденьких ламп бутоны

На стеблях, засиженных мухами, висли с крыши загона.
Работники, опершись на колонны,
Бросали Планкетту вслед снисходительный взгляд.

Он их не слышал, но знал, о чем они говорят.
Когда лило, он нередко впускал их в дом,
Однако был недоволен их поведеньем:

Это жестоко -  спать под его потолком,
Есть его хлеб  - и ранить его снисхожденьем.
А парни смотрели с грустью, как дождь размывал

Прекрасные грядки и клумбы в саду, где Мод трудилась все дни чуть свет.
Состраданья, как и досады, уже никто не скрывал,
Когда на лилейную бойню витым шнурком

Свиной помёт сквозь гнилые доски стекал,
А Мод между тем, ловя свечной колеблемый свет,
Творила птичий свой гобелен. За порывом порыв

Захватывал дом, и Деннису стало казаться,
Что от него уплывают Мод и огни окон,
Как тот ураганом сорванный галеон.

Он ринулся в дом и двери захлопнул. Имбирный кот
Коготки точил о портьеру. Свиньи рвались на убой,
Как пехота, устав от окопов, рвется войти в историю.

А лилии предпочли захлебнуться водой,
Как девы, понесшие от негодяев, в книгах времен Виктории.
Несколько Мод спасла. В капюшоне и дождевике

Она возилась на грядках, пока дождь еще был терпим,
Потом пошла, подсадила одни  в парнике,
С другими в дом вбежала под ливнем, какого еще не бывало.

Клен упал. Упал телеграфный столб. Свечи одна за другой догорали.
Все как зимой – крепкий чай и толстый журнал.
Из-за цветов на окне Мод следила за тем, как Ма Ливень в седой своей шали

Через седые луга пробиралась к седому морю.
Слезоточивая лампа, в Ирландии деды ее покупали,
Жужжала, потом умолкала. На ветках прожилок

Ее руки, расставлявшей спасенные орхидеи,
Цвели «сейшелы». Циклон на много дней окружил их.
Планкетт лакал свой чай, словно играл на трубе.

Мод подошла к пианино и положила руку
На клавиши. Деннису стало не по себе.
«Бендмир Стрим» был навязчив как плющ. Набив свою трубку,

Он ринулся к ней и захлопнул крышку.
Эрин и Мур – это все, чем она жива!
В гневе своем он похож был на злого мальчишку.

Она поднималась наверх, с собой унося слова
«Ирландских мелодий», дуя на средний и безымянный.
Чем он мог теперь оправдаться? Давнишней раной?

Он смотрел на окно, запотевшее изнутри.
Война? Ее он не мог проклясть – ей в мире нельзя не быть.
Никого не виня, он готов был себя убить.

И голос: «Майор, мы едем?» - имбирный кот соскочил с дивана.
Деннис его посадил на окно: «Сын природы, сиди и смотри,
Что натворила твоя беспутная мать!»

С ёканьем в сердце взбежав наверх, он прильнул к двери.
Тихо. Она уснула. Но Мод не могла заснуть.
Правой рукой сжимая болевшую грудь,

А левой закрыв глаза, она думала только о нем.
Он сел на кровать. Они лили слезы прощенья,
Двое, которые были всегда вдвоем. 

П.

Оливковый ровер ждал пробуждения пары.
Они объезжали остров: морны в красном свеченье
Живых иммортелей, взросших из праха старых,

Полумесяцы над африканскими селами, что в теченье
Многих лет покрывали оловом хижины,
Ставили церкви, пока, спускаясь все ниже

По склонам, не получали селенья
Имен городов под приглядом Истории.
Планкетт читал её курс: плохие дороги, чистые реки,

Несущие свой хрусталь в заразу лагун,
Где копошились маленькие калеки,
В чью печень лезли оттуда подобья ущербных лун.

Былое их плоско, словно открыточная пастель,
И будущность тривиальна, как расписанье
Чартерных рейсов – аэрофлот, отель,

Скидки для бедных… Уже в угасанье
Порывов ветра свой череп он ощутил,
Волос истончённость, зализы… Вдруг радугою в тумане

Проступил полосатый платок над оправой очков.
Планкетт не сразу понял, что ровер их подкатил
К Ла-Сорсир, волшебной горе с семицветником на макушке.

Гора имела сходство с Ма Килман. В любой деревушке
Видели в ней берегиню, познавшую тайны оби,
О вечном вещавшую тем, кто стоял при гробе.

За трещинки линз в очках ее звали Паучья Дочь.
Вместе с Мод она труждалась в общине, однако
Белый вафельный лист вкушала каждую ночь.

С вершины был виден асфальтовый шельф Куль-де-Сака,
Планкеттов разорили его дорогие купальни.
За шельфом долина цвета индиго и, словно сахар,

Белые пики. На листьях широких пальмы
Крутились и исчезали капельки влаги.
В носы шибанула фекальная вонь бананов.

Поливные канавки цвели синевой каналов,
А выбоины на дороге были овальными солнцами,
Проезжий транспорт их разрушал колесами,

Но вскоре прежним огнем расцветали их донца.
Если бы слезы о мертвых деревьях не заполняли глаз,
Поездка была бы прекрасной. Слева мелькнули оконца

Сахарного завода. Солнечные лучи
Делали крышу завода густо-вишнёвой. Дорога шла на подъем.
Бамбук пригибался от ветра к земле, словно ива.

А на Ансу Ла Рэ молодые ростки
Тянулись к небу, как к своду тянутся свечи.
С голым воплем оттуда вперегонки

Навстречу машине бежали уже мальчишки,
Радуя сердце Мод, она купила у них
Ракушки, бананы, кедровые шишки,

И скрылись они за изгибом, а новый изгиб
Других мальчишек явил и другие побеги, и острова
Цепью вились до самых Канар, и дороги витой бечева

Связала Планкетта с Мод теснее даже, чем ураган,
Так льнут друг к другу деревья в петле лиан.
Страшное место одно между тем их к себе манило.

В Злых Щелях Дантова Ада крутой кипяток
Шипел среди черепов – пузырей из магмы застылой,
Черепа лезли вверх, пирамидой, наискосок,

Из Щелей цирконовый газ выбивался с силой,
Когда Планкетт сквозь серные шел врата,
Зажав себе ноздри и с памятью опаленной.

Он пытался открыть в них живые лица,
Но они лишь вперяли в него гланзницы,
Как те, с номерами реестров, в шкафах Аушвица.

Рана открылась и вновь закрылась в дыму.
Гейзер творил свое дело – выталкивал газ из щели,
«Ис-сс!» - раздалось вблизи в унисон ему,

Это шипел радиатор в машине. Ему обожгло лицо.
Была не завинчена крышка. Он воду принес в кувшине,
Тонкой струйкою влил в охладительное кольцо.

Он под руку вывел Мод по ступенькам лестницы
В серный карьер. Под заржавленным колесом
Качался папоротник опахалом прелестниц.

Их звали Бернетт и Ворд. Его земляки, из Манчестера родом,
При Вашингтоне еще они отплыли назад,
Поняв, что карьер не побалует их доходом.

Они не дошли до Англии. Малярия
Пустила по океану вересковый венок.
«Из этой серы я сделать золото мог!» -

Шептал, угасая, Бернетт, а Ворду
Было уже не до слов – он лишь пот вытирал со лба.
Наверно, счастливей была их детей судьба

Дома, в империи. Планкетт подумал: как
Могли они транспортировать минералы?
Куда транспортировать? И, убыстряя шаг,

Топча плауны, он подошел к карьеру..
Зубчатый барабан там лежал у одной из шахт,
Ржавью зубов закусивший намертво серу.

Ш.

Они взошли на плато. Там цвели орхидеи.
Лесничий с корнями их вырывал для Мод,
Они возле ног извивались, как будто змеи.

Он пошел провожать их, тихий сторож высот,
Лучом фонаря проводя по лесному донцу,
И плауны не дрожали – был мягок, как мох, его шаг.

Пеньки зубов оголяя, радуясь солнцу,
Он что-то шептал, а из угольных шахт
Шел дым, скрывая от глаз простор океанский,

Воды забвения… Деннис вспомнил немногие
Слова для прощанья – он плохо знал патуанский,
И лесничий остался стоять, тих, как свет на дороге.

Англию Деннис считал местом рожденья, не боле,
Давно предпочтя ее пасторальным сайтам,
Где нормальные листья шумят над нормальным проливом, -

Орущие эти, невежественные массивы,
Мальчишек, чьи диалекты туманят разум,
Больше, чем скот на горах, и порывы

Ночных ураганов. Он их предпочел
Родине – многим это покажется странно.
Но солью этих лагун его исцелилась рана.

А Мод – было то, что она отвергала рьяно, -
Подтопленья, сгубившие много старинных книг,
Вечно сырой чехол ее фортепьяно,

Гниющий войлок колков, и настройщик жадный,
Построивший дом на Шопене ее и Бахе,
И насекомые, жалящие беспощадно,

И тот огромный термит, от которого в страхе
Была не только она, он сводил с ума
Весь остров, сжирая проводку, во тьме оставляя дома.

Но страшный термит был все же аборигеном.
Страшнее – туристы, двуногие эти инсекты,
Завлекшие столько душ в аферы и в секты.

Мотор завели – и скрылись от глаз мгновенно.
А семьи несчастных, им уже никогда
Не избыть нищеты, отчаяния, стыда.

И еще – погода в дни середины лета,
Капризная, непостоянная, как Елена
С чернотой ее плеч и огнем чуть раскосых глаз.

Но многое искупалось в ранний утренний час,
Когда лучи проникали в лилии и тюльпаны
Казали свои лепестки, кружева времен  королевы Анны.

Они приближались к дому, и бабочка на стекло
Ровера села, дрожа, как нервический вымпел,
Это дрожанье Деннису в пульс перешло.

Большие крылья сошлись, как кисти рук у распятья.
Пятна забегали, словно у ножниц кольца,
Когда Мод их вела вдоль шва. Но какая польза

От яркой ее красоты? История, демоны мщенья
Ее научили похитить желтое платье,
Теперь она жадно вымаливала прощенья.

Нельзя на земле быть счастливым, кого-нибудь не давя.
Право на счастье дано только мертвым в раю,
Но может ли это продлиться навечно? Едва ль!

На крыльях глаза негритянки! Вестница горя!
В мире столько бед, что не может не быть печаль.
Все корни в конце концов прорастут в Историю.

«Как тихо! – шепнула Мод. – Мы словно Адам и Ева,
Змей еще не рождался, никто не вкусил от древа,
И грех не познан…» - «Тебе хорошо?» - он спросил.

Дорога змеилась вниз, под перестуки бамбука
Оливковый  ровер их уносил
К правде жизни со всей ее скукой и мукой.

   

Глава одиннадцатая

1.

Свиньи вовсе не любят грязи, просто не знают, как
Избавиться им от отбросов и требухи,
Забивших все желоба, как дерьмо клоак.

Свиньи – славный народ, хотя им чужд идеал
Средиземной культуры: оливки – морской виноград,
Рабы в шерстяных платках, сочиняющие стихи;

Они ни ванны, ни труб не придумали, ни бачка,
Даже сахар не могут выжать из тростника.
Поросятам империй культура была близка,

Они блюли чистоту, поклонялись метле,
связанной из опахал, и, поскольку земле
нужен труд, сбивались по-кроличьи в коллективы,

и церкви строили, славшие в ад их за контрацептивы;
они вощили столы, стирали белье с мостков,
чтили святыни, которые были красивы:

Дева Мария, лампады, цветочные гобелены –
Чинщики механизмов и фанатичные девы…
Дом отходил постепенно под власть Елены.

Трудилась она так мало, как будто дом
давно был ее. Становясь экономкой, прислуга
старается прежде всего пренебречь трудом.

«Кто же из нас госпожа?» - повторяла все чаще Мод.
Они смотрели искоса друг на друга
С тех пор, как желтое платье легло в Еленин комод.

Планкетт умел понять посланника и адресата.
Рабыне от госпожи. Зависть, хитрость всему цена.
Церкви у мутных лагун, и дети как черные поросята.

История видела в них свинят и была Цирцеей,
Учителкой с длинной указкой как пестрый шест
В маскарадном шествии мимо отхожих мест.

Планкетт всегда считал: можно взять из истории
Все то, чего в жизни тебе не досталось.
Держа в голове Елену, он стал возводить теории.

От стены к стене огромная моль металась
Машиной памяти. Он посвятит Елене
Битву Святых – во имя нее сраженье.

 2.

Жизнь становилась день ото дня все башмачней и книжней.
«Может быть, это рана?» - думала Мод.
Свет не гас даже ночью в комнате нижней.

По столу был раскидан точенный скальпелем флот.
Абрис Антил торчал из-под книжного зиккурата.
«Ахмад не сюда – на соседний столик» - кивал он Мод.

А она допивала свой в тени орхидей.
Цветок миндаля бронзовел при огне заката,
Потом растворился во мгле. Она приоткрыла дверь

В нижнюю комнату. Деннис работал, его лица
Не было видно, только зеленый пруд
Под лампой настольной, изогнутой в виде цапли.

Мод перешла порог. На столике у окна
Стыл недопитый чай. Уперши в редут
Указательный перст, он припал офицерским носом к слову «война».

Боже, как ей одиноко, какая тоска!
Светлый дождь отмывал крыльцо. Рядом – и как неживой.
Море отхлынуло с шумом, оставив кромку песка.

Мод поднялась к себе. Над ее головой
Пестрела карта. Она развязала узлы
Сетки москитной, на миг показавшейся ей фатой.

Прикнопив к раме окна кружевные углы,
Она на диван спустила корзину с полки.
Пусть  водит своим пером. Чем хуже ее иголки?

3.

Я с детства мечтала жить на краю земли
Среди деревьев, виденных лишь на страницах книг,
Я до поры не знала, как цветут миндали.

Да, я люблю тишину, чтобы только цикады и швейня: трик-трик,
Люблю антильские тики, стройные, как березы,
Тропинку в пятнах теней, бегущую в лес, как пантера живая.

Люблю, как чайки глядятся в зеркало озера
И крестят небесный шелк, крестом вышивая.
Как счастлива я была, впервые увидев все это.

Скалу, как буфет, где птицы за дымными стеклами
Ранних туманов, и лакированный столик возле буфета,
На львиных ножках, как зверь, обнаживший когти.

И скатерть с фестонами, белоснежную, как прибой,
И звонкий хрусталь, и хрупкие орхидеи.
И малость того, что я привезла с собой.

Подарок Денниса – блюда слоновый кости,
На них золотые карточки для гостей
В те редкие дни, когда собираются гости. 

И тонкие шпаги, под чьим скрещеньем
Я подходила к священнику в день венчанья,
И белая супница с ручками, ах, я была в отчаянье

Когда Елена ее украла. Но чувство вины
Взяло верх – поставила, канула в темноту,
Проглотившую разом стыд и ее красоту.

Как жаль мне ее красоты и ее беспечности!
Пар от бифштекса и ночь, битком набитая светлячками.
Ясно, как сны, но явь. Люди живут для вечности.

Поэтому свечи горят над моим фортепьяно,
Поэтому звезды и светлячки эти с круглым их ртом,
Круглым, как в полночь луна над рыбацким каноэ,

Он там написал так смешно: «Мы веруем в Бога»,
Но вера живет в нас, иначе откуда та сладость покоя,
Когда  сердце-скиталец вдруг обретает дом?


Глава двенадцатая

1.

В нашем доме теперь типография. По аллее
Я подхожу к двери, там стоят решетки,
И за них уцепился кустик бугенвиллеи.

Тот же чердак, небольшое окно без фортки,
Там спали мы с братом. Ниже комната мамы.
Письменный стол ее, но другая кровать,

Не та, на которой нам запрещали лежать.
На конвейер ложатся листки рекламы,
Над ними пассы проворных девичьих рук.

Я вспомнил детство, белый свой негатив
В темной комнате, швейной машины круг,
Свежие рубчики выстиранных простынь,

Трельяж, его ангельских крыльев светлую синь.
И он навстречу из мрака – тот, чьим был этот дом.
Властным движеньем остановил колесо,

Я вижу его большой и средний в грязи.
Он проходит не мимо всего, а сквозь все.
Я различаю его черты так же четко,

Как черно-белые полосы жалюзи.
Не столько он сам, сколько автопортрет,
Его акварель. В левой руке у него блокнот.

- В этой книжице, помнишь, мои стихи.
Собственно, кажется, с них началось твое чтенье.
Есть неплохие, но столько и чепухи.

Глупый, ты не тому отдавал предпочтенье.
Дай на тебя посмотреть, подойди, присядь-ка.
Был мальчик, а тут какой-то усатый дядька

Вдвое старше меня. – Папа, как же похож твой голос!
Включили ротатор. В ухоженной ветхости дома
Многое было обоим нам незнакомо.

- Все-таки хорошо, что я умер не на Карибах.
А деду спасибо: хоть он сотворил из меня бастарда,
Но он назвал меня Варвик, по графству, родине барда.

В литературу я не вошел ни одной строкой.
Тебе ж повезло, что дед был родом из Варвикшира,
Над тобою, возможно,  витает душа Шекспира.

В первый день апреля мы умерли оба, а он родился.
Увидев мать твою в роли Порции, я влюбился.
И тоже меня, как того короля, доконало ухо.

Поэтому ты удачлив, - сказал он рассеянно-сухо.
И вдруг по щеке на блокнот скатилась слеза.
- Вон там, на дворе, это моя лоза!

Мелкая, кислая шасла, но все-таки виноград.
Странно, я был уверен, что я ее сжег.
Листья как будто мех. Иди, потрогай, сынок.

- А кто он был, этот Варвик? – Тут все во мне содрогнулось.
На голове его был виноградный венок.
Он исчез – за окном виноградная гроздь покачнулась.



2.

Отсветы на тротуаре – полусепия, полусвет,
Словно штамп ядовитый, который насквозь прогрыз
Строчку открытки. Улица Грасс. Часовня, куда он ходил много лет.

Он смотрит вновь на знакомый резной карниз,
Такой же точно рисунок вверху, у мансарды,
На окнах веранды наморщились жалюзи.

Морщины  тетушки, бледные лица кузин,
Не то монастырь, не то сумасшедший дом –
Неизменная жизнь, обведенная вечным окном.

Жара нестерпима, но эти, всему вопреки,
Сменяют одна другую на вахте возле окна,
Откуда, свисают, как белые крылья, их локотки.

И в кресло-качалку седая жизнь с головой ушла.
А черный город куда-то спешит босиком,
И звон начинают привычные колокола.

Никем не узнанный, в белом костюме отец идет прямиком,
А они мечтают о вайе, чей запах так сладок,
Нижут свой бисер и холят своих лошадок.

В молитвах они вновь и вновь призывают Творца,
На бархатных валиках вновь вышивают сердца.
Больше никто, только я, этим утром видел отца.

3.

Рабочие шли мимо нас. Тренировочные штаны,
Шлемы под мышками. Колокольные звоны
Напомнили им, что к делу они приступить должны.

Они сошли на газон, под стебельчатые колонны.
Асфальт горел, как утюг, по нему не ходили.
Квартал опустел, и только автомобили

Фырчали, вздымая рожки погашенных фар.
Зеленая площадь – листка разграфленный квадрат,
Неба кусок над ней – голубой конверт.

Он шел чуть поодаль, оглядываясь на фонтан.
Чугунный павлин топорщил перья, дверь в сад была заперта,
И пальма похожа была на капустный кочан.

Мы ждали, когда нас в райские впустят врата,
Но я не стал говорить с ним о жизни новой.
Он был не  моим отцом, а тем, что в уме породил я сам,

Белой тенью, пасхальной лилией, тонким сном,
Порывом ветра, отпавшей веткой кленовой,
Царапнувшей мягкий асфальт своим острием.
 
Глава тринадцатая

1.

«Имя улице не было Бесконечность. Аллея
С одной стороны упиралась в бухту, с другой
Домик был, владенье местного брадобрея.

Стул у зеркал вращался как заводной,
И мы в зеркала озирались на мир широкий,
Пока курчавые пряди сыпались по одной

На простыни, превращенные тройкой булавок в тоги.
Еще в зеркалах отражались названья книг,
И хозяин – как бы двоился в них он.

Я стриг цитаты из книг, пока он патлы мне стриг.
Завещаю тебе эту тогу и этот трон».
Мы остановились под вывеской «Стрижка-бритье».

Там теперь проживал фотограф, но он нам решил подыграть:
Глянул в окно, начесал на лоб себе прядь
И ножницами отхватил ее.

Потом показал рукой, что мы явились не к сроку.
Отец продолжил игру: «Ничего, подождем».
Фотограф тогда язык заложил за щеку.

Он отошел от окна, подошел к двери
С портретом того, кто был давно мертвецом,
И новая жизнь пронеслась в зеркалах перед ним.

Отец продолжал: «Этот остров казался ему болидом.
Ни народа, ни нации. Проклят, кто тут рожден.
Он ярился, он всем своим видом

Являл отрицанье, со столика ножницы он
Хватал и стриг ими воздух, как мошек ловят стрижи.
Бритвой играя, спрашивал: «Ты не еврей ли, скажи?»

Он был вообще  адвентист, почитал субботу,
И этот фотограф был идеал еврея,
Второй мессия, и дом в наследство он принял от брадобрея.

А брадобрей любил свою Африку, трубы, слонов, охоту.
Евреев хотя ругал, но к евреям льнул.
Начнешь про  Шейлока – сразу в глазах серебро, и раскручен стул».

2.

«Теперь проводи меня к морю!». Между домами
Уже виднелся большой, подходивший к верфи
Белый параллелограмм как стопа дорогой бумаги.

- Промеряй каждый час. Труд внушает доверье,
Когда он женит сердце твое на деснице.
Жизнь к простой эмблеме должна сводиться:

Брось якорь – отдай швартовы. Грех тоже будет проситься
Взять его на борт. Белый лайнер – вот слава.
Еще один город в конце этой улочки бедной.

Большой, как пожарная станция, только красивей.
Иллюминаторов этажи в оторочке медной.
Лучшего в Кастри никто уж не изобретет».

Крытый жестью причал рядом с ним был оплеванный нищий.
Штурман сиял белизной, и в трюме машины
Вбирали вовнутрь, сотрясая днище,

Прессовали дорогостоящий сор.
А сверху, едва сигару зажжет вояжер,
Сто мальчишек к нему подгонят плоты и шины:

«Дядя, киньте монету!» -  сотни ног над волной
Дружно мелькнут плавниками дельфинов,
И шиллинг блеснет, увеличенный втрое водой.

А после изнемогали в борцовском свинге,
Мокроволосые, словно морские свинки.
Городом роскоши, город нищенства минув,

Лайнер – над фосфором фосфор – во мгле скользил,
Уборщик у берега, как подобает, мыл
Тряпицы, метлы свои и швабры,

В салоне стюард надраивал канделябры,
И запонками огней, как реклама,
Над каноэ высвечивалась диаграмма

Звезд. В детстве я и Ахилл наблюдали часами,
Как женщины лезли на террикон – мурашами
У бабки Ма Килман на белый горшок с цветами.

Красивые, в белых платьях. на черные стены,
Ритму судьбы и рода верны неизменно,
В платьях, на терриконы, наши Елены.

- Здесь только уголь, сынок, но нет от него огня.
Черный, как щеки этих Елен и тени,
Этот остров в жизнь отпустил меня.

Как лайнера тросы, тугие от напряженья,
Под гнетом корзин вздыхали тягостно выи,
Не хрупкие, нет, но женственные, живые.

Плыли к причалу, покачиваясь, как лодки.
Сопротивленье тяжести придает
Красоту несказанную женской походке.

Узкий, как нитка, мост перетекал с земли
В высокий, как облако, лайнер, и по нему,
Как мураши по травинке, они ползди.

- Там вон, напротив верфи, был магазин
И дом твоей бабушки, из него ты
Наблюдал их часами, носильщиц корзин.

Два клерка в кокосовых шлемах снимали уголь с голов,
Ставили галочки. Вот что такое Ад –
Это когда одно повторяется вновь и вновь.

Ш.

- Не все вопросы стоит произносить.
Наше тело – алмаз, но верфь мешает его с углём.
Помнишь лампу над письменным нашим столом?

Она как морской конек или как вопросительный знак.
Когда слишком долго молчат, это может бесить.
Они были прямы, а ты весь в наклоне, так,

Как цапля лампы нависла над белой стопой.
Но их корзины – это твои силлабы.
И вот еще что – перед тем, как прощусь с тобой:

Не ставь на Зеро. Зеро – это имя славы.
Слишком бренно все то, что влечет мечту.
Ничто есть Ничто, как ты ни молись Ничту.

Если клонить колени, то перед Бременем.
Только оно нас учит маршировать
В ритме своей Родословной и в ногу с Временем.

Ритм – это то, чем оправдана речь.
Огонь на ветру и ладоней круглые скобки.
Ритм – чтобы мир заключить в объятья и уберечь.

Как поступи их красота превозносит
На облако белого лайнера уголь корзин,
Так волей ритма влеки из самых низин

Слово на высоту облаков и вершин.
Как херувимы с облака, смотрят на город родной
С лайнера женщины эти.  Они идут. Ты пиши.

Узким путем, на подъеме и никогда
Не озираясь назад, заклинаю тебя, иди,
И дело твое не кому-то – им посвяти,

Потому что шагов их чередованье
Создало ритм твой. А их не знает никто.
Они живут в нищете. И вот в чем твое призванье.

В раннем детстве раненный их красотой,
Перед которой так беден и мал ты сам,
Сложи последнее – голос – к этим босым стопам…

Зной прибывал. Достав из кармана часы,
Отец по привычке их сунул в другой карман.
«Бог любит, - он произнес, усмехнувшись в усы, -

Слово к месту и вещь, положенную где надо».
Он обнял меня, подошел к стене
И медленно стал удаляться сквозь тень колоннады.