Игорь Григорьев-повесть Всё перемелется

Игорь Григорьев 5
САЙТ памяти Игоря Николаевича Григорьева http://igor-grigoriev.ru/index.html



Книга :Игорь Григорьев.ВСЕ ПЕРЕМЕЛЕТСЯ: автобиографическая повесть.- М.:ООО "Сам Полиграфист", 2014. -96с.

…Иго Мое благо, и бремя Мое легко.
Евангелие от Матфея



Говорить о себе поэтам вернее, да и честнее всего стиха¬ми: в лирике не пустишь пыль в глаза, никуда не денешься от самого себя. Таково уж свойство Поэзии: она — сам чело¬век, взявшийся за перо. Но жизнь — мудреная штука: в ней без прозы не обойтись.
Слава Богу, ни в каких революциях я замешан не был. А все остальное — от безумной коллективизации до пре-словутой «перестройки» — испытал на собственной шку-ре. И если меня спросить на духу: «Ну и как шкура?», не избежать мне ответа: «Да трещит по всем швам!». Но об этом вы начитаетесь в моих стихах. А сейчас самое время упомянуть об истоках.
Родители моей матушки — Василий Алексеевич и Васи¬лиса Яковлевна Лавриковы, крестьяне деревни Сосонье Порховского уезда — имели три борозды земельного наде¬ла и четырнадцать детей (я застал только шестерых).
Дедушка был невысок ростом, сух и жилист, мягкого характера, добр и покладист, но строг и непреклонен там, где надо. Как большинство мастеровых людей, при под-ходящем случае не отказывался от хмельного зелья, за что и прилепилась к нему устная фамилия — Мокроус. Одна-ко, если в церкви зарекался не пить определенное время (обычно год), свято соблюдал зарок. Он всю жизнь плот-ничал, надорвался на стройке и рано умер.
Бабушка Василиса, по-деревенски Васютка Мокроуси-ха, была крупна, кротка, весьма недурна собой, обладала ангельским голосом, нежным сердцем и лошадиной си¬-  лой. Когда у них случился пожар, в котором сгорели дом и конь, она на себе возила из лесу бревна на постройку жи-лья. Ей ничего не стоило десять верст пронести на закор-ках подгулявшего в Порхове (и через это обезножившего) супруга своего. Доброта ее не знала границ, и в бедном, очень опрятном доме Мокроусов днем и ночью находили приют и кусок хлеба побирушки и бродяги всех мастей.
Мамина мама была неграмотна, но знала множество сказок, бывалыцин, былин и песен, которые исполняла с бесподобным артистизмом. Зимними вечерами скоротать долгое темное время и послушать певунью-говорунью, бывало, являлись и стар, и мал. Приходили на огонек даже из соседних деревень. Глубинную русскую речь моей пра-родительницы густо расцвечивали пословицы, побасен¬-  ки, присловья и поговорки. Мне думается, что многое из репертуара бабули было сочинено ею же самой.
Василиса Яковлевна погибла в блокадном Ленинграде зимой 1942 года и покоится в братской могиле на Писка-ревском кладбище.

Моего прапрадеда по отцу звали Кузьмой, потому что прадед был Дмитрий Кузьмич, — и, к стыду и прискор¬-  бию моему, это все, что мне о них известно. А дед, Гри-горий Дмитриевич, от которого и пошла наша фамилия Григорьевы, — особая статья. И хотя я не застал его, но о нем наслышан. Основатель моего гнезда — Гришина хуто-ра — справный русский мужик, добрый оратай (12 десятин                земли на хуторе, полученных по реформе великого кре¬стьянского заботника П. А. Столыпина), садовод (сад под 150 ульев), кузнец (кузница на большаке в деревне Заозе¬рье), мастеровой и механик (веялки, сеялки, самопряхи, ткацкие станки), мельник (мельница на реке Узе), а так¬же камнетес. До недавнего времени неподалеку от Ситовичей еще лежал, да, возможно, и теперь никуда не поде¬вался огромный валун с глубокой и широкой трещиной посредине. Это его пытался взорвать на жернова мой дед Гриня, да на такую махину пороху не хватило, и жерно¬вых дел мастеру пришлось довольствоваться более мел¬ким каменным матерьялом.
Дорога на хутор и вокруг него, три мостика, осушитель¬ные канавы, мочила для льна, сад, рига с гумном, скотный двор, баня, изгородь вдоль леса (все это я помню) находи¬лись в полном порядке вплоть до начала новой, колхозной жизни — лиха лихущего, горя горющего.
И все это благолепие было осилено своим горбом, лишь с помощью второй моей бабушки Прасковьи да семерых ее детей — Петра, Тимофея, Николая, Василия, Дмитрия, Анны и Анастасии.
Григорий Дмитриевич не брал в рот спиртного, не тра¬тил время попусту на праздные забавы вроде рыбалки, но был страстным охотником. Он имел пару дорогих ру-жей и смычок гончих костромичей. Выжлец и выжловка были так хороши, что владелец имения Заозерье Николай Аничкин предлагал за них баснословную цену — по сто червонцев за собаку. Куда там! Мужик и слышать не хотел о продаже.    И барин этого не простил.
Однажды, в день Покрова, по первой пороше дед поле-совничал в казенном Клину, где охота разрешалась. Гон¬ный заяц, преследуемый собаками, выскочил на барское поле и понеся по озими. За ним устремился разгорячен¬- ный азартом охотник. И вдруг — на конях барин с псаря¬ми!
       —  Григорий Дмитриев сын, кто тебе дозволил топтать мою озимь и гонять зайцев по моей земле?
       —   Ненароком вышло, Миколай Миколаич...
— Да ты еще и разговариваешь? Эй, доезжачие, влепить ему двадцать пять горячих!
Трое псарей спешились, схватили охотника за руки, свалили наземь и отходили арапниками ни за что ни про что.
Дедушка не проронил ни звука и отправился в уезд¬-ный суд с челобитной. Он судился с барином целых два года, дошел аж до Сената, но все-таки нашел управу на са¬модура. А в семнадцатом страшном году скрыл его и убе¬рег от озверевших мужиков, приютил на своем хуторе и помог отправиться в трудную дальнюю дорогу.
Самородок, добряк и гордец дедушка Григорий поко-ится на погосте Жаборы, где пять лет спустя я был кре- щен. Там же обрела последний приют и моя любимая ба-бушка Паша, знахарка и вещунья (могла заговаривать кровь и змеиные укусы, врачевала словом, гадала на бо-бах, знала целебные тайны трав). Она сочиняла духовные  стихи, была большой богомолкой и труженицей, каких поискать.
Таковы мои глубинные корни.

А сам я родился 17 августа 1923 года на хуторе близ де¬ревушки Ситовичи Порховского района Псковской обла¬сти. От Ситовичей теперь осталась всего-навсего вековая липа, посаженная моим предком Григорием. А когда-то в деревне  было  дворов  тридцать пять.  Но радетели колхоза «Красные Ситовичи» да Великая война уполовинили на¬родонаселение. А совхоз «Полоное», что захватил ситов-ские угодья, поставил точку — полонил и стер с лица земли последнюю хату, огрызнувшись: «Неперспективка!».

Моя родительница Мария Васильевна в молодости, да и в зрелые годы, статью и ликом была прекрасна. В округе не встречалось ей равных. Замуж она вышла в восемнад-цать лет, а к двадцати двум у нее уже были я и брат. Все у юной хозяйки ладилось, до всего доходили ее нежные руки. Мы росли и воспитывались, окруженные материн-ской заботой и горячей разумной любовью. В большой че-сти у нас были свобода и самостоятельность.
Спокойная, умная, хозяйственная, доброжелательная и ласковая молодуха-хуторянка считалась любимицей деревни. И жители Ситовичей, когда разразился погром сельщины, избрали ее председателем колхоза.
Папаша был не так наивен — от всех колхозных чинов деликатно отказался и пошел ночным сторожем «обче-ственных» социалистических амбаров, в которых добра было хоть шаром покати.
Лямку «колхозной главы» мама тянула четыре года, вплоть до отъезда нашей семьи под Усть-Лугу, в поселок Котлы.
На хуторе было три избы: наша, батиных сестры Анны и брата Тимофея. Жена Тимофея Григорьевича, милей¬шая тетушка Ольга, моя няня и радетельница, была порт¬нихой высокого класса. И имела отличный голос. Мама пела тоже очень хорошо. На супрядки собирались руко¬дельницы певуньи-девушки из Ситовичей, благо хутор был близехонько; приходил большой любитель пения хворый Иван,    по     прозвищу   Комиссар;    нередко    и    подолгу у нас гостила на хуторе гостила немка из Пскова, тан¬те1 Эмилия, тоже прима-певица, моя первая учительни¬ца немецкого языка. Эмилия Фердинандовна, прозванная мною «Дер шток», была дамой добродушнейшей, но, ког¬да я озорничал, утихомиривала меня фразой: «Во ист дер шток?»2.
А на супрядках между тем зажигали большую пятнад-цатилинейную лампу (редкость по тем временам), все са-дились за работу и пели. Да как пели! Наверное, годов с двух я без памяти влюбился в русскую песню, перед кото-рой и сейчас преклоняюсь. Особенно когда наши песни и романсы исполняют такие чародеи, как Борис Штоколов, Николай Гедда, Людмила Зыкина.
О вечера на Гришином хуторе!..
За плечами моей матушки долгий, трудный и светлый путь, путь правды, совести и чести. Разве обо всем поведа-ешь...
Мать живет со мной. И нынче, в свои восемьдесят семь лет, она солнечна лицом, обаятельна, шустра, обходитель-на и гостеприимна (многие писатели, да и не только они, знают это и не забывают хлебосольную хозяйку). От нее не услышишь и полжалобы (а житье со мной — не мед). Всё ей ладно и складно, все — хороши. Она — неустанная работу-нья: все домашнее хозяйство лежит на ней. Мама считает меня мальчишкой и жалеет до самозабвения. Я обожаю ее и, целуя дорогую седую головушку и золотые рученьки, уверяю себя и вас: «Без матушки как без рук!». Да продлит Всевышний дни ее!
Но вернемся на Гришин хутор.


1  Тетя (нем.).
2  Где палка? (нем.)
Большенный, похожий на гумно пятистенок деда сто-ял в полуверсте от деревни, на самом краю леса, именуе-мого Клин. От Клина — древнего драгоценного дара при-роды, разросшегося на двадцать квадратных верст, — те-перь остались рожки да ножки. Вместо вековых елей, бе¬рез и осин там расплодились серый олешник, черемуш¬ник, волчья ягода да непролазный подлесок. Стало здесь      пусто — ни зверей, ни птиц, ни ягод, ни грибов.
     А что это было за чудо — лес Клин — еще в мою мальчи¬шескую пору! На верхотуре могучих елин гнездились со¬колы, канюки, тетеревятники, иные мелкие ястребы, во¬роны, клесты; в осиновых дуплах жили филины-неясыти, желны, вертишейки и, пожалуй, лешие (случалось мне по ночам слышать отголоски их шабаша); в стене черных ольх за речкой Гусачкой ютились постоянные жильцы — эхо и немой призрак (сам однажды видел); в кустах проживало множество птичьей мелюзги — коньков, лазоревок, король¬ков, поползней, дроздов, иволг, зарянок... Водились тут и косули, и летяги, и мышловки-сони, и ласки, и горностаи, и выдры (по рекам), и находили приют змеи — множество гадюк, которых я нисколько не боялся и не жалел.
По деревьям я лазал не хуже векши и знал множество птичьих гнезд, разорять которые в нашей семье считалось большим грехом. Однажды, взобравшись на обессученную старостью высоченную елку, на верхотуре которой было ястребиное гнездо, а в гнезде два крупных пушистых птенца, я пытался кормить их черничным пирогом. И тут меня атаковали рассвирепевшие родители-тетеревятники. Они расшматовали на мне рубаху и штаны, поцарапали и поклевали спину, после чего сбросили на землю. Метров с двадцати, если не выше, я летел вниз и жахнулся мягким местом в мох.
      Наш Клин окружали три колыбели моего детства — река Уза, речка Веретенька и речушка Гусачка. Это они напои¬ли мою Музу живой водой. Лес да речки (больших рек не люблю) всегда были моим вторым домом. И доныне мы с лесом и водью «на ты».
И хотя в Ситовичах я прожил всего одиннадцать изна-чальных лет, отпущено здесь мне было столько, что не ис-тратить и за всю жизнь. Гришин хутор и все, что его окру-жало, — родители и родня, первая школьная учительни¬ца Зоя Ивановна, мужики и бабы, вдохновенный труд тог¬да еще на своей земле, жаркие престольные праздники, незамутненная варваризмами и аббревиатурами русская речь, вера в Бога, неколебимая в моей душе, — было на-чалом всех начал, первой вехой на моем крутом, но безу-словно счастливом пути.
Годков с четырех с мальчишками, а то и без них, бегал на Гусачку и Веретеньку ловить решетом вьюнов и голь¬цов, наведывался на Узу за раками, ходил в Клин по гри¬бы и по ягоды, которых нарастало навалом.
Пяти лет от роду, выученный двоюродной сестрой Ка-тей азбуке, я прочитал в сборнике Ивана Бунина стихо-творение «Листопад»:

 Лес, точно терем расписной,
 Лиловый, золотой, багряный,
 Веселой, пестрою стеной
 Стоит над светлою поляной.
 Березы желтою резьбой
 Блестят в лазури голубой,
 Как вышки, елочки темнеют,
 А между кленами синеют
 То там, то здесь в листве сквозной
 Просветы в небо, что оконца...

Это поразило: ведь именно так и было в нашем лесу!..  А назавтра вечером я отбывал наказание — стоял в углу за своевольство (спозаранку сбегал на реку Узу ловить раков: километра четыре туда, столько же обратно да вдоль бере-га сколько; и все лесом, по лесу, в лесу — благодать!). В этом самом углу, от переполнившей радости и нахлынувшей обиды, на меня и «нашло»: я сложил свое первое «Сти¬хотворение про синюю речку и рыжую тетку». Не знаю, почему «рыжую». Ведь милейшая тетушка Оля, моя вто¬рая мама, не была рыжей. Ее коротко остриженные воло¬сы имели серебристо-льняной цвет от природы и ранней седины, а курносое, с очками в роговой оправе лицо было бронзоватым от загара и лучилось светом ее большой рус¬ской души. Видно, это для красного словца сочинилось с пылу с жару. Но упрекать меня не стоит: ведь тогда я не имел никакого представления о художественном вымыс¬ле. Наитие! От того первосочинения осталось в памяти:

Речка синяя моя,
Без тебя как без рук я!
Ольга рыжа, что лиса,
На носу два колеса.

С того и началось.

Сеструха Катюша научила меня не только чтению и письму, но привила любовь к книге и неутолимую жаж¬ду Поэзии. Она была моей первой слушательницей и по-этической наставницей, ибо знала толк в стихах и сама их сочиняла.
      В конце двадцатых годов Катя выиграла по лотерей-ному билету    «Библиотеку   русских   классиков»  —   сто    книг.
И  все  их  подарила  мне. Я зачитывался «Медным всадни-
ком», «Мцыри», «Коробейниками», «Светланой», «Соло-вьиным садом», лирикой Афанасия Фета, песнями Але-ксея Кольцова, одами Гавриила Державина, стихотворе-ниями Аполлона Майкова, Федора Тютчева, Алексея Тол-стого, Ивана Бунина.
Однажды во время летних ливней я было утоп. Екате-рина Тимофеевна отыскала меня на дне Веретеньки и от-качала.
Весной и летом 1944 года, чуть ли не ежедневно, она хо¬дила ко мне в ленинградский военный госпиталь и про-носила колбасу, шоколад, фрукты... И только потом, ког¬да ее уже не стало, я узнал, чего ей стоили эти дары: она их приобретала за сданную кровь свою. Да будет ей пу¬хом земля!

В конце двадцатых и начале тридцатых годов на    хутор к Анне Григорьевой, одинокой старой деве,      каждое лето приезжала из Ленинграда ее сестра Анастасия Григорьев¬на, или тетя Тася, врач «Большого дома». С нею были дочь Лиля и сын Алеша, почти мои ровесники. Тетя Тася при¬возила много детских книжек, больше стихов, из которых каждый вечер декламировала нам. Из прозы помню лишь «Приключения барона Мюнхгаузена». (Но эти «приклю¬чения» я уже знал: танте Эмилия читала их мне на немец¬ком языке до встречи с русским переводом.)
Все привезенные книги являлись советскими издания-ми. Из них мне врезались в память «Крокодил», «Мойдо-дыр» и «Муха-цокотуха».
17 августа 1929 года, в день моего шестилетия, тетя Тася поднесла мне кружку вишневого варенья и две размале¬ванные книжицы. Я сидел под большой березой, уплетал варенье и услаждался подаренными стихами:

Жил в Камаринском селе
Бедный мужичок.
Все богатство у него —
Беленький бычок.
Далеко среди лесов
Жило семь воров.
А у тех семи воров
Было семь коров.
Семь коров без молочка —
Не было бычка.
Раз забрался ночью вор
К мужичку во двор.
Вор украл у мужичка
Белого бычка.
— У воров теперь бычок! —
Плачет мужичок...
Не понравилось бычку
У лесных воров:
Заскучал, пошел домой
И увел коров.
Рад бычок был мужичку,
Мужичок — бычку.
В пляс пустился мужичок,
Закрутил усы,
Нацепил бычку звонок,
А себе — часы.
Дом, коровы и бычок —
Счастлив мужичок!

Это была «сказка про белого бычка». Всласть насла-дившись вместе с мужичком и бычком, я взялся за вторую книжку. Называлась она, если не ошибаюсь, «Колбасный цех». Производственная, так сказать, лирика. На первой странице этого «Цеха» был изображен здоровущий дядя в фартуке, спрятавший за спину почему-то красную руку      с огромадным ножиком-свинорезом. Другой рукой он че-сал за ухом у толстой и очень симпатичной хавроньи. Под рисунком крупными буквами были напечатаны такие стихи:
            Почешут, понежат.
Ложится свинья,
Потом ее режут
Ножом острия...

В марте 1991 года (далеко не впервые) по первой про-грамме Всесоюзного радио пара борзых актеров лихо ис-полняла «Муху-цокотуху» дедушки Корнея Чуковского.   Из репродуктора гремело двусмысленное двугласие:

Вдруг какой-то старичок-паучок
                Нашу муху в уголок поволок...

Мне невольно вспомнилась несчастная хрюшка из дет-ской книжки двадцатых годов и как

Потом ее режут
Ножом острия.

       Где-то в третьем классе тяга к сочинительству сдела-лась во мне такой беспокойной, что целых два месяца — сентябрь и октябрь — после школы я убегал в лес и писал там стихи. Писал с натуры, стараясь изобразить словами осеннее великолепие. У меня не получалось ничего пут-ного, и я плакал сиротливо под пылающим багряным ку-стом. Потом, нагоревавшись, снова брался за карандаш —награду за стихотворение в школьной стенгазете. Премия за стихи! Как тут было удержаться от искушения вообра-зить себя поэтом?..
С годами стихотворческие приступы не проходили, но повторялись все чаще — больше всего осенями. Они, хвала провидению, и посейчас тревожат сердце. Осень и те-    перь — самая плодотворная и любимая моя пора.
В мае 1934 года я получил «Свидетельство об окончании Веретенской сельской школы первой ступени» (4 клас¬са). Оценки по всем предметам стояли «оч. хор.», а вот по¬ведение — «уд.». Этим же летом мама увезла меня в Котлы, где уже поселилась наша семья. Первоначальный период моего житья-бытья закончился.
Мое детство и отрочество в Ситовичах были окруже¬ны любящими и любимыми людьми и благодатной при¬родой. И с хутором я расставался горестно. Да, если при¬знаться, я и ныне не перестал вздыхать о нем, как о минув¬шей первой любви.

Котлы — приграничный военизированный поселок с аэродромом, стройбатом, пограничниками и военными моряками — встретили меня ревом истребителей, фыр-чаньем грузовиков, пеньем марширующих матросов и эстонской скороговоркой (изрядную долю местного насе-ления составляли эсты да ижоры). Речь здешних русских тоже отличалась от моей: тут не говорили «чаво, рябяты, куды, мень, стрекава, баркан», но — «чиво, рибята, куда, налим, крапива, морковка». Я был ошарашен непривыч-ной действительностью: увиденное и услышанное мне ка-залось диким.
В Котлах родители снимали полдома в Малом Конце (был там и Большой Конец) у хороших людей, Ефима и Ев-фросиньи Спиридоновых. У них был сын Вася, с которым я в первый же день своего новоселья крепко сдружился.
Новый приятель перезнакомил меня с местными маль-чишками, двое из них — мои одногодки Федор Каменский и Виктор  Рябов,  вполне  самостоятельные  человеки,  боль-
шие вольники, певуны и удильщики — стали моими за-душевными корешами. Рано повзрослевшие добытчики средств к существованию (у Феди отец был казнен в 37-м, у Вити — находился в нетях) не могли не вызвать моего со-чувствия. Я и сейчас вспоминаю их с братской привязан-ностью.
До нового местожительства мы с мамой добрались в полдень. А ближе к вечеру отец повел нас на речку, кото-рая протекала в трех километрах от Котлов. Господи, что это был за подарок мне — река Сума! Открытие и открове-ние, красота и ласка, колдовская песня, бесконечно близ-кое живое существо, которое с первой же встречи так глу-боко проникло в душу, что я едва не тронулся от радости.
Мы купались в Митькиной яме, глубочайшем омуте в устье Кривого ручья (Кару сари — «Медвежьего ручья» — по-эстонски). В ручье бежала прозрачная, как роса, род-никовая водица и водилась прекрасная форель, второе имя которой ей больше соответствовало — красуля. Позд-нее я вылавливал ее десятками.
Всю ночь я не мог уснуть от переполнивших меня впе-чатлений и сочинял стихи о счастье.
В первый же выходной, чуть свет, отец увел меня удить форель на далекую Толдовку — угрюмоватую каменистую ледяной воды речку в диком сосновом бору (тогда еще не перевелись дикие, а точнее, диковинные места на земле нашей). И я опять причастился благодати.
      Время ушло уже далеко за полдень, солнце не жгло, а ла¬- сково грело. Речка переливалась нежнейшей августовской голубенью и радужными солнечными бликами. На перека¬те играли крупные форелины. Лес дремал, источая дух жи¬вицы и хвои, а заросли прибрежной таволги и сурепки ис¬текали дурнопьяном и медом. Как же хорошо здесь было!
Я сидел на плоском валуне и глядел на поплавок, кру-тящийся и подпрыгивающий в водоворотце. Две очень большие форели уже сокрушили мою леску в шесть кон-ских волосков, и я был начеку. Вдруг позади меня что-то прошелестело, потом кто-то живой стал тереться о спи¬-     ну. Я оглянулся и не поверил глазам: медвежонок! Был      он ростом с небольшую собачонку и нисколько не боялся меня. Лохматый малыш бесцеремонно забрался ко мне на колени и тихонько заскулил. Я почесал у него за ухом          и в ответ услышал что-то вроде умиротворенного похрю-кивания. Дал зверенышу кусок хлеба с вареньем. Тот, не отнекиваясь, съел подачку и облизнулся. И тут!.. у пере- ката раздался предостерегающий рев, и медведица, ро-   стом с сенную копну, заковыляла ко мне. Вопя благим го-лосом, я пустился к отцу, который рыбачил за поворо-   том. Глупый медвежонок увязался за мной, думая, что с  ним играют. Сзади сотрясала землю разгневанная его ма-маша.
Отец, увидев и уразумев опасность, нависшую надо мной, бросился навстречу медведице, предварительно отогнав от меня медвежонка. В его руке сверкнул охотни-чий нож.
— Беги к стогу, отвяжи Полаза!.. (Гончара мы взяли с со¬бой для разминки. Но к вечеру, чтобы не остался гонять в ночь, привязали у стога.)
Вовремя подоспел пес. Отец крутился вокруг толстой сосны, а разъяренная медведица, поднявшись на дыбы, старалась запустить в него когти. Полаз вцепился в ляжку зверюги, и это спасло отца.
В конце концов, медведица не устояла: отбиваясь от на¬седавшей собаки и гоня перед собой медвежонка, она пе¬ребралась через речку и скрылась в мачтовом сосняке.
А мне было страшновато и любо. И я, совсем некстати, подумал вслух:
— Увидь такое сам Иван Шишкин, наверно, написал бы новую картину — «Вечер в сосновом лесу». У него бы полу¬чилось еще как!
Возвращались из похода мы уже в потемках. У дома отец остановил меня:
—  Рыбалка была что надо!.. Знаешь, давай не скажем мамке про медведицу, а то еще на Толдовку не отпустит.
— А Полаз? Мама ведь догадается, что тут что-то не так: у него же губа разорвана и шкура на боку спущена.
— Пса, конечно, жалко: досталось ему на орехи. Ну да ничего, подлечим. Заживет. А в лесу мало ли с кем он сра-зился, поди узнай.
— Твоя правда, батя.

Прошу познакомиться с ним.
Отец мой был человеком глубоко русским, незауряд-ным, странным и трагическим, словом — личностью.
В Первую мировую войну унтер-офицер Николай Гри-горьев показал себя храбрым воином. В одной из атак рот-ный был убит, и тогда роту повел отец. Наши пошли вру-копашную, взяли немецкие укрепления, захватили три артиллерийские батареи и больше сотни пленных. В том бою отца тяжело ранило. И Георгиевский крест украсил его простреленную грудь.
После лазарета в Москве отца произвели в офицеры и назначили командиром роты в войска генерала Алексея Брусилова. И снова он отличился летом 1916 года в Бруси-ловском прорыве, был вторично ранен и демобилизован.
Стихи родитель мой любил до самозабвения, знал их множество и недурно читал наизусть. Особенно чтил по-этов Афанасия Фета, Алексея Толстого и Семена Над-    сона. Сочинять, по его словам, пристрастился смолоду.        В 1916 году в Варшаве вышла небольшая книжка «Нико-лай Григорьев. Стихотворения». Автору было тогда двад-цать девять лет. Одно стихотворение из этого сборника отец почему-то любил больше других и иногда читал мне его, особенно на рыбалке ночью у костра. А вообще он ни-когда не афишировал своих произведений, хотя было их написано с дюжину толстых тетрадей в кожаных перепле-тах.
Светлана, дочь моей любимой двоюродной сестры Ека¬терины Тимофеевны, пишет, что Николай Григорьев был автором нескольких поэм:
«Я очень благодарна матери, что она много рассказыва¬ла, всегда с неизменной симпатией, о своих родных (о тебе особенно много), и дядю Николая я тоже очень живо пред¬ставляю именно благодаря ее рассказам и чтению наи¬зусть его народных поэм».
Спасибо, дорогая Света, за добрую память! Я знал лишь об одной поэме отца — «Коммунисты, Бог и дьявол», сочи¬ненной им в Котлах летом 1936 года.
Стихи отца в толстых тетрадях погибли в пожаре Ве-ликой Отечественной. Но я помню любимое детище Ни-колая Григорьева и дорожу им как частью души близкого и родного мне человека, поэта, которому не улыбнулась Муза. Вот оно:

Я вышел на улицу утром вчера —
Чуть лилися струи рассвета.
Повсюду уж осени скучной пора
Сменила отрадное лето. 
                Мороз серебристую ткань на земле
Соткал. И уныло глядели
Деревья в холодно-недвижимой мгле,
И листья на них онемели.
Над сумрачным лесом, в туманной дали,
Поднявшися в небо высоко,
Неслись, без умолку крича, журавли
Куда-то далеко-далеко.

Если бы душа твоя порадовалась моим воспоминаниям, батя мой дорогой! Ведь было бы безбожно с моей стороны не помянуть тебя добрым словом: и должник я твой веч¬ный, и кто же, если не я, нынче помянет и оплачет тебя?

Родители мало донимали меня и брата опекой. Мать, бывало, еще поворчит, стараясь приструнить, когда мы уж очень разбаловывались: ну там, в колхозный сад забе-ремся, или без дозволения сутки-другие проведем на реч-ке, или подеремся до крови, — мать пожурит. А отец толь-ко усмехнется.
Однажды, когда меня крепко поколотили старшекласс¬ники, я пожаловался отцу.
— Упаси тебя Бог обидеть слабого. А сильному обидчи¬ку дай сдачи. А не можешь — сумей отстать, не празднуя труса при этом. Но не ябедничай: дохлое это дело. Понял?

Реки и речки: Сума, Толдовка, Систа, Кямишь, Святая; озера: Глубокое и Бабинское — заполонили душу и плоть мою.
Река Сума была заглавной среди них, «самой-самой». Она текла в довольно глубокой впадине, по неширокой луговой пойме, окруженной ласковым смешанным ле¬сом. Километров через пять, сделав большую петлю, при¬няв Толдовку и несколько ручьев, поздоровевшая Сума направлялась в обратную сторону, пока не впадала в бы-струю лососевую Систу. Верхнее и нижнее русла — Первая речка и Вторая — бежали почти параллельно: одна — впе-ред, другая — назад. И было от Первой до Второй рукой подать.
Светловодная, скорая на перекатах, извилистая, со мно¬жеством омутов (да еще какой глубины!), река затравела на мелководьях, которые мы переходили вброд.
Сколько же разной рыбы было в Суме! В ее верховье (куда мы с отцом нередко наведывались) водились форе-      ¬ли и хариусы, а осенями сюда заходили лососи. Ближе к устью гуляли стаи язей. Веснами почти на каждую дон¬ку садилось по налиму. А летом мы удили щук и окуней, плотву и ельцов. Нередко на крючок попадались и круп¬-ные рыбины. Однажды отец поймал на блесну щуку в полпуда весом, а мой друг Витя Рябов подсек двухкило-граммовую плотву: в магазине, где ее взвешивали, не хо-тели поверить! А какие раки таились в береговых норах и корнях: не замухрышки-семечки — лапти! И столько ма-лины было в прибрежных зарослях, особенно на Второй речке!
Немудрено, что три месяца летних каникул (почти каждый Божий день, да и ночей сколько!) я проводил на рыбалке.
Чего тут не приключалось!
Как-то взял меня батя на рыбалку с ночлегом. Обосно-вались на Митькиной яме: тут и форели поклевывали, да и другие обитатели трехсаженного вира не брезгова¬ли нашими червяками-выползками. Сидим, значит, у ко¬стра, пьем смородинный чай, вслушиваемся в беспокой¬ные звуки ночи и ожидаем зарю. Косматый туман пошеве-ливается за рекой, сизый дым трепыхается и стелется над Кривым ручьем. Месяц-ветух полуосвещает белесую зем- лю, иссиня-темную стену ельника и переполненную гро¬зой черную тучу... Проползает десятка два тягостных ми¬нут. Темнота сгущается, переходит в тьму кромешную. Ночные бормотания и перешептывания замирают, усту¬пая власть мертвой тишине, тягучей и тревожной. Неожи¬данно в этом заколдованном царстве блестит ослепительно лиловый зигзаг. Вослед ему — пушечный треск такой силы, что в ушах у меня застревает колотье, переходящее в свистозвон. И пошло: заревел ветер, застонал ельник, завсхлипывало небо, загрохотала тьма. И обрушился ливень.
Мы сиганули в лес и там укрылись под густой елкой. Другой такой грозы я не припомню. Полыхало, лило и гремело часа три подряд. И вдруг в полусотне шагов от на¬шего убежища из ничего возник светящийся ком. Мне по¬казалось, что кто-то идет с зажженной «летучей мышью». Что за чудак вздумал бродить в такую непогодь и тьму, пусть и с фонарем, по лесу? «Фонарь» небыстро двигался в нашу сторону, то опускаясь почти до земли, то поднима¬ясь на несколько метров над землей.
—  Батя, батя! Гляди! Кто это такой идет к нам с фона-рем?
—  Кажись, шаровая молния пожаловала. Стой, не дер¬гайся.
Диковинка была почти рядом.
— Замри! — спокойно приказал отец.
Огненная штука проплыла в двух шагах от нас. Она и впрямь была похожа на зажженный фонарь «летучая мышь». Контуры ее были размазанными, нечеткими, матово-красно-лиловатого цвета. Она часто и однотонно потрыкивала: «Трык-трык-трык!..». Плыла «дочь грозы» медлительно, иногда останавливаясь и вращаясь вокруг себя.
На наших глазах небесная бестия уперлась в ель, как бы силясь спихнуть преграду со своего шалого пути.          Из такого противоборства, знамо дело, не могло выйти ниче¬го путного. Раздался ужасающий взрыв — будто рвануло вагон тола (мне в войну случалось быть слушателем таких взрывов: очень похоже).
Дерево в два обхвата толщиной было срублено под ко-рень и стало ворохом щепок. Мы тоже рухнули в мох, но отлежались, поднялись и отправились продолжать пре-рванную рыбалку, благо утро уже наступило и дождь пе-реставал.
А вот еще такое происшествие стоит перед глазами. Батя и я удили окуней на Поповой яме. Подходящий это омуток: и глубина, по заключению огольцов, «ого!» — не всяк ныряльщик дно доставал (по себе знаю), и окуни там жили тоже «ого!» — «горбыли»!
Неподалеку от нас, в молодой отаве уже скошенного приречного луга, паслось стадо деревни Рятель (в те поры крестьяне еще имели обыкновение держать коров). Бу-ренки пощипывали себе травку, а мы то и дело подсекали полосатых красноперых рыбех. Кругом солнышко, зати-шье, умиротворение и еще что-то неизъяснимое, чистое и возвышенное, завораживающее душу и наполняющее ее верой и любовью. Наверно, это и было счастье, а может, и сама Божья благодать.
Сами собой, легко и складно, роились рифмы, вязались в стихи, переполняя меня лихорадочным восторгом. Их бы записать с пылу с жару, да где там: поплавок ныряет, удилище сгибается в дугу и колючий «горбыль» брыкает¬ся у меня в руках. Клюет! До карандаша ли тут.
— Ничего окунек, — батя «полегал» добычу, — фунта с два потянет...
Его слова перебил истошный человечий крик. За во-плем раздалось жалобное мычание перепуганных коро-венок, вслед которому прокатилось трубное, страшенной злобы, муканье быка. Огромный бугай швырял и подбра-сывал на рожищах пастуха.
Отец схватил горящую в костре валежину и крупным скоком рванулся на помощь. Кое-как он отбил бедного дедка у рассвирепевшего скота, взвалил раненого на пле-чи и, отмахиваясь от обезумевшей животины дымной го-ловешкой, стал отступать к реке. Добравшись до берега, батя бросился в воду. Я — за ним.
Бык в реку не полез, но сокрушил наши удочки, кор-зинки с добычей, банки с червяками и другие манатки.    Но нам было не до манаток: мы волокли тяжело раненного пастуха на шоссейную дорогу, чтобы на попутке отпра-вить в Котлы, в больницу...
       Страшные случаи быстро забывались и моего ребячьего пыла ничуть не охлаждали. Все кругом и около было своим, родным, дорогим. Чего тут было бояться!.. Спустя два года, перейдя в седьмой класс, я так узнал Суму и так настропа¬лился удить, что в этом деле мог потягаться хоть с кем.
Но не один голый азарт рыбалки гнал меня на любимую речку. Не одни только поплавки видел я перед собой в пре¬красных омутах Сумы. Закаты и восходы, ночи и дни, при¬брежные луга и лесные гривы, часы полного одиночества и ватага верных друзей-огольцов — становились неотъемле¬мой частью бытия, творили во мне Человека, будили жаж¬ду Жизни, Поэзии и Отдачи.

В первый день осени 1934 года я стал пятиклассником Котельской средней школы, где и проучился без малого три года — до весенних каникул 37-го.
Школа наша помещалась в великолепном особняке, можно смело сказать — дворце. Здесь когда-то было ста-ринное дворянское гнездо: на фронтоне значилась дата постройки — «1837». Двухэтажное здание с колоннами, флигелями и парадным подъездом стояло на вершине до-вольно крутого склона. А по склону лет сто тому назад, если не все двести, старыми хозяевами имения был разбит большой парк из вековых лип, кленов и ясеней, в тридца-тых годах XX столетия побитый и заброшенный «молоды-ми хозяевами земли», которые «покоряли пространство и время».
Учился в Котлах я не ахти как: не хуже, да и не луч¬ше многих ребят. Школа была как школа, педагоги — люди как люди, кроме одного — учителя немецкого языка.
На первом же уроке, когда Фридрих Августович прочи¬тал нам по учебник): «Ди фабрикен раухен»1, я возразил:
— Раухен ферботен!2
— Во канет ду дойч?3 - спросил учитель.
— Их зельбст вайсс нихт, лерер4.
После уроков немец привел меня к себе и познакомил с домочадцами — женой, дочерью и сынишкой. Все трое со-всем не умели говорить по-нашему. И я стал их учителем русского и, одновременно, учеником немецкого.
Фридрих Августович Гельманн, немецкий коммунист, поклонник ВКП(б) и друг красной Москвы, бежал вместе с семьей из проклятой нацистской Германии в страну, «где так вольно дышит человек».
Прошло  месяца  два-три,  и  я всем сердцем привязался


1  Фабрики дымят (нем.).
2  Курить воспрещается! (нем.)
3  Откуда ты знаешь немецкий? (нем.)
4  Я сам не знаю, учитель (нем.).
к «нашему немцу», как его окрестили школьники. Да и учитель относился ко мне по-свойски. Это был редкост¬ный человек — мудрый, повидавший многие страны мира, крепко образованный, сердобольный, прямой и простой.   И наставник настоящий. К тому же он отлично знал рус-ский язык и писал хорошие стихи на немецком.
Сколько немецких книг я перечитал в доме учителя! Сколько народных песен услышал! (По вечерам супруги Гельманны частенько — и так голосисто, так слаженно и трогательно! — пели.)
Как сейчас вижу его кругловатое скуластое лицо с ши-роким лбом и черными грустными глазами, его короткие усы «бланже», невысокую коренастую, слегка кривоногую фигуру. И добрую, чуть насмешливую улыбку. И слышу голос, доверительно-ласковый, негромкий, поокивающий:
— Милая Мария Васильевна, ваш сынок, мой ученик Игор — порядочный малый, но у него есть одна болезнь —ленус. Из уроков он только и знает русский да немецкий. Но зато какой ребенок, к тому же поэт!..
Слышать эти речи мне было хотя и стыдновато, но весь¬ма приятно.

В радости, мире и вольности незаметно промелькнули три лета и три зимы.
Подкрадывался гнусный 1937-й — год кровохлёб, год людоед. Господи, какого произвола пришлось мне быть свидетелем!
Фридриха Августовича, его жену и детей, семи и пятнад¬цати лет, обвинили в шпионаже и прикончили. Батек поч¬ти всех моих приятелей посадили и вскоре расстреляли.
Многих из них я знал: это были простые люди — кре-
стьяне, рабочие, русские, эстонцы, ижоры... Я ломал голо-ву и не мог уразуметь: как это самый что ни на есть народ стал «врагом народа»?
И тут страшная чаша недоумения, страха и жалости пе¬реполнилась. Вот что было последней каплей.
В нашем доме жил бывший священник, девяностолет-ний отец Иван. Он учил меня добру и смирению, расска-зывал о старом времени, давал читать интересные — не за-прещенные — книги, помогал, чем мог. И лишь иногда, глядя в пол и протягивая деньги, почти умолял:
— Сыняше, принеси мне лекарствие от всех скорбей!..
Я отправлялся в железнодорожный магазин и покупал там бутылку «московской», которая стоила тогда шесть рублей...
Еще полгода тому назад мама и папа вдруг «не сошлись характерами» и расстались. Сказав матери на прощанье: «Будь благополучна, дорогая!» — и земно поклонившись, отец забрал брата Льва и гончара Полаза и насовсем уехал под Псков, в поселок Плюсса. Я остался с мамой...
Было утро первого дня весенних каникул. Отчим и мать уехали на работу. Разбуженный шумом и суматохой, я выглянул за дверь. А там!.. В сенях два мента за волосья волокли отца Ивана. Начальник со «шпалой» в петли¬цах держал несчастного за сивую бороду и погано ругал¬ся. Священник не сопротивлялся и молчал.
Я заплакал:
— Товарищ капитан, дяденька начальник, не надо! По¬жалейте дедушку. Он совсем старый и никому не сделал никакого зла!
Но меня будто не слышали. Тогда я попытался силком освободить бороду батюшки, вцепился зубами в пятерню изверга.  Товарищ  капитан  завизжал,  повернул  меня спи-   
ной к себе и изо всей мочи хватил носком хромового са-пога под зад. Я отлетел за дверь нашей комнаты, сплюнул кровавую лепешку и бросился в угол, где стояла большая прутяная корзина. Там лежал «ТТ» отчима (тогда офице-ры имели личное оружие).
— Руки вверх, гады! — заорал я, махая пистолетом.
Начальника и его ментов как ветром сдуло. Трясясь и захлебываясь от слез, я наклонился над отцом Иваном. Де-душка был мертвый.
Скандальная вышла история, да и мал я был тогда, по¬этому меня не тронули, но «посоветовали» держать язык за зубами и убираться из Котлов, куда глаза глядят. Мне не оставалось ничего другого, как отправиться вслед за от-цом, подальше от греха: с властями в то безвременье шут¬ки был плохи. Кстати сказать, отчима «за халатное отно-шение к оружию» исключили из рядов ВКП(б) и убрали из Кот-   лов — перевели в военный городок Гора Валдай, базу форта Красная Горка.
Отроческий период моей жизни, такой животрепещу-щей и благополучной, закончился горьким горем: в нача¬ле апреля 1937 года я простился с матерью, с другами, с ре-кой Сумой и переселился на Псковщину, где предстояло вкусить самостоятельной жизни и провести семь лет.

Избушка наша в поселке Плюсса (Совхозная улица,  дом 8) упиралась в кочковатое закустаренное болото, из которого вытекал ручей, превращенный в глубокую ка-навину. (В войну в этой щели мы прятались от бомб. Воз-можно, кто-то занедоумевает: «Как это прятаться в канаве-ручье? Ведь там же вода и грязь». Поскольку дело это бы-валое, поясню: когда с неба, чуть ли не на голову, сыплют-ся бомбы — грязь в убежище, а тем более вода не в счет. И не в такую дыру залез бы, кабы подвернулась!..)
Но до войны еще целых четыре года, поэтому пребу-дем в мире и войдем в наше жилище. Две клетушки о трех оконцах, двадцать квадратных шагов жилплощади — пять в длину, четыре в ширину — вот что такое наша избушка.  В кухне было одно окошко, большая плита справа, помост из досок у задней стенки — моя и братова постель, колче-ногий стол, скамейка и три табуретки. В спальне — пись-менный стол, железная кровать отца и пара стульев.
Когда-то в этом строении находилась сушилка. Но мы в сушении не нуждались, ибо и так были довольно сухи благодаря тогдашним харчам. Жили по принципу: не до жиру, быть бы живу. С нами на равных прожива¬ли два славных существа — высоких кровей гончар, англо-русский выжлец Полаз и крупнущий, с полпса ростом, по-лосатый кот Касьян, который нередко приносил в дом то зайца, почему-то черного цвета, то тетерку белого пера, то еще чего съестного.
Теперешняя Плюсса, в которой поселилось множество сельских беглецов двух тогдашних районов — Плюсского и Лядского, не идет и в какое сравнение с Плюссой моей юности. Тогда это был ухоженный поселок с населени¬ем под две тысячи душ (сейчас тысяч семь человек). Же-лезнодорожный вокзал, три магазина, столовая, казенка, пивная, даже церковь (наглухо заколоченная) были бре-венчатыми. Каменных строений имелось только два — Бе-лая школа, где учились первые-шестые классы (бывший помещичий дом) и пожарка. Да и здешние улицы мож¬но было на пальцах пересчитать — не больше пятнадцати значилось их в райцентре.
Почти все плюссичи знали друг друга и относились один к другому доверчиво и доброжелательно, по-русски простецки и задушевно. Разные у всех были характеры и судьбы, но добрые люди умудрялись жить в мире и согла-сии, будто большая ладная семья.
Имелись в Плюссе люди особенно почтенные, знаме-нитые на весь район, а то и дальше. Не партфункционе- ры, не совкраснобаи, но великие труженики, мастера зо-лотые руки, чудодеи-умельцы — творцы всех статей. Упо-минаю граждан, особенно чтимых.

Николай Петрович Богданов — «Коля Могель»: тот, кто может. И действительно, чего только не умел он и чего только не мог. Любое дело, за которое брался этот строй-ный сухощавый красавец с белой повязкой на правом гла-зу, ему удавалось на славу — хоть земледелие, хоть меха-ника, хоть торговля, хоть еще что. Он был закоперщиком многих новых начинаний, которые обязательно доводил до благополучного конца. В Плюссе его еще величали за-водилой.
Я и нынче дружу с милыми дочерями Николая Петро-вича — Людмилой и Ларисой.

Константин Константинович Лапин, учитель химии и биологии, наш строгий и благородный «Кассин Касси-ныч». Высокий, костлявый, лысый, горбоносый и больше-ротый человек этот светился светом, который может излу-чать лишь чистая неподкупная совесть.
Меня к нему притягивало, как гвоздь к магниту. В судь¬бе моей он принял отеческое участие и сыграл важную роль, о чем ниже расскажу...
Был Константин Лапин хозяином, каких поискать, об-разованнейшим педагогом, глубоким и тонким знатоком человека, врачевателем телесных и душевных недугов на-ших, мудрецом и непререкаемым авторитетом в поселке.
Иван Михайлович Воронцов — «Вася Сазоновский», плотник самого высокого класса, столяр-краснодеревщик, денный и нощный труженик (я всегда ломал голову: ког¬да же он отдыхает?), могучий человек, умница и балагур. Иван Воронцов был плотен и мускулист, рыжеват, имел крупный, с большой горбинкой нос, жилистые руки, ко-торые, за что ни брались, все делали добротно. Глаза у него были синие, наивные, совершенно детские, не за-мутненные ни злым умыслом, ни корыстным поступком. Я дружил с его сыном Сергеем, парнем лихим и озор¬ным, но очень добрым, жалостливым и сердечным. Сере¬жа погиб на передовой в блокадном Ленинграде.
А в дяди-Ванину дочь Раю, мою ровесницу и однокаш-ницу, я влюбился с первого взгляда аж в 1937 году. Мы и сейчас с Раисой Ивановной остаемся настоящими прия¬телями.
Не одну дюжину добротных домов в Плюссе поставил и отделал почтенный Иван Михайлович Воронцов. И за всю жизнь не навредил ни одному человеку.

Дмитрий Григорьевич Жуков, атлет и борец, уложив-ший на обе лопатки не одну знаменитость. Ему ничего не стоило без роздыха пронести двенадцатипудовый тюк от вокзала до склада на рынке, где он работал заведующим, —расстояние метров пятьсот.
Дмитрий Григорьевич роста был среднего, но очень широк в плечах. Руки у него бугрились такими бицеп¬сами, что напоминали канаты. Силач поднимал тон¬ну груза, чего в Плюссе никто не мог повторить. И столь же, сколь силен, был он уравновешен, спокоен и неторо¬плив, даже застенчив. Про него в Плюссе бытовало мне¬ние: Митя Жуков воды не замутит.
Степан Федорович Клемин, конюх, влюбленный в ло-шадей, как скряга в злато. И не только в лошадей. Я был свидетелем, как в войну дядя Степа, партизан хозчасти бригадной разведки, стоял со «шмайссером» в руках пе-ред мясниками, заслонив трофейную стельную корову.
— Корову извести не дам! Она же с теленком! Перестре¬ляю, коли што!..
Но тягловая сила являлась первостепенной заботой. Лошадки у конюха — все семь — были гладкие, обихожен-ные, на редкость чистые и ручные. За своим «нянем», ког-да отправлялись в ночное или на купанье, они следовали без недоуздков, как дрессированные собаки за хозяином. Они не знали норова, понимали речь конюшего и только что не умели говорить сами. Были медлительны, хрупая овес, и отличались резвостью в дороге. Поселковый люд знал, что сказать о конюхе и его лошадях:
— Кавалерия Степана Клемина!

...Весенние каникулы отвеснели. Четвертую четверть я встретил на задней парте седьмого «а» Плюсской десяти-летки. И в первый же день занятий попал в немилость к одноклассникам. А было так:
— О, у нас новенький! — сказал учитель химии. — Посмо¬трим, на что ты годен, парнище. — И стал гонять меня по таблице Менделеева.
Я был «в ударе», да и суть таблицы — валентность эле-ментов — понимал.
— Подходяще! Честное химическое, подходяще!
Ребята мой триумф встретили без воодушевления.
Заканчивался этот день немецким. Немка, записав мою фамилию в классный журнал, предложила:

— Битте1 к доске, геноссе2 Григорьев!
— Каин геноссе, их бин камерад3, - ответил я.
— Что-что? — переспросила учительница немецкого по-русски.
И я заговорил на немецком. Но номер не прошел.
— Да ты, как погляжу, больно учен. Посмотрим, что зна¬ешь из грамматики.
Из грамматики я мало чего знал. И жирная двойка по немецкому языку угнездилась в моем дневнике под пятер-кой по химии.
Когда мы отправлялись по домам, чернявая, очень сим¬патичная и страшно гордая Рая Воронцова, хозяйка пер¬вой парты, бросила мне:
— Что, выхвалился? Над тобой все ребята смеются. Эх ты!.. — сказала и пошла на улицу как ни в чем не бывало.
Это было уж слишком. Я догнал девчонку и, чтобы остановить, схватил за портфель:
— Ты завидуешь мне, чернуха...
Моя корительница поглядела на меня с насмешкой и грустно повторила:
— Эх ты!.. А сумку принесешь к нам домой. Да смотри не растряси ее по дороге!
И, оставив мне портфель, убежала за подружками.
Волей-неволей пришлось исполнять повеление гордяч-ки. Вечером я приплелся к Воронцовым. Была суббота. Хо-зяева только что пришли из бани и сидели за самоваром. Перед главой семьи стояли сороковка и закуска — большая сковорода яичницы со свининой (с утра я ничего не ел, вот и далась мне эта сковорода).


1  Пожалуйста (нем.).
2  Товарищ (имеется в виду — по партии) (нем.).
3  Не товарищ по партии, я  —  просто товарищ (нем.).
— Рая портфель просила занести, так вот я его...
— А-а, зятек! Будем знакомы. Садись к столу. Настя, ме¬сто дорогому гостеньке!
— Ваня, перестань, не видишь, мальчишка со стыда сго¬рает... Ты, сынок, на него не обижайся, он со всеми так не¬уклюже шутить изволит. Ты садись за стол, подкрепись. Слыхала я про вас...
Когда, накормленный и обласканный, я уходил от Во-ронцовых, Анастасия Прокофьевна завернула в холстину большой шмат сала:
— Снеси твоим. У вас такого нету. Свое.

Река Плюсса протекала совсем близко от нашего по-селка, всего в каких-то полутора-двух километрах. Боль-шая река. Щедрая река. Чистая река. Родная река. Кабы не она, наше меню было бы — хлеб да чай. А так мы жили припеваючи: рыбы всегда налавливали на уху и на жарен-ку. И рыбы крупной, первосортной: язей, голавлей, щук, линей, налимов, даже угрей и жерехов. Про окуней, плот-ву, ельцов и говорить не стоит. Словом, кормились. Хотя ехидная русская пословица «ружье да уда кормят худо» в известной степени не лишена оснований.
Но удочки — это летом. А зимой — чего есть? Выручай, охота!
В четырнадцать годков я стал всамделишным охотни-ком, получив от отца подарок в счет окончания семилет-  ки — ружье «Лебо» и гончара Полаза. Полаз крепко помог нам продержаться в полуголодное довоенное время.
     Вспоминается такой случай. Я — ученик восьмого класса. На целый год мы с братом Львом остались одни в Плюссе. После школы я бегу за стадион, в лес, на охоту. На снегу — ледяная корка после недавней оттепели, и лапы у моей со-
баки ободраны до крови. Не то что бегать, ходить больно. И пес виновато возвращается из кустов, бросив гнать под-нятого русака. Долог ли зимний день? Время к закату. Мо-роз под тридцать градусов. Дома ждут меня выстывшая плита и голодный брат. И я уговариваю псину:
— Полазушка, миленький, худо наше дело. Пожалуйста, поднимайся как-нибудь, полай: пригони косого под вы¬стрел!
Собака понимает меня, глядит укоризненно, коротко взлаивает и продолжает гон. Через полчаса заяц — у меня в руках. Темнеет. Я вытаскиваю — на дрова — жердину из колхозной изгороди (благо все — наше) и, довольный, спе-шу домой.
Этим вечером мы сыты и в избушке у нас тепло.
А вот еще одна наша с Полазом охота. Начало янва-    ря 1940 года. На градуснике — сорок мороза. Одежонка на мне — фуфайка. Валенок нет. Но идти надо: есть нече-го. Обматываю ботинки тряпками. Кликаю собаку. Идем по узкоколейке к реке. Полаз поднимает русака. Я стою у кромки болотины наготове. Гонный заяц выскакивает на поле и садится в двадцати шагах от меня. Целюсь в косо¬го, но спустить курок не могу: так закоченели пальцы. Зайчонка замечает меня, пробует прыгнуть, но падает и ба¬рахтается в снегу: задние лапы ему не подчиняются... Мо¬роз пошел на пользу: у нас будет обед. Маню гончара.      Но тот лает на одном месте и не является на зов: похоже, зо¬вет меня к себе. Иду на лай и вижу разрытую кучу хворо¬ста и очень крупного хоря, лежащего на снегу. Полаз ви¬новато виляет хвостом, будто извиняется: добыть добыл, а принести не мог — больно духат бродяга. Ты уж не обес-судь, хозяин.
Я не скрываю радости:
       — Крупный зимний хорь — это же целый восемнадцать рублей! Молодчина, пес! — и обнимаю гончара.
Не поведать об одном «ЧП» — значит ничего не расска¬зать о Полазе. Однажды весной выжлец куда-то подевал¬ся. Прошло месяца четыре, наступила уже осень. Выхожу как-то утром в школу и вижу: у крыльца лежит полуживой Полаз, кожа да кости, с обрывком железной цепи на шее. Кое-как мы выходили бедолагу...
— Николай Григорьевич, — признался плюсский шофер отцу, — диву даюсь, глядя на эту собаку. Она заслужива¬ет того, чтобы я покаялся. А ты меня извиняй. Охотник я. Собаколюбие во мне. Вот эфти сто рублей, за которые был продан Полаз. Они твои по праву хозяина. Хочешь знать, как дело было?
— Говори, Алексей Иванович.
— Отвез я, значит твоего гончака на машине в Лугу. А в Луге покупец — на поезд его и в Питер. А там скорый - и в Москву. А из столицы, на электричке, — в Сергиев Посад. Дальше, в автобусе, до нового местожительства... И что бы вы думали: пленник сокрушил цепь и убег домой. Недель пять был в пути, с тыщу километров, ежели напрямик, по¬крыл. И не сбился с дороги. Нашел Плюссу. Ну и ну!
— Такие уж мы, Алексей Иванович. Нас лучше не прода¬вать и не покупать.
Полаз был бесподобной собакой. В райцентре и в окру-ге не было ни гончего, ни поединщика, ему равного. Все поселковые псы  —  от мелких шавок до крупнущих овча-   рок — признавали его первенство и при нем вели себя куль¬турно и смирно. Он прожил долгую, по собачьему счету, жизнь — семнадцать лет и пал в 1943 году от германской пули, бросившись на оккупанта.
Да  будет  благословенна  жизнь,  в  которой  как  среди
людей-братьев, так и среди «братьев наших меньших» не переводятся существа весьма значительные и яркие. И их на белом свете больше, чем нам порою кажется.

Понадобилось полвека с гаком, чтобы понять: а ведь тогда мы жили (в удивлении), а вот теперь пребываем (в недоумении). Но по-тогдашнему жилось нам — и матери-ально, и морально — туговато, как выразился бы соцспец нынешнего дня.
Очередь за хлебом мы занимали чуть свет, а если по-являлся сахар, то с вечера становились в людской хвост. Помню, мы с Лекой глядели на конфеты «Белая ночь» и их цену — 18 руб. кг — и диву давались: неужели есть такие люди, которые едят эти конфеты?
Я подрабатывал, как мог: ловил кротов, собирал ягоды и грибы для заготконторы, грузил дрова, был подсобни¬-ком — «агентом по сбору пушнины» — в охотничьем мага-зине отца. И, конечно же, рыбалил и охотился. Брат помо-гал мне изо всех сил.
Веснами в реке Плюссе на донки хорошо ловились на-лимы, а иногда попадались и угри. И от конца ледохода до просветления и потепления вешней воды два-три раза в неделю мы ночлежничали на рыбалке.
Пару недель спустя, когда вода прогревалась и нали-мы переставали браться, а другая рыба еще слабо клевала, я с головой окунался в охоту, празднуя вечерние зори на тяге, а утренние — на току. Какие это были тяги! За вечер пролетит — «протянет» над тобой — вальдшнепов пятнад-цать. И что это были за тока! На ином птичьем ринге би-лось, горланило и ликовало тетеревов по тридцать. Хоро-шо хоть, что стрелок я тогда был отнюдь не «ворошилов-            ¬ский» — большого губления природе не причинял.
Когда я учился в девятом классе, со мной приключил-ся некий казус, который окончательно сблизил меня, даже, пожалуй, породнил с учителем химии Кассин Кас-синычем.
А дело было так. В субботу, после занятий в школе, от-правился я в деревню Лешевицы, что находилась в семи километрах от Плюссы, на охоту. Тяги и тока там были от-менные.
Я побродил по лесу и болоту несколько десятков верст, двое суток не спал, уморился так, что искры сыпались из глаз. Утром в понедельник, оседлав свою последнюю пар-ту, я сначала задремал, потом заснул как следует и, наконец, сладко запохрапывал. Класс захихикал. Шел урок химии. Учитель подошел к моей парте и долго стоял молча, ка¬чая головой. Класс затих, предвкушая потеху. А мне снил¬ся хороший сон: будто подобрался я к больше-енному, с банный котел величиной тетереву. Птица не чует беды, токует-заливается, а я шарю в патронташе жакановскую пулю, чтобы наверняка завалить великана. И вдруг он как налетит на меня, как долбанет! Я открыл глаза. Констан¬тин Константинович, ухватив костлявой пятерней за ухо, будил меня:
— Встать, мерзавец!..
А пару недель спустя, когда педсовет решил исключить меня из школы «за неблаговидные стихи», он же, мой до¬рогой учитель химии, встал горой на мою защиту:
— Выгоните Григорьева — гоните и меня. Один из шко¬лы он не уйдет.
И я, вместо «волчьего паспорта», получил табель успе-ваемости, где фиолетовым по белому было написано: «Пе-реводится в десятый класс».
Выпускной класс требовал серьезной учебы, так что от
приработка мне пришлось отказаться. А семья наша в это время разрослась до шести душ (мачеха, две маленькие се-стренки и мы). Ни земли, ни живности, кроме гончара По-лаза да кота Касьяна, у нас не было. Хлеб стоил 95 копе¬ек кг. Зарплата отца — 400 рублей в месяц минус заем (две зарплаты в год) и налоги. Чистых — три сотни на шесте-рых, или 1 рубль 67 копеек в сутки на едока.
А тут новая денежная напасть: сто пятьдесят целковых в год со школьника — плата за обучение. Денег этих, видит Бог, у моего отца не было и быть не могло. И вылетел бы я из школы как злостный неплательщик, когда бы не вы¬ручил мой славный Кассин Кассиныч. Он внес деньги за меня. А ведь у Константина Лапина, кроме его большой семьи да скромной зарплаты, ничего не было.
В феврале 1941 года меня вызвали в военкомат и пред-ложили поступать в военное училище. Военком объяснил коротко и ясно:
— Все равно от армии никуда не денешься!
В марте я сдал досрочно экзамены, получил аттестат зрелости и с пятого мая стал курсантом бывшего Паже-ского корпуса — Ленинградского пехотного училища.                Но проучился там лишь малую толику. Заболели глаза, и 15 июня 1941 года я вернулся в Плюссу.
До конца моей юности оставалась ровно неделя.          Но прошла она, и вот — «Гореванье»:

Как ты глухо стонешь, Поле,
Выбито стальной пятой.
Может, не было русской доли —
Колос не звенел литой?

Как ты горько тужишь, Речка,
                Братскою могилой став.

Может быть, забиться сердечку
Первый час еще не настал?

Как ты тяжко дышишь, Небо,
Желтые крыла неся.
Может, жизни еще и не было? —
В пламени планета вся!
                (1941 Плюсса)

       Отечественную войну я встретил и провел на Псковской земле. Хлебнул унижения, тоски, горестных тревог, чер¬ных мук оккупации. Время-лихо, жуткое время, до пред¬смертного вздоха своего не перестану вспоминать о тебе! И у последней черты не отрекусь от ненависти к атрибу¬там фашистов, правильно — национал-социалистов: кро¬вожадности, подлости, холуйству и шкурничеству!
Про военное лихолетье собираюсь написать роман «Го¬рит вьюга», о котором давненько помышляю.
В годы германского нашествия было суждено мне стать руководителем плюсских подпольщиков и возглавить группу разведки во вражеском тылу...
Глаголать об оккупации, задыхаясь ли от страха, или захлебываясь от ярости, поносить ее, пусть даже самыми гнусными словесами, наделяя проклятейшими эпитета¬ми и изощреннейшими метафорами, — все равно ничего не сказать о ней. Оккупацию, наверно, нельзя выразить ничем и никак. Разве что песней. Песни мои в оккупации были горестны.

 ...Никому спасенья от крестов безбожных!
 Никакого лета в убиенных пожнях.
 Грех и разоренье, кровь и униженье.
 Умирают села, как в костре поленья...
 Обмерла осинка у горюн-крылечка,
 Будто потеряла знобкое сердечко, —
Горькая не может в быль-беду поверить:
Мертвых не оплакать, горя не намерить...
                («Лихо», 1941)

Но мы слышим, слышим, слышим
Жаркий голос русской вьюги.
Да! Мы дышим, дышим, дышим —
Копим жилистые руки.
                («Непокорство», 1942)

Оккупация — это свои люди сами не свои, чужеземцы вокруг и около, анабиоз жизни, полицаи, подпольщики, есть очень хочется, но еще пуще жаждется жить. И заново нарождающаяся, попранная, но бессмертная вера в Бога, и, как Божий дар, любовь к Отечеству и свободе с надеж-дой на спасение и Победу.
Немцы вернули крестьянам землю. И всего за два года, без всякой техники, бабы да старики ухитрились произве¬сти столько хлеба, что его хватило и для налога, и для про¬корма партизанской многотысячной братии, и для себя, и для товарообмена, и осталось даже для пожаловавших на отвоеванную землю колхозов (хотя возвращения колхозов крестьяне боялись).
Все это и много чего иного — оккупация. Знамя у немцев было ошеломляющее: кроваво-красное полотнище (обычно из шелка), на которое нашит белый круг во всю ширину, а в кругу, опять же нашита, толстая абсолютно черная свастика — Hakenkreuz, «крюк-крест».
Такое знамя висело в Плюссе на флагштоке перед сол-датским казино (бывший банк). Когда его касался ве¬тер, оно начинало шевелиться, будто ползла неимоверно мерзкая и страшная гадина. Оно повергало в трепет и вго-няло в ужас проходящих мимо невольников. Не буду за-пираться: на себе испытал.
Какие же они, немцы, если судить о них не понаслыш-ке? А вот какие.
13 июля 1941 года, в день захвата Плюссы чужеземца-ми, я пробрался в оккупированный поселок и завернул в нашу хату. Она уцелела от огня и железа, но там уже по-селились трое солдат. Один из них, долговязый, несклад-ный, черный ефрейтор с мальчишеским лицом и каприз-ными губами, на которых и молоко-то как следует обсох-нуть не успело, оглядел меня и спросил:
— Тебе сколько лет?
— Через месяц — восемнадцать будет. А тебе?
—  Девятнадцать было месяц назад. Давай бороться! —сказал он и, не дожидаясь ответа, схватил меня в охапку, зажав так крепко, что я едва не задохнулся.
Скажу, не хвалясь: был я в те поры хотя и тощеват с виду, да жилист. И к разного рода схваткам и борениям —от «кто кого пересидит в парилке» до «кулачков» — годил¬ся. И падать в грязь лицом перед немецким молокососом мне, русскому водохлебу, было негоже.
Вначале пришлось ой как туго, и все мои силенки ухо-дили только на то, чтобы устоять на ногах. А потом, спу-стя минут десять, немец стал обмякать, и мне удалось под-пятить его к сосновому пеньку, за который фриц заце¬пил сапогом и полетел наземь. Тут я крепко-накрепко по¬вис на нем: как он ни взвивался, ни ерепенился, сбросить меня не мог.
За победу мягкая часть моих телес отведала подкован-ного немецкого сапога. Но я, пусть и такой ценой, креп¬ко понял, что немцев одолеть можно — они хлипки: на¬добно только выстоять в начале единоборства, выдержать первый нахальный натиск противника и не выдохнуться.                А там вали его наземь!..
Где-то в феврале-марте 1943-го на скотный двор быв-шего совхоза «Плюсса» эсэсовцы пригнали роту немецких солдат-штрафников. Глядеть на этих горемык было жалко и страшно, настолько они были замордованы. На вопрос,  за что их приговорили к такой жестокой пытке свои же братья и не гуманнее ли было бы просто убить их, охран-ники отвечали одно и то же, видимо, крепко заученное: «Осужденные — воры, которых мало убить. И каторга их имеет большой политический смысл».
Как-то к нам домой забрел один из этих штрафников. Лицо и уши горемыки были отморожены и представля¬ли сплошную рану. На одной ноге у него был ботинок, на другой — какой-то опорок. Он рассказал, что штрафники никакие не воры, но они не угодили фюреру и «новому порядку», отказавшись воевать. И за это всех их ждет лю-тый конец. Еды им почти не дают. Их заставляют выпол-нять совершенно бессмысленную работу: уминать снег на поле, ни для чего долбить лед на реке, зряшно черпать в проруби воду, относить ведра на сто шагов и выливать на лед, на себе таскать песок из карьера и высыпать его в про-моину... Помещения, где они ночуют, не отапливаются.   Их бьют плетками и палками не только надсмотрщики, но все, кому не лень. Их можно забить до смерти: ведь они «воры» — враги честного райха.
И я ужаснулся: не только жестокосердый Восток, но и сердобольный Запад, воплощающий бредовые идеи вож-дей и партий, дьявольски безбожен.

Оккупация! Захватчики и захваченные, усмирители и непокоренные. Много чужих и еще больше своих. Своих по русскому духу и по ратному делу. Но слово мое о са¬мых близких из близких.
      Лев Николаевич Григорьев — при его жизни самое близ¬кое и дорогое мне дитя человеческое — мой родной брат, кровный друг и почти сын. Да-да, сын, хотя он и родил¬ся всего двумя с половиной годами позже меня — 26 фев¬раля 1926 года. Не считая редких и коротких расставаний, мы жили с ним вместе единой душой от первого его при¬вет-ственного всхлипа до последнего стона, выплеснутого им в бою 26 сентября 1943 года — в семнадцать с полови¬ной лет.
      Был Лека (так его все звали) лучше меня: проще, спо-койнее, сильнее, рассудительнее и, наверно, талантли¬вее. Стихи он любил не меньше меня, да и писать их на¬чинал не хуже, чем я. Проба его пера сгинула в огневороте войны.
К семнадцати годам Лев перерос меня на полголовы, да и плечи у него раздались пошире моих. Никто из его сверстников не мог потягаться с ним силенкою, и я в том числе. Был он белокур, лобаст и сине-синеглаз. Его круп-ный «римский» нос, чувственные губы и мягкий краси¬вый подборок с ямочкой выказывали натуру влюбчивую, верную, сильную и сдержанную.
Мой брат имел тонкий музыкальный слух и очень хо-рошо пел.
Лев крепко жалел зверей и птиц, не любил охоту, от-казывался ловить даже кротов, хотя за их первосортную шкурку заготовители платили по рублю. Но не рыбачить он не мог: чем-то надо было кормиться...
Когда у нас было нечего есть и добыть съестного не удавалось, мы довольствовались стихами. Рифмы нато¬-  щак — это совсем не то, что лирика после плотного ужина и сладкого вечернего чая с пирогами. Совсем не то! Испы-тайте, сами убедитесь в правдивости моих слов.
Любимыми нашими поэтами были Александр Блок, Алексей Кольцов и Афанасий Фет. Сергея Есенина к нам не пущали, и мы лишь понаслышке знали о величайшем певце Руси. Читали мы охотно поэтов-классиков. Да и прочих поэтов, если они попадались под руку, не обходи-ли стороной. Не забывали мы и самих себя — тоже почиты¬вали. Лев знал наизусть всю поэму Шоты Руставели «Ви¬тязь в тигровой шкуре» и иногда часами читал ее собрав¬шимся в нашем домике ребятам, а то и взрослым.
Лев хорошо знал немецкий язык (знал он и испанский), работал у немцев на продуктовом складе грузчиком и в подполье был незаменимым разведчиком. По его данным не одна груженая машина врага натыкалась на мину, а ее продукты попадали в руки партизан.
Своих домашних Лев подкармливал: то овса принесет в голенищах сапог, то крупы какой, а то и колбасину умык¬нет на складе...

А вот еще незабвеннее существо — Любовь Алексеевна Смурова, моя первая помощница по разведке и подполью, переводчица на плюсской бирже труда.
Любовь до конца пронесла своя тяжкий крест ратобо-рицы, пролила кровь свою до последней кровиночки, сго-рев в пожаре Великой войны. Сгорела, чтобы подогреть в нас веру и надежду на победу и жизнь.
Люба была на год моложе меня. Внешне неброская, курносая, невысокая, крепко прихрамывающая, очень сдержанная и строгая, тихая и застенчивая. Существо это было чистое, гордое, светлое, человеколюбивое, верую¬щее и верное. И обязательное. К войне разведчица отно¬силась, как к необходимой работе, которую надо делать любой ценой.
Весной 1943 года Люба Смурова и я ходили на связь с подпольным центром, который находился тогда у дерев-  ни Машутино Стругокрасненского района. Дорога наша была неблизкой — двадцать два километра туда и столько же обратно, да там немереные версты.
Из Плюссы мы вышли ранним вечером (когда немцы ужинали). За ночь надо было управиться с делами и вер-нуться домой, чтобы «комар носа не подточил».
Мы миновали совхоз Симоново, оставили позади себя болото Соколий мох, обогнули стороной деревню Радо-   вье и вошли в большой лес. Солнце клонилось к маков¬кам деревьев. Птицы пели во всю ивановскую. По бокам извилистого проселка цвели медуница и ветреница, а на полях — первоцвет. Было тепло и духмяно. Мы шли, охме-лены весной. И лета наши, Любе — восемнадцать, мне —девятнадцать, подбавляли в нашу кровь вешнего хмель¬- ку...
И оба мы в этот вечер нравились друг другу. И оба по-нимали, на что пошли, с кем вступили в единоборство и что может нас ждать по возвращении из партизанского леса в захваченную ворогом Плюссу. Да что там — по воз-вращении! Может быть, вот сейчас, вот за этим поворотом дороги...

Грозовая обитель,
Заколдованный круг.
И наган-утешитель —
Твой единственный друг.

А лес укрывал нас от недоброго глаза и людского пе-ресуда, птицы и цветы славили жизнь, любовь и красоту, закатная заря обещала ведреный день назавтра. Но нам было совестно и боязно грешных чувств. Мы не посмели даже поцеловаться.
На  обратном  пути  от  партизан, обсуждая опасное за-
дание начальника разведки подпольного центра, Любовь Смурова сказала как будто не только себе и мне, но всей ночи, всему лесу, всей замершей земле:
— Я жизни не пожалею для России!
Она не пожалеет...

Однако, пока нас не хватились, вернемся в Плюссу. Там у подпольщиков хлопот невпроворот. Три месяца — май, июнь и июль 1943 года — для плюсских разведчиков были жаркими: ведь служили не за страх, а за совесть, и поединки были не на живот, а на смерть.
9 июня меня вызвал комендант местной комендатуры майор Флото. В кабинете у коменданта сидел лейтенант Абт из фельджандармерии.
— Переводчик немецкой комендатуры обязан быть в во¬енной форме, — сказал Абт.
— Разрешите подумать.
— Думайте. Все взвесьте. На раздумье — трое суток, — бро¬сил Флото.
Заполночь я пришел в подпольный центр, благо нахо-дился он в это время всего верстах в десяти от Плюссы.
    — Почему внеочередной визит? Что случилось, Игорь? — встревожился начальник разведки. Он знал: зря в центр не ходят.
Я рассказал о решении немцев.
— Что надумал делать? —  вмешался в разговор коман¬дир.
— Ихнюю форму ни за что не натяну на свою шкуру!
Хоть убейте!
— Не горячись, — мягко заметил начальник разведки.
— Иван Васильевич, что хотите делайте, не могу. Фор-му не надену!
— Хватит с него! — утвердил командир. — Утверждаю от¬каз.
— Спасибо, батько Тимофей Иванович.
Через три дня лейтенант Абт выговаривал мне:
— Не желаете, ваше дело. С завтрашнего дня опять бу-дете вывозить почту. А когда наберем партию на этап, от-правитесь в Германию. — И добавил с ухмылкой: — Желаю удачи.
— Данке, экцеленс!1
      Этот разговор происходил в комендатуре утром 11 июня 1943 года. А назавтра, под злорадные смешки земляков, уже второй раз в этом году я вез почту на вокзал, впрягшись в почтовую тележку. Выезжать старался пораньше: мимо вокзала катили немецкие эшелоны на фронт и с фронта. Что ни говори, а мне и на этот раз повезло...
В первых числах августа центр приказал дать сведения о немецкой агентуре. К этому времени нам удалось выя¬вить нескольких немецких агентов — от «цеппелиновцев» до сотрудников СД2.
Моей помощницей по разведке была Любовь Смурова, переводчица на бирже труда. На бирже имелась картоте-ка, в которую были занесены все взрослые работоспособ-ные люди Плюсского района.
— Люба, мне нужны карточки кое на кого из картотеки биржи труда. Слушай и запоминай их фамилии.
— Вот карточки, — сказала Люба на другой день.
Я переписал данные карточек и вернул их моей по-мощнице.
— Немедленно верни в картотеку. А то схватятся и дога¬даются, что кто-то охотится за немецкими агентами.


1 Спасибо, ваше превосходительство! (нем.)
2 Служба безопасности.
— Поняла. Но возвращу карточки на место завтра. Се-годня вечером я ухожу на связь с центром.
Любовь Смурова ушла вечером 10 августа 1943 года, унесла сведения о немецких агентах, иные разведданные, увела в партизанский отряд подпольного центра восьме-рых наших военнопленных.
Назавтра, в семь ноль-ноль, как было условлено, Люба не пришла с рапортом о выполненном задании. Не яви-лась она и в восемь часов. И я направился к дому Смуровых. Навстречу мне шла Любина соседка и подруга по ра¬боте Галина Бывшева.
— Уходи, Игорь! — сказала Галя. — Любу арестовали пря¬мо на работе. Проходя мимо, Люба, губами, сказала одно лишь слово: «Игорь». И вот жду тебя, чтобы предупре¬дить. Уходи! — И девушка удалилась.
Легко сказать: «Уходи!». Но я не мог этого сделать, не узнав, что с Любой. Домой возвращаться было рискован¬но. Оружие наше хранилось вне хаты, в земле, и, воору-жившись, я отправился на Болотную улицу, к моему това-рищу Алексею Степанову.
— Плохи дела, Алеша! Арестовали Любу Смурову. Мне мельтешить в поселке нельзя: могут схватить немцы. По¬гуляй по Плюссе, узнай, что там деется...
В полдень Алексей вернулся.
— Слышал от наших людей: Люба арестована полевой тайной полицией. В лагере военнопленных взят перевод-чик Игорь Трубятчинский. С полчаса назад в ГФП приве-ли Любину двоюродную сестру Анну Егорову и ее мать, тетку Ирину из деревни Радовье. Другие подпольщики остались на воле...
Ночь с 11 на 12 августа я провел в доме Алексея Степа¬нова. Не спалось. Какой тут сон. И почти всю ночь писал стихи. Алексей, поднятый с постели взрывами на желез¬ной дороге, спросил, зевая:
— Никак стихи сочиняешь?
— Их, Алеша, такое дело.
— Нашел время.
— Когда же и сочинять, если не в такой момент...
Назавтра, в середине дня, когда я покинул убежище     и вышел на улицу, ко мне подошел связной в немецкой форме, сказал тихо пароль:
— Зажги вьюгу!
— Горит вьюга! — чуть не крикнул я от радости. Но это только показалось — крикнул. На самом деле лишь прошеп¬тал отзыв. Так велико было напряжение последних суток и такой сильный спад последовал за этим напряжением.
—  Вы должны немедленно уходить. Отзывает центр. Брата берите с собой. Домой не заходите: там засада. До-роги перекрыты. Уходите через минное поле. Там нет охраны. Перейдете заминированный участок напротив дома Ломакиных: там — проход. Держитесь. Явка в Машу-тине у Валентины. Счастливо.
12 августа 1943 года, ровно в 14 часов по вокзальным ча¬сам, мы с братом Львом перешли железную дорогу и по Болотной улице поспешили к минному полю. Навстречу нам, как доброе предзнаменование, шла Раиса Воронцова.
— Рая, мы уходим насовсем. Но я приду за тобой. Жди. И прими стихотворение. Много я тебе их написал за шесть лет. Возьми еще одно. Я его сочинил сегодня ночью. Оно —тебе.
Девушка, стоявшая перед нами, была та самая бывшая семиклассница, которую я в 37-м году так неосторожно и так несправедливо обозвал «чернухой». Все эти годы я безнадежно любил ее.
На другой день утром мы добрались до лагеря Стру-гокрасненского межрайонного подпольного центра в Ра-довском лесу.
Как стало известно позднее, Любовь Смурову допраши¬вали в ГФП — полевой тайной полиции — месяц и три дня. Что там было? Бог весть. А я могу сказать лишь то, что по¬сле ареста Любы в Плюссе не пострадал ни один человек, тем более подпольщик. И мне Любовь даровала жизнь.
В ночь с 15 на 16 сентября 1943 года, девятнадцати лет отроду, Любовь Алексеевна Смурова и с нею трое под-польщиков были расстреляны в Плюссе, на краю стадио-на, у железной дороги, напротив семафора.
    
 К лесу мне с братом не привыкать: и рыбалка с ночев-кой, и охота, и походы по грибы-ягоды были для нас при-вычным и естественным делом. Поэтому лесной парти-занский лагерь с первого дня стал нам родным и надеж-ным домом.
Под густой елью, на подстилке из хвойного лапника мы устроились, как на доброй русской печке. Костер на всех был один — в середине лагеря. Его обычно жгли либо ненастными ночами, либо непогодными днями, чтобы не углядели вражьи самолеты. В подпольном центре в то вре-мя было не много партизан — человек сорок.
Находился лагерь километрах в трех от деревни Ра-довье Плюсского района, в старом лесу, на самой кромке огромного болота Соколий мох. Впрочем, летом и осенью 1943 года центр подолгу не задерживался на одном месте: чаще несколько дней тут, неделю там и опять на новое м嬬- стожительство. Дольше других мест партизан принимал Зареченский лес.
Партизанские старожилы встретили меня и Льва дру-
желюбно и сразу приняли как равных. Но мы глядели на них с обожанием: шутка ли — два года, летом и зимой, про¬вести в лесу!
Забегая наперед, скажу: руководитель Стругокраснеи-ского межрайонного подпольного центра и главный ко-мандир партизанского отряда Тимофей Иванович Егоров стал мне близким другом на всю жизнь. И я никогда не разлюблю этого замечательного человека. Никогда. Я по-читал его как отца. Да и партизаны величали его батькой. А было ему летом 43-го всего тридцать шесть лет.
Тимофей Иванович запомнился мне светлоголовым, широколобым, скуластым и желтолицым. Его мучила яз-венная болезнь, а он и не думал покидать поле боя, не со-бирался бросить свой отряд и отправиться в наш тыл в го-спиталь. Со всеми и во всем он был прост, прям и откро-венен; с подчиненными вел себя «на равных», мягко и не-строго; к провинившимся и повинным относился велико-душно и милостиво. И что делало большую честь нашему руководителю — он никогда не проливал людскую кровь зряшно и нам запрещал быть жестокими и кровожадными с противником. За эту мудрую человечность люди плати¬ли ему верной дружбой и смелыми ратными делами.
В отряде не сидели сложа руки. Каждую ночь, кроме разведки, засад, диверсий, ходили «на заготовки» — на до¬бычу еды. Иногда мы лакомились провиантом попавшего впросак противника. Но чаще кормились за счет населе¬ния, которое уступало нам без особого энтузиазма.
Вскоре после нашего появления в отряде Тимофея Его-рова группа партизан, в которую попал и я, отправилась встречать «Дуглас» с Большой земли. Самолет приле¬тел около двух часов пополуночи. На наш сигнал — четы¬ре костра квадратом и костер в середине — было сброше-      но на парашютах около десяти грузовых баулов: оружие, взрывчатка, мины, патроны, одежда, еда. И почта — пись-ма счастливцам и газеты. Даже курева и спиртного, хоть и немного, перепало нам из тех баулов.
Приняв самолет, мы довооружились «до зубов» и как следует приоделись. Вечером того же дня группа из семи человек отправилась на «железку». Осуществить дивер¬сию было намечено у самой Плюссы, между железнодо¬рожным мостом и поселком, на 179-м километре. Здесь немцы меньше всего ожидали нападения партизан.
Шли ночью, быстро и скрытно. Следующий день про-вели в лесу почти у самой железной дороги, наблюдая за охраной полотна и движением поездов, выбирая подход к цели.
Взрыв было намечено произвести с помощью «удоч¬- ки» — партизанского изобретения. В пакет с толом встав-лялся капсюль от гранаты Ф-1 («лимонки»). К чеке кап¬- сюля привязывалась веревка из связанных парашют-       ных строп длиной метров 100-150. Такую импровизиро-ванную мину устанавливали под рельсы, маскировали и взрывали, дергая за веревку, обычно под паровозом или перед ним. Толу закладывали килограммов 10-15, а ино¬гда и больше.
Стемнело. Настало время разматывать «удочку» и ми-нировать «железку».
— Пойдут братья Григорьевы, — решил командир груп¬пы. — Игорь понесет мину и заложит ее, Лев будет разма¬тывать веревку.
Мы были новичками, понимали, что на нас не только смотрят, но нас проверяют «на прочность». С непривыч¬ки было не по себе, особенно когда подбирались к до¬рожному откосу, перед которым для защиты от парти-                зан дыбился завал из поваленных кустов и деревьев, ко-лючей проволоки и всяких побрякушек (пустых консерв-ных банок, бутылок, железок) подвешенных к проволоке и сучьям. Кроме того, и завал, и откос были заминирова¬ны минами-сюрпризами. Однако на линию мы заполз¬ли благополучно и мину — пуд взрывчатки (сорок ша¬шек) — под рельс угнездили. Я вставил взрыватель, а по¬том, как мог, а вернее, как умел, закопал и замаскировал смертельный груз. Брат тем временем размотал веревку и насторожил «удочку» со стометровой «лесой». Все пока что обошлось без сучка без задоринки. И мы стали ждать эшелон.
Под утро со станции в нашу сторону направились два патруля. Они шли медленно, освещая карманными фона-риками рельсы. У заминированного места немцы остано-вились, заподозрив неладное. Свеженарытый песок под рельсом и на шпалах выдал нас. Патрули коротко посо-вещались, опустились на корточки и стали разгребать грунт. Веревка «удочки» дернулась раз-другой, потом ее потянул к себе немец.
— Клюнуло. Чтоб им неладно! — прошептал командир. — Дергай!
Грохнул взрыв. В поселке и на железнодорожном мосту раздались выстрелы. Нам ничего не оставалось, как уно-сить ноги...

В двадцатых числах августа невдалеке от деревни Дол-жицы, когда переходили шоссейку Плюсса-Ляды, наша группа нарвалась на немецких егерей. Бой был неравным и не в нашу пользу. Пришлось утекать. На большой поля-не, которую мы перебегали, легло семеро партизан.
До  конца  поляны,  то  есть до спасения, оставалось  ме-
тров сто. И тут меня хлестнула пуля. Я упал. Неподале¬ку от меня лежали мои собратья. Немецкий пулемет за-молчал. На поляну вышла цепь фашистов со «шмайссерами» в руках. По простоте своей я решил прикинуться убитым и отлежаться. Но не тут-то было! Немцы шли раз¬вернутой цепью и стреляли в лежащих партизан. Нет, ле¬жать было негоже! Я поднялся на локтях, поднатужился и прыгнул. Потом сделал второй прыжок, третий... То на руках, то катясь к спасительному лесу, подобно деревян¬ному кругляшу, вскакивая на здоровую ногу, падая, под¬ымаясь, скрипя зубами от боли и моля Бога о спасении, я пробивался к чащобе, чтобы укрыться там, как стреля¬ный дикий зверь. Цепь карателей, не ускоряя шага, шла вперед, пристреливая убитых, а может, и раненых. Меня осыпало автоматными пулями. Потом я выну несколько из фуфайки, из карманов, из-за пазухи. Три пули торча¬ли в спине. Но счастье было на моей стороне: немцы шли в полный рост, мешая пулемету стрелять. Автоматчики были все-таки довольно далеко, и пули «шмайссеров» на¬стигали меня на излете, поэтому, полумертвый и полусве¬денный с ума, добрался я до леса. Немцы дошли до кром¬ки, постреляли по кустам, кинули несколько гранат и вер¬нулись на опушку, под защиту своего пулемета.
Дело было вечером, часов около десяти, наверно. Я пе-ревязал сквозную рану нижней рубахой. Седалищный нерв, как потом выяснилось, был поврежден. Не стану за-пираться, растерялся я вначале: часов на руке не было, ни компаса, ни полевой сумки, вещмешка тоже не было. А   там — патроны для автомата и пистолета, ну и еда какая-никакая, и перевязочный пакет. Темнело в лесу. А может быть, это темнело у меня в глазах. Вскоре я впал в забытье. Очнулся на рассвете от озноба. И пить хотелось огненно. Рана нагноилась, и нога распухла. Но все равно надо было двигаться. И я пополз к людям. Без них мне было никак нельзя.
Через день меня подобрала на сельском кладбище кре-стьянка деревни Посолодино Плюсского района Ольга Артемьевна Михайлова. Добрая душа на ручной тележке, ночью привезла меня к себе в глинобитную хату на бере¬гу речки Черной, привела в чувство и выходила.
Спустя месяц на своих двоих мне удалось найти наш отряд. Радостно было вдвойне: и ранения нет как нет, и свои тут как тут.

Однажды утром радист сообщил нам:
— Ночью в Зареченском лесу приземлился «кукуруз-ник». Поздно вечером самолет улетит на Большую землю. Пишите письма в наш тыл.
Брат Лека в этот день был на задании. А я, расположив¬шись на толстом еловом пне, написал короткое письмецо маме, которую война застала в городе Ораниенбауме (Ло¬моносове, шутливое название — Рамбов). Потом я, чуть ли не весь день, сочинял стихи о нашей тогдашней жизни, чтобы приложить к письму. Вот что у меня получилось:

Письмо

Мы в надежном месте, мама,
Все спокойно. Тишина.
Вкруг — природа: дача прямо.
И как будто не война.

Я и жив, и в полной силе:
Вишь, как бодро речь веду.
Коль в плену не уложили —
На свободе ль пропаду.
Лека наш ершишек удит —
Есть надежда на улов.
Да к тому же скоро будет
Вдоволь ягод и грибов.

Так что, так что до удачи
Недалече, милый друг...
Я пока сижу на даче,
Лажу «удочки на щук».

Тут была одна загвоздка:
По березнику кружа,
В трех верстах от перекрестка,
Наступил я на ежа.

Еж военный — зверь колючий:
Взял и ногу занозил.
Не таюсь, случился случай:
Лес не милует мазил.

Но меня не удручает
Тот конфуз и переплет.
Поговорка выручает:
Все до свадьбы заживет.

Ты-то как в своем Рамбове?
Ждешь сыночка у крыльца?..
Ах, в Рамбове не в Тамбове —
Ад блокадного кольца.

Фронт в пяти верстах, не где-то —
В Петергофе. На носу...
Да, нечаянную лето
Нам натучило грозу.

Потрепи! Не будет грома,
Поразведрит облака.
Худо-бедно, мы ведь дома.
Ад земной не на века.
А пока, хоть понемногу,
Хоронись от бомб и мин...
Я за нас молюся Богу.
Твой уверовавший сын.
                Игорь Григорьев.
 21 сентября 1943, немецкий тыл.

Эти стихи стали первой главой поэмы «Двести первая верста».
Я сложил письмо солдатским треугольником и про-стым карандашом написал памятный мне по мирным дням матушкин адрес:
город Ораниенбаум,
улица Красного Флота,
дом 3, квартира 24,
Марии Васильевне Лавриковой.
И хотя мама еще в августе 1941 года была эвакуирова-на в Костромскую область, весточка моя нашла адресата.      Да, по совести работала тогдашняя почта, с нынешней не сравнишь: из Санкт-Петербурга из трех писем доходит одно. И идет оно до Пскова две-три недели.

Отправив самолет с нашими письмами на Большую землю, уморившись многоверстной ходьбой по азимуту, мы устроили трехчасовой привал. Я спал на еловых лапах под плащ-палаткой. И приснился мне сон. И был этот сон до того четок, резок и нещаден, до того осязаем, что я не могу понять: пригрезилось ли это мне? Или еще что?
Посреди пустой песчаной дороги в белой домотканой рубахе стоит босой брат, у его ног — таз. В лице ни кровин¬ки, оно серое и совершенно безучастное. В правой руке Лев держит большой партизанский нож. Левый рукав его балахона засучен выше локтя, и рука на сгибе перерезана до кости. Лека держит руку над тазом, в который те¬чет кровь. Таз уже полнехонек, и кровь через края слива¬ется в песок.
Я кричу, я молю, я заклинаю брата опомниться, но он как-то загадочно и грустно усмехается и медленно раство-ряется в пространстве...
Я вскочил на ноги, то ли от кошмарного сна, то ли от команды «Подъем!». Надо было продолжать солдатский путь.

Днем меня и брата вызвали в штаб центра.
—  Как нога? Затянуло рану? — спросил начальник раз¬ведки майор Иван Хвоин.
— Приседаю малость, Иван Васильевич, а так — топаю.
— Топаешь? Это и надо! Дело есть. Переодевайтесь в не¬мецкую форму и дуйте в Плюссу. За шефом районной полиции! Он нам нужен. Обязательно живой. В двадцать два часа двадцать пятого сентября господин начальник в полицай-управе будет ждать двух немцев — капитана и унтер-офицера. Они должны отправиться к месту казни за поселок, на карательную акцию. Немцы пунктуальны, а шеф-полицай услужлив. Наверняка явится раньше на-значенного времени. Впрочем, и мы позаботимся, чтобы явился раньше. В двадцать один час тридцать минут вы с ним выйдете за Плюссу. И там захватите его. Пароль у немцев на двадцать пятое — «Фатерланд».
25 сентября в 22 часа я, мнимый немецкий хауптманн, и Лев, мнимый немецкий унтер-офицер, вместе с шефом районной полиции были уже за поселком и шагали к За-реченскому лесу.
Тихой туманной ранью 26 сентября мы подошли к де-ревне Насурино Стругокрасненского района. Лев шел впереди, проверяя дорогу, я с «языком» — шагов за двести от брата. Вдруг впереди раздалась стрельба.
— Засада! — закричал Лека. — Уводи «языка», а я задер¬жу немцев!
Стрельба разгоралась. Полицейский шеф с криком     «Я свой!» бросился бежать навстречу немцам. Пришлось сбить его с ног и принудить ползти в лес, подальше от за-сады. На дороге, где залег Лев, рвались гранаты, частили «шмайссеры». В ответ короткими очередями огрызался автомат Льва.
В семь утра шеф Плюсской районной полиции был пе-редан начальнику разведки майору Хвоину.
Два часа спустя я привел на место засады группу пар-тизан во главе с Тимофеем Егоровым. Все было конче¬но. Лев лежал в траве, изрешеченный пулями и осколка¬ми. Местные жители, которые везли немцев на подводах в Струги Красные, рассказали, что староста деревни На-сурино заметил партизан, идущих на задание. Ночью он привел на это место немцев, и те устроили засаду на на-шем пути.
Лека был храбрым и сильным человеком. Таких война не милует в первую очередь.
Товарищи по оружию, партизаны подпольного центра, похоронили Льва Николаевича Григорьева на месте его гибели, на лесной поляне возле деревни Насурино, в тот же день. Тимофей Егоров приказал мне:
— Предателя уничтожить! Дом сжечь!
Я зажег паклю, сваленную на чердаке, и ворвался в дом старосты. Был какой-то праздник. Перед иконами горела лампада. Семья во главе с хозяином сидела за столом. Ели мясные щи (голодному ли не учуять их запах!). На столе стояла бутылка самогонки. Староста был «под мухой».
   — Веришь в Бога? — спросил я, почти хрипя. — Становись на колени под иконы! Я пришел за твоей подлой шкурой!
      Хозяйка и дочь, повалившись в ноги, обнимали мои са-поги, молили о пощаде. Мне стало страшно и тоскливо. Выпустив в потолок длинную — на полдиска — автоматную очередь, я бросился на улицу. Пятистенок пылал.
— Тимофей Иванович! Дом предателя горит. А вот са-мого я прикончить не смог. Солдат я, не палач... 

Млад я был и глуп в те годы, поэтому нередко попадал в истории комичные, зряшные, а то и опасные: то, возжаж-дав полакомиться медом, я драпал от разъяренных насеко-мых на смех всей деревне; то взрывал мост в деревенской глуши, уничтожать который было вовсе необязательно; то, в форме немецкого хауптманна заявившись во вражеский гарнизон, от обиды и бессильного гнева приставал к гер-манскому нижнему чину, заставляя его козырять мне, го-няя строевым шагом, распекая захватчика самыми обид-ными немецкими ругательствами. Но это мальчишество.
А дело приходилось делать. Ратное дело. Грозное дело. Страшное дело.
Между тем наступило время моей разлуки с подполь-ным центром Тимофея Егорова, который стал мне домом и семьей.
Утром 16 ноября меня затребовали в штаб центра.         В штабе, крестьянской избе, было тепло, пахло свеже-испеченным хлебом, антоновскими яблоками и мясной по-хлебкой. Начальство центра — Тимофей Егоров, Василий Красотин и Иван Хвоин — из большой глиняной миски ели суп.
—  Разведчик Игорь Григорьев по вашему приказанию явился!
— Снимай амуницию и фуфайку, садись за стол. Вален¬тина, дай парню ломоть хлеба. А ложка у партизана всег¬да при себе, — сказал начальник разведки.
— Это точно: без ложки нынче, как без автомата, Иван Васильевич. Не смею отказаться от приглашения.
Командиры потеснились, и я подсел к миске с варевом. Когда завтрак окончился, помощник командира Васи¬лий Кузьмич Красотин сказал мне:
— Надо поговорить о деле. Приказано перевести тебя в бригадную разведку Шестой партизанской бригады. На-зревают события. Там сейчас силы нужны. Речь идет о ско-ром прорыве блокады.
Тимофей Иванович Егоров подошел ко мне, сказал с ласковой грустью:
— Сам понимаешь, не отдал бы я тебя, будь моя воля. Но приказ есть приказ. Не тужи. Вот тебе мой подарок на до¬рогу: носки и варежки. Носи на здоровье!..
Ночью 16 ноября 1943 года я ушел в деревню Волко¬во Плюсского района, в распоряжение Шестой партизан¬ской бригады. И назавтра стал бригадным разведчиком.
В бригадной разведке было 38 человек, лихих и от-чаянных вояк, сорвиголов. Из них — не меньше десятка бывших плюсских подпольщиков: в бригадную развед¬ку брали не абы кого — опытнейших, самолучших. Я при-жился здесь скоро, хотя и крепко скучал по моему Струго-Красненскому подпольному центру и по его руководите¬лю Тимофею Егорову.
В конце ноября, во время диверсии на «железке», я был тяжело контужен. Придя в себя и оклемавшись, взялся за шлифовку моей пьесы «Черный день» — драмы об оккупа¬ции, которая была написана с полгода назад. Бригадное начальство и лично комбриг Виктор Объедков, поощряя мою писанину, освободили меня от службы и войны на целых две недели.
Дело спорилось. Пьеса была переписана набело. Мы решили поставить ее. Комбриг затею одобрил. В самодея-тельных артистах недостатка не было. Нашлись и режис-серы, и художники, и музыканты, и гримеры. Да еще ка-кие!
Ставили «Черный день» в канун Нового, 1944 года в ко¬ридоре школы-восьмилетки в деревне Клескуши Лужского района. Зрителей — партизан и местного народа — было битком.
Спектакль закончился полным успехом перед полно-чью. Мы отправились домой счастливые и взбудоражен-ные. Шел двенадцатый, последний час старого, крово-жадного и горемаятного 1943 года. Было снежно, холодно,  и радость быстро сменилась тревогой. Кругом, куда ни глянь, пылали, отсвечивали, трепетали и извивались заре¬ва пожаров. Везде — вверху, внизу, справа, слева — зарева. Зарева, зарева... Я насчитал их шестьдесят три...
Небо не только горело, но и гудело: множество само-летов — чужих и наших — кромсали темноту, нагоняя на душу тоску.
Немцы  уматывали  на  запад,   превращая  Россию  в сплошное пожарище.

Всякое бывало на войне. Но все бессердечное и страш-ное заживало, забывалось. Все человечное и светлое по-мнится доныне. И согревает душу, и роднит человека с давно ушедшим от нас. Может, поэтому и не забыть мне такой благословенный случай.
После второго налета на Плюссу 2 февраля 1944 года в деревне Манкошев Луг я повстречался с моим отцом, ко-торый скрывался от карателей в соседнем лесу. Пять ме-сяцев лесной жизни, без хлеба, без махорки (а батя всегда много курил), без одежды — без всего. Целую осень и поло¬вину зимы в земляном бункере. Еда — вареные березовые почки, курево — сушеные ольховые листья...
12 августа 1943 года, когда мы с братом бежали в пар-тизаны, отца арестовали фрицы. И привели в тайную по-лицию — ГФП. Расспрашивали про нас: что мы делали, с кем общались, куда ушли. Велели найти нас и доложить о нашем местонахождении. Взяли подписку о молчании.       И выпустили на волю.
Отец все понял, домой не пошел, а направился в лес, где заболел и застрял в заброшенном бункере чуть не на полгода.
После этого нашу избенку в Плюссе сожгли немцы, а мачеху Марию Прокофьевну и сестренок — Тамару и Ни- ну — угнали в Германию...
Свидание с отцом было коротким. Мы дошли до рос-станей за деревней Тушитово. Отсюда начиналась доро¬га на Лышницы — прямая, как стрела, на все семь киломе-тров. Мне надо было догонять ушедшую в Лужский рай¬он партизанскую бригаду. Мы обнялись на прощанье и троекратно поцеловались по русскому обычаю. Отец осе-нил меня крестным знамением. Я подарил ему мои тро-феи: пистолет, часы и пачку денег, поклонился в ноги и попросил:
— Скажи мне, батя, что-нибудь на дорогу!
И Николай Григорьевич Григорьев, старый закален-ный воин, захлебываясь слезами, стал говорить:
—  Ты теперь один у меня, Игорь. Береги себя. Не лезь на  рожон,  горяч  больно, знаю я тебя. Но и воевать за тебя другой не должен, умирать то есть. Неси свой крест. Пом-ни это, сынок. Я молюсь о тебе. Верю, что не погибнешь.   Да сохранит тебя Господь Бог! — сказал и снова перекре¬стил меня трижды.
— Салют в твою честь, батя! — Я выстрелил несколько раз в воздух. — До встречи, дорогой! Сам береги себя!
И тронул коня. И пока видели глаза мои, отец, офицер русской армии, стоял неподвижно, опершись подбород¬ком о посох, уставившись в невидь, в которую удалялся его   сын — разведчик Отечественной войны.
А война бушевала. Вороги отступали. И мы без пере-дышки воевали.
11 февраля 1944 года, поутру, германцы захватили воз¬вышенность перед деревней Островно, что в Лужском районе. Множество немцев наперло. А партизан и солдат (мы к тому времени соединились с действующей армией) было негусто. Поэтому в контратаку бросили бригадную разведку.
Под озерной кручей, слева от деревни, выстроились бригадные разведчики — тридцать восемь ратоборцев. Пе-ред нашим строем появился комбриг. Речь его была ко-роткой и ядреной:
— Знаете, зачем пришел?
— Знаем, Вик Пал!
— Молодцы! Сам поведу!..
В тот день, 1 февраля, мне выпало на долю четвертое, последнее ранение на войне.
Как я радовался концу своей военной стези, когда оч-нулся в госпитале! Ведь убивать куда страшнее, чем уби-ваться — а именно это мне отныне предстояло: несколько десятков лазаретов и больниц и восемь операций.
      И — видит Бог — со дня Победы до сегодняшнего не-утешного дня мне не по себе от жгучей думы: «Вот они — двадцать семь миллионов (а в действительности намно¬го больше) сыновей и дочерей, и с ними Любовь Смурова и Лев Григорьев, — полегли за Родину, а ты остался в жи-вых!». Но ведь очень даже мог и не остаться. Судьба!

В госпитале на тот раз мне крепко пофартило: я попал под опеку Александры Агафоновой, медицинской сестры милостию Божией, пра-пра...внучке «полудержавного властелина» Александра Даниловича Меншикова.
Ростом, статью и обликом светлейшая Александра Анатольевна как две капли воды была похожа на своего славного пращура. Тот же крупный нос с породистой гор-бинкой, тот же все понимающий открытый взгляд, то же грустное вдохновенное чело.
Беззаветная сестра милосердия выносила раненых с поля боя еще в Первую мировую войну. Не изменила она себе и в Великую Отечественную: многих спасла и уберег-ла от смерти. Выходила и меня, вынянчила, выпестовала.        И поставила на ноги.
А потом в течение пяти лет с материнским терпе¬нием, кротостью и упорством врачевала мой встрево¬женный бунтарский дух, унаследованный от мачехи-партизанщины, укрепляла во мне человеческое достоин-ство, веру и сострадание ближнему. И кое-чего ведь доби-лась .
И кто знает, что бы стряслось со мной, если бы не она?..
До страшной Октябрьской революции Александра Агафонова зналась со многими замечательными людьми России и Санкт-Петербурга — писателями, живописцами, актерами, духовенством, медиками, военными. Она лю-бовно рассказывала мне о поэтах Константине Романове, Игоре Северянине, Сергее Есенине, о художниках Илье Репине и Василии Максимове, о певце Федоре Шаляпине, о медике Иване Павлове, о генерале Алексее Брусилове, о святом Серафиме Саровском...
Благодаря Александре Анатольевне мне посчастливи-лось познакомиться с писателями Евгением Федоровым и Михаилом Зощенко, медиком Елизаветой Хлебниковой, актерами театра имени Горького, музыкантами консерва-тории.
Когда, в середине 1944 года, я появился в доме сестры милосердия, мой художественный вкус оставлял желать лучшего. Со стыдом и благодарностью вспоминаю мой первый урок по музыке.
—  Что исполнить? — спросила меня дочь Александры Анатольевны Марина, студентка консерватории, садясь за рояль.
— Сыграйте и спойте «Раскинулось море широко».
— Почему именно эту песню?
— Ее поет Утесов, а этого певца я люблю за душевный голос и за народность. Возьмите хотя бы его джаз...
— Вот оно что, — растерянно пробормотала девушка.  В разговор вмешалась ее матушка:
— А по-моему, музыка Михаила Глинки народней джаза Утесова. И душевней. Исполни, Мариша, арию Антониды из оперы «Жизнь за царя».
И Марина стала петь, аккомпанируя сама себе. Потом он спела романс на слова Сергея Есенина «Заметался по-жар голубой». Потом пела еще и еще.
Я был потрясен.
С этого дня и мать и дочь взялись за мое эстетическое воспитание самым серьезным образом. Марина, добывая средства к существованию, по вечерам играла в оркестре театра М. Горького. Благодаря ей, двери Большого драма- тического театра для меня открылись. Водила меня Мари-на и в Филармонию, а Александра Анатольевна — в Боль-шой театр оперы и балета.
Словом, я начинал постигать разницу между «народно¬стью» советской эстрады и настоящей народностью рус¬ской классики и моего народа.
Стихи мои в доме Александры Анатольевны принима-лись с воодушевлением и сердечностью. И дочь, и мать, и их гости видели во мне искру Божию, приветствовали мою лирику и распространяли ее среди своих высоких друзей. Они вселяли веру в мои творческие силы.
Но и спуску мне не давали, если я писал не то и не     так — плохо и серо. Услышав от меня стихи слабые или злые, Александра Анатольевна грустно утверждала:
— Конь вышел из борозды.
Она смахивала нечаянную слезу, гладила мою голову, вздыхала и, как бы думая вслух, тихо говорила:
— Боязно за тебя, сорвиголовушка! — и, помолчав, добав¬ляла: — Спаси тебя Христос!

В августе 1944-го меня демобилизовали «по чистой».     С того года я и обосновался в «Петра творенье» — тогдаш-нем Ленинграде. Штаб партизанского движения «выкро-ил» мне жилье — девятиметровую комнатушку на ули¬-                це Егорова. А Ленинский райсобес пожаловал пенсию —      129 рубликов.
Буханка хлеба с рук — тридцатка, пять целковых за пару папирос «Беломорканал» и так далее...
А жить хотелось! И, не задерживаясь в Северной Паль-мире, я отчалил в костромское село Большое Николаевское, которое находилось в шестидесяти километрах от стан¬ции Шарья и в пятнадцати — от районного центра Пыщуг.        В Николаевском временно обосновалась моя матушка, эва¬куированная туда в начале войны из Ораниенбаума.
Так начиналась моя мирная жизнь.
На гражданке промышлял охотой в костромских глухо¬манях, фотографией на Вологодчине, бродил с геологи¬ческой экспедицией по Прибайкалью, вкалывал грузчи¬ком и строителем во «граде белых ночей».
Осенью 1949 года — с третьего захода — поступил на рус¬ское отделение филологического факультета тогда Ле-нинградского университета, которое окончил в 1954-м.
Университету я обязан встречей с большими русскими людьми, сыгравшими немаловажную роль в моей судьбе, —с преподавателем родного языка Антониной Вильгельми-ниной, писателем (в те годы завкафедрой советской лите¬ратуры) Федором Абрамовым, с языковедом академиком Иваном Мещаниновым. О них я не волен умолчать.

Антонина Александровна Вильгельминина.
1 августа 1949 года в университетской аудитории на вступительном сочинении я «поплакался» наблюдавшей за «сочинителями» моложавой, но седовласой женщине с живым ласковым взглядом:
— Третий год типу сочинение. Неужели опять наделаю грамматических ошибок и провалюсь? Хорош писатель!
— Да? — только и спросила Антонина Александровна. Это была она.
В первый день благословенной осени я уже слушал ее удивительную лекцию по русскому языку. И с этого же дня стал своим человеком в ее опрятной бедной комму-налке — узкой десятиметровой комнате. Все пять студенче¬ских лет она учила меня, остерегая от житейских соблаз¬нов, пестовала и кормила. Впрочем, у нее находили при-         ют, заступу и кусок хлеба многие студенты и аспиранты. Диву даюсь: как это мы не объели и разорили ее вконец?
Антонина Вильгельминина была невесткой знаменито-го русского художника-передвижника Василия Максимо-ва, получила в наследство больше сотни его бесценных по-лотен. И все это безвозмездно передала Русскому музею. Себе оставила лишь несколько небольших эскизов.
— Да вы толику денег с музея взяли бы, себе на пальто хотя бы, — упрекал я Антонину Александровну.
— Не могу, нельзя брать за то, что принадлежит России и только ей, — отвечала она.
А что же Русский музей? С милой небрежностью упря-тал полотна в запасник. «Больно много в них, в этих кар-тинах, посконной Руси и русского духа». Вот ведь как бывает.
Десять лет тому назад, за неделю до своей кончины, Антонина Александровна прислала мне свой преподава-тельский билет и последний привет: «Сынок! Мне под де-вяносто. Я на пороге. Передо мною — открытая дверь туда. Мне остается лишь благословить тебя. Знаю, что “с доро¬ги не свернешь и не проклянешь затученное солнце”» (это были две строчки из моего стихотворения «Письмо лю¬бимой»). Я плакал над этим прощанием и прощением от благодарности и жалости.
Когда мне горестно, когда на душу найдет разлад и сам себе готов стать чужим, выплывает вдруг из житейско-го тумана светозарный облик невысокой тонкой женщи¬ны с моложавым лицом, притягивающим и все разумею¬щим синим взглядом, с белоснежной челкой на прекрас¬ном, будто мраморном, лбу. И потеплеет на душе, и усты-дишься себя, и покаешься, «в чем был и не был виноват»:
— Простите меня, дорогая Антонина Алексеевна!
Федор Александрович Абрамов.
Я любил этого человека. Говорят, что и он любил меня. Но я не знаю, любил ли он когда-нибудь кого-нибудь. Раз-умеется, кроме своего творчества.
Писателя Федора Абрамова теперь знает и глубоко чтит не только Россия. О его творчестве и жизни написа¬но немало. Поэтому буду краток — расскажу лишь то, что знаю один я.
Познакомились мы в 1953 году. В то время Федор Але-ксандрович был руководителем моего университетского диплома.
На очередной консультации, прочитав черновик моей работы, он заявил без тени сочувствия — спокойно и сухо:
— Худо дело, батенька. Литературоведа из тебя не полу¬чится. И что тебе делать, не знаю.
— А я и не собираюсь отнимать у вас литературоведче¬ский хлеб с маслом. Мусолить чужие книги, распиная или вознося их, — не мой удел. Пусть уж лучше распинают или возносят мои книжки.
— А знаешь, ты, кажется, прав.
— Да уж как не знать...
Через пару часов мы сидели с Федором Александрови-чем в его большой комнате во дворе университета, и он читал мне начальные главы своего первого романа.
И хотя я был никудышным литературоведом, я понял, что значит роман Федора Абрамова «Братья и сестры». Это было так глубинно, цветисто, ошеломляюще ново и честно, что никаким «социалистическим реализмом» не пахло. И я с первых черновых глав уверовал, что в России нарождается новый великий писатель.
Уже за одно то, что он был первым, кто мужественно и могуче противопоставил себя бабаевским, ажаевым и      иже с ними, — честь и хвала ему! Но он был, по мощи голо¬са, первым и в решении темы деревни и селянина, то есть родины. Его глубь проникновения в психологию русско¬го человека, его слегка затяжеленный покаянный юмор, его живой искристый русский язык, его нещадная прав¬дивость, вся система ярчайших образов и картин приро¬ды — все незабываемо и значительно.
Уже после двух-трех книг, выпущенных зарубежьем, Федора Абрамов оценили по заслугам.
«Вы — лучший современный писатель земли», — писало ему крупнейшее издательство Англии.
«Вы — самый значительный прозаик наших дней», — со¬общало ему американское издательство.
Много, очень много таких хвалений.
А в стране «зрелого социализма» «Известия» в это вре-мя громыхали статьей жителей деревни Верколы Пинеж-ского района Архангельской области: «Куда ты зовешь нас, земляк?». А в статье той — злобная отповедь творче-ству Федора Абрамова. И подписи: «доярка А., свинарка Б., хлебороб X., кузнец У., овощевод И.».
За долголетнее наше знакомство Федор Абрамов про-читал мне, возможно, одному из первых, немало сво¬их произведений. Вспоминаются «Поездка в прошлое», «Жила-была семужка» (тогда еще в первой редакции, с очень резкой натуралистической концовкой), «Вокруг да около», пьеса из жизни ученых (по-моему, слабая пьеса), «Безотцовщина», «Пролетали лебеди», «Медвежья охо¬- та»...
О рассказе «Однажды осенью» (одном из первых, если не самом первом рассказе Федора Абрамова) поведаю под¬робнее.
       Как-то, в конце октября 1961 года, отправились мы с Фе-
дором Александровичем гонять зайцев. На хуторах Гре-чухина, разбросанных но берегу Кима-ярви — Комсомоль-ского озера, жила-была моя добрая кума Полина Захаров-на Саввина, переселенка из Рязани. На просторном при-горке, недалеко от ее жилища, стоял еще один дом. В нем посе-лилась молодая вдова Шура, мать пятилетнего маль-чугана.
До Гречухина от станции Громово было километров восемнадцать, и мы с большенными рюкзаками, ружья¬ми, смычком гончих — Идолом и Арфой — по расквашен¬ной и разгромленной нашей сельхозтехникой грунтовой дороге, почитай, вдвоем на двух ногах (и у Федора Абра-мова нога, и у меня ноги были стреляны в войну) добра-лись до пристанища лишь к вечеру.
Дом кумушки был на замке: она еще не вернулась из колхозного телятника. На крыльце перед запертой две¬рью, сиротливо съежившись и по-птичьи нахохлившись, сидел посиневший от холода малыш.
— Ты — кто? — спросил Федор Александрович ребятенка.
— Шурин сын.
—А почему ты не греешься у себя на печке, а зябнешь на этом крыльце?
— Так в избе один боюсь.
— А где твоя мама?
— Где-где... Загулявши она на стороне. Вот и жду тетю Полю али ее Зину, — сказал, и захлюпал носом, и заплакал тихо, покорно и отрешенно.
Я знал, где хозяйка прячет ключ. И мы — все трое — во¬шли в большую, жарко натопленную кухню (у финнов кухни были не нашим чета). Вскоре и Полина Захаровна с дочкой Зиной вернулись домой. А за ними и Шура в од-ночасье пожаловала.
       — Завернула за сыном вот,— скороговоркой пропела она.
Накрыли стол. Мы привезли из города пару бутылок «старки». Я переглянулся с кумой, и та поставила еще один стакан, пододвинула к столу лишнюю табуретку.
—  Садись, Шура, гостьей будешь. Мой кум красивых любит, транжирить на красоту не скупится, угостит — я те дам. Да и Федор Александрович чаркой не обнесет.
— Ну, раз такое дело...
Часом позже к Зинаиде пожаловали ухажеры — трой-ка парней-механизаторов. Заиграла гармонь. Словом, ску-чать было некому и некогда.
Уже за полночь, укладываясь в постель, я предложил:
— Давай напишем по рассказу обо всем этом. Любопыт¬но, что у нас получится?
— Идет!
Через неделю Федор Абрамов читал мне свой замеча-тельный рассказ «Однажды осенью». И я был глубоко взволнован зоркостью и проницательностью автора, его умением отобрать самое-самое в ворохе фактов и деталей, его способностью возвысить обыденную прозу жизни до сверкающей поэтической высоты... Слава Богу, что я тог¬да был занят стихами и не набил себе шишек на прозе!
Читал Федор Александрович только написанное им от руки — до машинописи. Страницы рукописи были испол-нены твердым, четким, несколько разгонистым почерком. Правок в рукописях почти не встречалось. Голос писателя во время чтения звучал негромко, но четко и выразитель-но, я бы сказал, артистично.
Когда я делал какие-либо замечания по тексту, автор как бы пропускал их мимо ушей. Но при доработке руко-писи нередко учитывал эти замечания.
Немало  поездили  и  походили  мы с Федором Абрамо-
вым по земле нашей. Возил я его и на мой Гришин хутор, и в Белоруссию, и на Карельский перешеек к моей куме.
Как-то в мае заявились мы порыбачить на озеро Мустанлахти-ярви (Щучье озеро), которое лежало в по-лутора верстах от мызы Полины Саввиной. Мы поймали на спиннинг штук двадцать довольно увесистых щук, ко-торые после нереста хватали блесну очень даже усердно. При поклевке я бросал слово: «Сачок!». И надо было ви-деть, как проворно и ловко орудовал им Федор Алексан-дрович: ни одной не упустил.
Ночь мы коротали у костра. Почти три часа подряд в ту ночевку мой напарник пел частушки, одну забористее другой, не повторившись ни разу. Ей же ей, он пропел их не меньше сотни. Такое я слышал впервые.
Вокруг и около Федора Абрамова вращалось и мельте-шило немало литературного и еще больше окололитера-турного люда, который курил ему фимиам. Но в его доме, где бывал довольно часто, я не встречал никого, кроме тещи Федора Александровича да его брата Василия Але-ксандровича, очень милого и тихого сельского учителя.
Федор Александрович Абрамов был невысок ростом, ладно слажен, в движениях нетороплив, косолапил ране-ной ногой. В разговорах — всегда немногословен, часто на¬смешлив, говорил без жестикуляции, негромко, веско и убедительно, так что с ним трудно было не согласиться.
Глаза у него были карие, печальные, задумчивые, слег-ка раскосого разреза. На высоком и очень широком лбу писателя таились горестные складки. Рот был большой, тонкогубый и тоже грустный. На смуглом лице нечастые, но глубокие оспины...

Иван Иванович Мещанинов.
БСЭ сообщает:
«Мещанинов Иван Иванович (р. 1883) — советский язы-
ковед и археолог, академик (с 1932), Герой Социалистиче-ского Труда. Был академиком-секретарем Отделения ли-тературы и языка Академии наук СССР (с 1934 по 1950). Исследованию урартского (халдейского) языка и пись-менности с позиций Н. Я. Марра посвящены первые язы-коведческие работы Мещанинова. С конца 20-х гг. он стал пропагандистом вульгаризаторской немарксистской лингвистической теории Марра. С середины 30-х гг., от-ходя от некоторых частных взглядов и методологических приемов Марра, продолжал вместе с тем развивать основ-ные положения т. н. «нового учения» о языке и прежде всего немарксистскую «теорию стадиальности» («Общее языкознание. К проблеме стадиальности в развитии слова и предложения», 1940). убедившись в бесплодности своих попыток найти какое-либо морфологическое или синтак-сическое обоснование стадиям развития языка, Мещани-нов перенес проблему стадиальности в область категорий мышления, которые он произвольно включил в язык и на-звал «понятийными категориями» («Члены предложения и части речи», 1945, «Глагол», 1948).
В опубликованном в 1950 труде И. В. Сталина «Марк-сизм и вопросы языкознания» вскрыта полная несостоя-тельность и немарксистская сущность созданного Марксом и развивавшегося Мещаниновым «нового учения о языке» и положено начало подлинному внедрению марксизма в языкознание. После 1950 Мещанинов, признав свои ошиб¬ки и преодолевая их, отошел от вопросов общего языкоз¬нания и вернулся к исследованию урартского (халдейско¬го) языка с позиций советского языкознания» (Большая Советская энциклопедия. 2-е изд. М., 1954. Т. 27. С. 401).
Меня обескрыливали и вминали в землю некомпетент-ность, абсурдность и вредоносность идеологических «на-правляющих». Горький тому пример — творческая судьба почтенного лингвиста академика Ивана Ивановича Ме-щанинова.
После нелепого скрещивания языкознания с марксиз-мом, что выразилось в плоде «Марксизм и вопросы язы-кознания», Ивана Мещанинова вызвал в Кремль «кори¬фей всех наук».
—  Товарищ Мещанинов, вы читали работу товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания?!
— Да, товарищ Сталин.
—  Вы, товарищ Мещанинов, конечно, поняли всю па-губность вашей антимарксистской теории языка. И вы, естественно, готовы изменить свои взгляды. Когда вы зая-вите об этом публично?
— Я, товарищ Сталин, четверть века был сторонником своей теории. И переделаться сразу не смогу.
— Все ясно!..
На Ученом совете филфака, где его громили все, кому не лень, принуждая к покаянию, Иван Мещанинов толь¬ко и сказал:
— Господи, как много в наш век Добчинских и Бобчин-ских!
И вот у студентов экзаменационная сессия. В нашей «пятой русской» группе — последний экзамен: «Марксизм и вопросы языкознания». В моей зачетке — пять пятерок. Нужна последняя, чтобы получить 25 % надбавки к сти-пендии. К экзамену поэтому готовлюсь не в шутку, а все-рьез.
Нас экзаменует сам академик Мещанинов. Я взял билет и света Божьего не взвидел: первый и второй вопросы как вопросы, а третий, как наваждение: «Критика товарищем Сталиным теории Мещанинова».

Само собой как-то вышло — на два вопроса ответил, а на третий отвечать не стал. Сказал:
      — Иван Иванович, я не знаю ответа на третий вопрос, — и сунул злосчастный билет в кучу уже отэкзаменованных бумажек.
— Как же так? Хорошо отвечали на два первых вопроса. Да и пятерки в матрикуле за этот семестр по всем предме¬там. Как же так?
      — Я не знаю ответа на третий вопрос, профессор.          (И дей¬ствительно, что я мог сказать о той бредовой «критике».)
— Пять да пять да ноль — десять. Делим на три и получа¬ем... Короче говоря, «посредственно» — три балла. Очень сожалею.
Троечникам тогда не платили, и я на целых полгода остался без стипендии. Но воистину нет худа без добра.      В начале месяца я извлек из почтового ящика конверт без обратного адреса, опущенный, по штемпелю, на Главпоч-тамте. Мой адрес был написан от руки печатными бук-вами. В конверте лежал двойной тетрадный лист в клет¬ку, а в нем — десять сторублевых купюр. И так было в на¬чале каждого месяца в течение целого семестра. Ни мень¬ше, ни больше.
Уверен, что посылал эти деньги не кто другой, но ака-демик Иван Иванович Мещанинов.

А вообще-то пять моих университетских лет — это пять ненаписанных книжек стихов. И я не совсем уверен, сто¬ило ли так упрямо стремиться в его стены. Яркие лично¬сти, осветившие и обогревшие мою душу в пору студенче¬ства, остались бы светоносными для других счастливцев. Но что бы я делал без них, ума не приложу.
Женился я в тридцать и не прогадал: не опоздал и не поторопился. Ленинград никогда не был мне домом. И те- герь, на целых десять лет, я обрел пристанище в белорус-ском городе Городке под Витебском. В собственном доме «бати Васи» — моего тестя Василия Захарова — мне жилось, как у Христа за пазухой. Это были самые счастливые и удачливые годы мои.
Сам Городок, речка Горожанка, бегущая у нашего дома под крутым склоном, добрый десяток окрестных озер, Во¬робьевы горы — стали мне своими сразу. Так же как, волею судьбы, стал батей Василий Ильич.
Не заметить этого внешне неброского белоруса было трудно. Жило в нем нечто такое, что привлекало внима-ние, располагало к себе, пожалуй, даже притягивало чело-века, заинтересовывало, обнадеживало. Не берусь утверж-дать, но, возможно, секрет притягательности заключался в его положительном и мощном биополе. Впрочем, встреча-лись в Городке граждане, которые питали к «кулаку» зло-бу. Наверное, порождали это античувство глупость и за¬-   висть.
Невысокого роста, коренастый и плотный, Василий За-харов имел темные волосы и светлую голову. Глаза у него были голубые, большие и проницательные; нос несколько подкачал — курносоватый и недостаточно внушительный для его серьезного лица. Зато лоб — чистый, слегка выпу-клый и высокий, лоб думающего человека — стоил много-го. Да и все черты его лица — губы, подбородок, щеки — де¬лали облик своеобычным, очень славянским и славным.
А как хорошо пел батя! Чаще всего это происходило где-нибудь в Мошниках, в лесах бывшего партизанско¬го края, на озере Гвоздок, или Березица, или еще каком, у ночного рыбачьего костра.
Мы принимали по чарке под уху, и песняр заводил берущим за живое лирическим тенором мою любимую «Песню бобыля»:

Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток...
Эх, живи — не тужи,
Умрешь — не убыток!..

Над костром мелькал козодой и мельтешили летучие мыши, в прибрежных кустах гукала выпь, в озере вспле-скивали рыбы; сама ночь потаенно вздыхала, может — во сне, а может — в бессоннице. А еще были звезды, тени, всхлипы росы, трепет листвы и тяжелые шаги какого-то крупного зверя на тропе.
Все звуки и песня у костра сливались во мне воедино, преображали меня, наполняли благодарными слезами.
Мой тесть не только был поклонником пения, но и не-утомимым тружеником и мастером-домоводом. Нельзя было не зауважать этого хозяина, ничуть не потерявше¬го   (в наш-то век!) вкуса к семье, к дому своему, к собствен¬ной душе. Под стать господарю была и его супруга Ольга Александровна — умница, тихоня, работунья и, конечно же, красавица. Да, крепко мне повезло!
Дом, где я стал своим человеком, был просторным, удобным и красивым. Его придумал, и спроектировал, да и построил во многом своими руками сам батя Вася. В Го-родке таких хором нынче немало: все они — копии с дома Василия Захарова.
К дому примыкал приусадебный участок с хозяйствен-ными постройками, огородом, садом и цветником, в ко-тором росли действительно прелестные цветы, например роза «Глория». Нет нужды говорить, что все: и дом, и в доме, и строения во дворе, и сад с огородом — было умело и любовно обихожено.
Василий Ильич сделался моим путеводителем по чудо-земле, стал первоучителем ее языка и вдохновенной по-эзии. Это с его легкой руки я всем сердцем прикипел к Беларусi и навсегда полюбил беларусау — славный славян-ский народ.
В пятидесятые годы трудно было поверить в мою поэ-тическую звезду, но мой тесть поверил:
— Не слушай слабаков и маловеров, не бойся далекущей дороги. Трудись — добивайся. Я с тобой.
— А если прогорим?
— Не похоже: не тот ты человек, да и я не лыком шит. Вижу, чего хочешь и для чего. Чую, делу служишь. Читал я тебя. Эк куда ты загадал!.. Прогореть немыслимо. Тут можно разве что сгореть. Да ты не из робких. Дерзай!
В Городке я работал обычно по ночам: садился в пол-ночь и до пяти утра сочинял. Худо-бедно, а в городокскую творческую страду я написал пять книжек стихов да пере-водов сколько.
Хорошо творить ночью: ты наедине сам с собой, мысли четкие, слова значимы, крепкий чай, как награда, тишина и тьма за окнами полна смысла, и трижды каждую ночь —концерт певней. Вообще-то из многих обожаемых перна-тых певцов мне милее всех других иволги и коростели. Но, не только: с детства питаю слабость к петушиному пению. А в Городке — кочет на каждом насесте. И все поют, славя грядущий свет. И ни одно «кукареку» не похоже на дру-гое. И силы разной, и азарта разного. Разные петухи, од-ним словом. Один — тонко заходится: хорошо, да уж очень ординарно, «без изюминки»; другой — и подходяще шу- манет, но хрипловато: как-то тускло для достойного про-славления зари; зато иной — как гаркнет, будто басило-протодиакон на молебне: ночь шарахнется, темень будто поредеет, сердце возрадуется!
Я так часто просиживал ночи за письменным столом, что знал дома, где жили выдающиеся «солисты». И при-слали мне белорусские сябры по перу приличный гоно¬рар за переводы. С помощью тех денег заполучил я желан¬ную забаву. И принес домой. Спросите: как это? Какой хо¬зяин или хозяйка продаст хорошего петуха? Очень про¬сто: на рынке красная цена петуху была тогда трояк, а я за каждого Петю отвалил по четвертному билету.
Бабушка Ирина Егоровна мою покупку не одобрила:
— Знаю я тебя: не торгуясь, поди, взял? Небось, рублика по три отвалил за петуна?
— В этом роде что-то, но торговался, да еще как! Так что все в полном порядке.
— Почто сразу четыре? Куда нам столько? Да и где ты такую мелюзгу выкопал? В йих и весу-то всего фунта по два, и то если с пером да с потрохом.
— Забыла, что ли, к нам Федор Абрамов на днях будет. Надо же угостить дорогого друга. А что петухи не с индю¬ка ростом, так уж какие есть. Надо их поберечь до приезда гостя. — И я расцеловал бабулю.
— До, до! Ладно уж, если так случай, неси их в дровя-ной сарай. Нонешний березень теплый. Пущай там сидят. В курятник не пущу: биться будут с нашим кочетом.
И я понес «солистов» в дровяной сарай, предваритель-но пронумеровав им спины и присвоив имена: 1 — Певень, 2 — Певел, 3 — Петел, 4 — Пет. На вид они были весьма не¬взрачны: мелкие, белый, правда, с шикарными гребня-ми и весьма внушительными гнутыми шпорами. А кро¬ме гребня и глядеть не на что. Но так было только днем.
Ополночь в сарае вдруг застукало, забарабанило, заба-бахало! Мне сначала показалось, что обрушилась полен-ница дров. Вслушался, а это хлопают крылья. И что тут пошло! Едва подал глас — не голос, а именно глас — запе-вала, как вслед за ним ударила, тоже не безгласая, трой¬ка: хватила почти одновременно в шесть крыльев и в три глотки!
Четыре петуха, не желая уступать пальму первенства, выхвалялись друг перед дружкой — бушевали, заходились, орали, голосили с полчаса. Но это были лишь первые пе¬тухи — глашатаи начала новых суток.
Через пару часов все повторилось. И хотя пенье дли-лось не так долго, зато что это было за ликование! Отро-дясь не слыхивал такого. Да и вы вряд ли слышали. И все-таки это были только вторые петухи, «петухи зари», как их называли встарь.
Третьи петухи привели меня в полный восторг, чего не сказал бы про домочадцев. На заре в сарае разлилось половодье голосов. Диву даюсь, как это они ухитрились устроить такой концерт? Впрочем, надо понять: захотел быть первым — ухитряйся.
Прошло несколько дней, и ранняя весна дала дикий крен: ночью ударил крепкий мороз, а наутро все завали¬ло снегом. Снова стало зимно, впору на печку залезать. Но недаром говорится: охоту тешить — не беду платить. Впрягся я в дровянки и отправился на мельницу в Третья-ки, ловить налимов. Льда на реке там не было.
Плетусь но заснеженной дороге, и хоть бы глаза мои не глядели: и там и тут на полях, целыми косяками, валя-лись птицы — грачи, скворцы, чибисы, жаворонки... — дело рук постылой зимы, захватившей власть у простодушного марта. И вдруг впереди — пара аистов! Лететь уже не мо- гут, совсем оголодали и обессилели. Похоже, «доходят». Бросил я санки, давай ловить неудачников. Им от меня не скрыться, а мне их не поймать. Снегу — чуть не до поя¬са, тут не шибко разбежишься. А все-таки одну птаху на¬стиг. Клюется, дуреха. Пришлось связать и в санки уло¬жить. Какая уж тут рыбалка: повез птицу домой. Другая поковыляла за санками. Так и до нашего двора добрались. Аистов батя определил в курятник. Он-то знал, что де¬лает. Да и кто бы ему возразил. И я не сидел сложа руки: намял вареной картошки, хлебца в нее покрошил, отрубя¬ми присыпал и отнес пленникам. Аисты успели очухать¬ся в тепле, почуяли съестное, подошли к корытцу и — от¬нюдь не травоядные птицы — стали уплетать раститель¬ный корм. Воистину голод не тетка.
Василий Ильич запер курятник, утешил меня весело:
— За эту пару буселов1 будь спокоен: до вешнего пира дотянут на бульбе.
Я согласился:
— Непременно дотянут, куда деваться. Не отметить ли, батя, этот факт?
— А почему бы и нет? И мы отметили!..
В один прекрасный апрельский выходной я и тесть за-глянули на Святое — поблеснить и на мормышку попы-тать рыбачьего счастья. Лед на озере был жухлый, конеч-но, но по утреннику держал надежно. До солнцеграя мы неплохо помормышничали: семь фунтов плотвы и оку¬ней да шупака2 на четыре фунта поймали.
Вернулись из похода, вошли во двор, а там... сущий скандал. Квохча  и  охая,  носились  перепуганные курицы.      


1 Аист (белорусск.).
2 Щука (белорусск.).
Их законный супруг, лишенный своего пышного хвоста, сидел аж на печной трубе и вопил истошно. А возле ко-лодца выясняли отношения вырвавшиеся из заточения четыре моих протеже. Они бились молча, самозабвенно и нещадно. Вокруг драчунов носился белый пух, на зем¬ле валялись выдранные перья, из шикарных петушиных гребней лилась кровь только что не рекой. Словом, шел самый что ни есть решительный бой.
Бабушка Ирина Егоровна сидела прямо на пороге на-стежь распахнутого дровяного сарая, терла сильно поца-рапанные и расклеванные руки и голосом, перепуганным до хрипа, урезонивала вошедших в раж дуэлянтов:
— Хрысь! Хрысь!.. — наверно, вместо «брысь!» простанывала она.
Василий Ильич выпустил из курятника аиста и успоко¬ил встревоженную тещу:
— Бусел мигом наведет порядок!
Так и сталось. Аист деликатно и степенно, но крепко поколотил хулиганов и загнал их в дровяной сарай, отлу-чив от рябушек и хохлаток. После этого случая все пять петухов, под присмотром одного из аистов, будут мирно пастись во дворе, не помышляя о стычке.
На этот день у аистов был рыбный стол, и они закусы-вали с явным удовольствием.
До теплых дней так и сидели аисты в курятнике на бульбе. И опускали свои почтенные носы в корытце с едой только после того, как все куры накушаются. Впро¬чем, пищей аистам была не одна бульба: крыс в курятни¬ке поубавилось чуть не до нуля. Может, бестии сбежали от красноклювых страшилищ, а может быть, попали в их клювы, и увы и ах...
Вскоре после возвращения весны из отступа и освобож-
дения аистов из курятника батя Вася не дюже весело втол-ковывал мне:
—  У моей тещи — бессонница, у твоей тещи — мигрень, да и соседи того. Кроме тебя да меня, все в обиде на ар¬тистов: шуму больно много от них но ночам. Так что ка¬пеллу придется закрыть. А певунов куда хошь девай. Та-кое дело.
Побранился я (и не только про себя), посовал в корзин-ку ретивых петухов и возвратил их прежним владетелям. Иду и рассуждаю сам с собой:
— А что поделаешь? Не везти же птиц в большой город в нашу девятиметровую комнату?
К слову сказать, Федор Абрамов в тот год действитель-но пожаловал в Городок... спустя три месяца. И недель пять-шесть мы с ним жили в глухой и ласковой вёске1 Ба-барыки в Езерищенском районе Беларуси.
А время брало свое — текло. Добралось оно и до мое¬го городокского возвышения: осенью 1964 года «по семей-ным обстоятельствам» я остался без Городка — обездомел и осиротел. Я отчалил из милой Беларусi куда глаза глядят, всхлипнув прощальными виршами:

Беларусь
                Василию Захарову

Говорят про тебя, что ты — Белая Русь.
Так ли, нет ли — судить не берусь.
Но тобой причастился, голуба,
И зажгла ты Руси однолюба,
Одарив неразменной казною —
Песней «Бульбой», утехой лесною,


1 Деревня (белорусск.).

Пригожуньей моею жадобной,
Простотою твоей бесподобной.
Приоткрыла лицо вековое:
Ни покоя, ни слез — роковое.

В воспитании своего сына Григория мы не были ориги¬нальными: сплавили чадо на попечение тещи и тестя в Го¬родок. Он там и жил с двухлетнего возраста до окончания белорусской средней школы.
Сколько походов в окрестные поля и отдаленные леса мы совершили с моим сыном! Сколько дней провели с удочками на бегучей зеркаловодной Горожанке и на при-городокских озерах — Луговом, Ореховском, Щербаков-ском, Озерках, Святом, — озерах, тогда почти не замутнен¬ных плодами техреволюции, самой непредсказуемой и нещадной для природы и души пагубы!
Произведения великих поэтов в нашем доме не перево-дились, и мы очень часто — то по книгам, то наизусть — чи¬тали вслух. И не только читали, но и сами напару с сыном довольно часто слагали стихи. Поэтому хоть одно из ран¬них стихотворений Гриши Григорьева я решаюсь приве¬сти. Написано оно было на берегу Горожанки 3 сентября 1962 года (автору тогда было шесть лет).

Река поет

Гуляют тени на горе,
Внизу вода поет.
Я ужу рыбу на заре,
А рыба не клюет.
Ни уклея, ни пескари —
Не ловятся никак,
Зато я греюсь от зари!
А вы могли бы так?
В это же время Гришкой была придумана трагикоме-дия «Происшествие в огороде»: Червяк женился на Лопа-те. Рассеченного молодожена склевал Петух. Добрая ба-бушка посадила жадюгу Петуха «в кутузку», а злую жену Лопату вонзила в землю «для очищения от греха».
У меня от этих сочинений сына было такое впечатле-ние, будто вдругорядь я одарен детством...
Окончив среднюю школу, в том же 1973 году сын поступил на морской факультет ныне снова Санкт-Петербургской Военно-медицинской академии. И через шесть лет (в 1979 г.) стал врачом на подводной лодке, ко-торая базировалась во Владивостоке.
Служилось сложно, трудно, а иногда и лихо. За пять лет службы (1979-84 гг.) — три аварии на подлодке и три ЧП. Но удручала не столько рисковая служба, сколько укоренившаяся в начальственной среде пагуба прислуж-ничества. С чем, разумеется, молодой лейтенант, с детства взращенный на честности, человеколюбии и свободомыс-лии, примириться никак не мог. За это и впал в немилость у своего начальства. Приходилось терпеть. Но уныния не было. Тому пример — письмо сына ко мне.

«7 августа 1984 года, Владивосток.
Дорогой отец! Здравствуй! Твое обещанное письмо пока не получил. И потому сам решил тебе написать.
Новостей у меня нет. Я по-прежнему подвешен между несколькими столбами. Но это меня нисколько не удру-чает. Ведь я умею не замечать этого. Мне легко и спокойно, светло и радостно. Я знаю: происходящее сейчас — лишь «репетиция оркестра», не больше и не меньше. Един¬ственное, что меня волнует, — когда от вас подолгу нет пи¬сем. Наши бои еще впереди.
Сегодня, пользуясь многотысячным расстоянием меж-ду нами, я хочу сказать отцу, что чем дольше я живу, тем глубже начинаю понимать его стихи. Я их часто перечи-тываю, многие из них для меня, как молитва. В них ис-тинная боль и крик вещей русской души! Кто из нынеш--них поэтов постиг в такой глубине истоки Русской земли? В его стихах сплав времен, их неразрывное единство. По-вторяю, стихи его, как молитвы, и сами собой входят в па-мять. Теперь я знаю: отец прежде других, в одиночку, на-чал тот бой за наше будущее, о котором мы узнали лишь сейчас. Его пронзительные строки будят уснувшие серд¬ца не в пример всевозможным усыпляющим бравурным маршам.
То, что я написал, — это мое глубокое убеждение. И со¬общить об этом я должен был с края света, с беспредель-ных берегов земли Русской.
Крепко целую тебя. А ты за меня поцелуй бабушку.
Твой сын Григорий Григорьев».

Еще в бытность курсантом академии Григорий серьез-но увлекся психиатрией, психотерапией и биоэнергети¬кой человека — элементами душеведения. Заниматься эти¬ми премудростями он продолжал и на флоте. Изучал ти-бетскую и индусскую медицину. Читал недозволенные по тем временам иностранные книги по психоаналитике, гипнотерапии, телекинезу, биоэнергетике. И достиг хоро-ших результатов в лечении людей с нервными и душев-ными недугами.
После окончания интернатуры по психиатрии и успешной практики он стал начальником отделения пси-хиатрии и психотерапии Центральной поликлиники Ти-хоокеанского флота, где прослужил три года.
       Нетрадиционные методы лечения, безлекарственная те¬рапия, неформальный подход к хворающим, наконец, вы¬сокий эффект исцеления (за три года сын полностью или в значительной мере избавил от недугов, иногда тяжелых, а то и тяжких, более трехсот человек) принесли ему любовь больных и ненависть влиятельных завистников. Чего толь¬ко не инкриминировали молодому лекарю-чудодею: на¬рушение уставов, разложение офицеров, порчу больных, психические заскоки и, наконец, кришнаизм и шпионаж.   В немаловажную вину ставили и его богоискательство.
В 1984 году, полуживой, однако с неукрощенным ду-хом, несломленной волей и неугасшей верой, сын был вы-пихнут с флота — демобилизован.
Вернулся к своей матери, на Выборгскую сторону род-ного Ленинграда. К работе по психотерапии не пущали бдительные партдяди, и два года он был участковым те-рапевтом в районной поликлинике. Наконец, в 1986 году, ему удалось устроиться психотерапевтом в больницу Ака-демии наук СССР. В течение двух лет (1986-1988 гг.) сын прошел специализацию по гипнотерапии в Государствен-ном украинском институте усовершенствования врачей    (г. Харьков). Окончил он и полный курс обучения нарко-логии методом кодирования и стрессотерапии у выдаю-щегося нарколога Александра Довженко в Наркологиче-ском центре (г. Феодосия).
С 1988 года Григорий Григорьев является первым вице-президентом и главным специалистом Международного института по изучению резервных возможностей человека. Успехи Института налицо: за четыре года его существова¬ния больше двадцати тысяч человек были избавлены от ал¬коголизма, курения и наркомании. Десятки тысяч людей прошли курс саморегуляции и обрели доброе здравие.
Я уже говорил, что сын пишет прозу. В 1991 году у него вышли сразу две книги: «Сказка про Алю и Аля» и сбор¬ник рассказов и повестей «Накануне чуда». Мне эти кни¬ги нравятся. Буду рад, если и вам они приглянутся и при¬дутся по сердцу.
Таков мой Гриша, которому 23 декабря 1991 года ис-полнится тридцать пять лет.

2 сентября 1956 года (когда мне стукнуло тридцать три) псковская областная газета напечатала три моих лириче¬ских наброска. И это было, как первый поцелуй с люби¬мой. А в середине 1991-го для своего 20-тысячного номера та же «Псковская правда» заказала мне стихи, которые, ко¬нечно, не напечатала. Вот они:

Юбилярше

Тебе, родимый орган, стих:
Ведь это ж надо ж — двадцать тысяч!
Но сочинителей твоих
Давно пора бы крепко высечь.

Начать с ответственных мужей,
Чтоб нос по ветру не держали,
Спросить: «Не много ль нарожали?
Не жжет ли где от партвожжей?».

Не придержал бы я словца,
Ругая стиль и слог увечный,
Не жалуя «ура-певца»,
Да сам, увы, не безупречный...

Скажи: за двадцать тысяч раз
Как ты вконец не разорилась?
Вокруг тебя ведь столько нас
—Писцов — кормилось и поилось.
Не сетуй, хворая, что я
От умиления не таю —
Вокруг да около витаю,
Надежду на «авось» тая.

Стремясь в заоблачную высь
(Куда деваться — век таковский),
Хоть с кем греши, хоть как зовись,
Лишь не останься «правдой псковской»!

Как видите, за тридцать пять лет мое отношение к «ро-димому органу», да и отношение «Псковской правды» ко мне, обезрадужело. И, наверно, это стихотворение есть мой последний поцелуй на ее холодном лбу.
По-настоящему я взялся за стихи с 1940 года, после  того как уяснил, что хочу, на что надеюсь, без чего мне и жизнь не в жизнь. А с 1956-го Поэзия всецело завладела моим существом. Люблю ее и я — однолюб: ни на что не променял бы!
С первой книжкой стихов мне просто повезло. Нежданно-негаданно на моем самодеятельном поэтиче-ском пути повстречался большой одухотворенный че¬ловек, к тому же умный и лиричный — сотрудница изда¬тельства Татьяна Владимировна Боголепова. И «Родимые дали» (Лениздат, 1960) увидели свет.
Вот как это произошло. Получив «полный отлуп» за «русопятство» и «сомнительный идеологический крен» в моих стихах от очень партийного члена СП тов. Ч.,               я приплелся в Лениздат за рукописью. Но в ворохе бумаг ее не нашли, и мне было указано заглянуть через недель-     ку-другую.
Когда папка с моими стихами отыскалась, ее стала пе-релистывать старший редактор редакции художествен¬ной литературы Татьяна Боголепова. Стихи ей пригляну-    лись. Она унесла рукопись домой и прочла ее. Так, вместо возврата, со мной был заключен договор на выпуск книги.
Мало того, редактором моего первенца, его крестной стала деликатная, умная и опрятная Татьяна Владимиров-на. Хорошо работалось с такой помощницей! Она учила, но не поучала, хвалила, но не подхваливала, доказывала, но не указывала... Воистину мир не без добрых людей.
Теперь у меня опубликовано восемнадцать книжек ли-рики и поэм. А итога не получается. И Бог с ним, с итогом! Впереди непочатый край многотрудной, сверхответствен-ной и прекрасной муки — «Кровью чувств ласкать чужие души», как завещал поэтам великий Сергей Есенин. И я, как могу, стараюсь следовать непреложному закону Поэ-зии: верой и правдой Музе служить. Но брезжит мне ве-черняя заря.
В жизни я порядочно переводил: больше для пропита-ния, но и для утехи сердца случалось переводить стихи.
Прозой тоже иногда маюсь. Это чаще всего рассказы. Но проза хоть и родная сестра поэзии, да не совсем то, что стихи. Проза — дело весьма сложное и хитромудрое. Мой сын Григорий, неплохой прозаик, услышав слабые мои вирши, непременно подтрунит: «Стихи у тебя сегодня, папаня, прихрамывают, не иначе, вчера на прозе спот-кнулся». Наверно, он прав: на прозе даже очень нехитро оступиться. Впрочем, на поэзии оступиться не хитрее...
Со вздохом облегчения признаюсь: журналы меня не забаловали и не обременили. Журнальные корректуры своих стихов, которые пофартило мне держать, мог бы пе-ресчитать на пальцах (не прибегая к пальцам ног). Так что на перегрузку периодикой мне грех обижаться.
Нет причин сетовать и на перегрузку популярностью, и ничего: пою себе и в ус не дую.
Один критик (большинство других помалкивает) окре-стил меня: «Поэт последней деревни». И хотя в это страш-но и невозможно поверить, но две трети наших весей и сел убиты вчерашней и нынешней действительностью,               а уцелевшие сегодня деревни дышат на ладан. И не пони-мать этого — всем нам — нельзя! Никак нельзя!!!
Подбивая бабки, не могу удержаться от тяжкого вздо-ха. Наши чувства притупились и наболели от ажиотажа стихотворных репортеров, от амбиций и заявок на главен-ство и лидерство в художественных процессах, от хрипу-чей и визгливой шушеры, от красной, желтой и зеленой горлодерщины, от авангардизма, от бесноватой масскуль-туры. И, как никогда, людей потянуло к Пушкину, Коль-цову, Клюеву, к «Коробейникам», к «Барыне», к «То не ве-тер ветку клонит», к опере «Жизнь за царя»: кого — к кому, кого — к чему. Но непременно к настоящим провидцам и певцам ныне неслыханно поруганной и обиженной, обо¬жаемой земли Русской, ее обкраденного — осовеченного и обыностраненного — Глагола и Напева.
Услышьте меня!

В человеке я дороже всего ценю веру, любовь, доброту, красоту и талант.
В Поэзии мне ближе всех Сергей Есенин, Александр Блок, Николай Рубцов — исповедующиеся исповедники.
Поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» знаю наизусть.
Из ныне здравствующих поэтов крепко люблю Глеба Горбовского, Светлану Молеву и Владимира Соколова —Поэтов, а не стихотворцев. Да будут они благословенны!
В прозе самые чтимые писатели Николай Гоголь, Фе-дор Достоевский, Николай Лесков, Михаил Пришвин, Фе-
дор Абрамов, Константин Воробьев, Василий Белов, Вик-тор Астафьев, Владимир Личутин и, конечно же, первей-ший из современников — Валентин Распутин.
И еще одно, последнее, признанье. В жизни и литера-туре я не мыслю себя без России, без боли и гнева, ныне пренебрежительно прозванных «эмоциями». Время и без-временье понимаю, как ни чем и тем более ни кем не со-крушимый сплав будущего, настоящего и прошлого.        Все перемелется.

 1991, Псков