Лев Аннинский о Владимире Берязеве

Берязев Владимир Алексеевич
Лев Аннинский о Владимире Берязеве.
http://magazines.russ.ru/sib/avt/beryazev/ann.html
Журнальный зал. 2004.

СОН УГЛЕЙ

"Не бередите сон углей".
Владимир Берязев

Озаряет Восток поэтическую вселенную Берязева. Обжигает. Обугливает.

Масштаб вроде глобальный, а фактура - жгуче актуальная. Как в “Псковском десанте”: в “Избранное” поэма не вошла, но в анналы чеченской войны просится. “Капитан кричит: “Товарищ Трошев! Весь огонь на нашу высоту! Добивайте их! Всего хороше…” Взрыв!.. переходящий в пустоту”. Капитан – наследник русских героев, жертвовавших собой ради отчизны. “Он кричит в эфир: “Прощай, Маруся! Мы погибли, но и им – хана. Скажете: навеки остаюся твой и только твой. Прощай, жена!” Кажется, нашенскому герою должен противостоять душегуб, злодей… Но чеченец, ставший ваххабитом, вовсе не изверг. С детства слышал от отца миролюбивое: “Будешь ты пастухом, если русский язык не узнаешь”. Какие угли тлели в сердце отца, можно только догадываться, но сына русский язык довел… не до Киева, конечно, а до ненависти к русским. Что потрясающе: за мгновенье до гибели этот чеченский герой, вспомнив дом, жену, младшего сына, - чувствует: “Больше не было гнева, всего ничего – лишь улыбка цвела на лице славянина… я в ответ улыбнулся и – обнял его…”

Можно повторить горькую шутку философа: Бог с любовью и болью наблюдает с небес, как его дети убивают друг друга. И можно понять поэта, который видит в драме не столкновение добра и зла, а распад Единого, то есть смотрит как бы с высоты Бога (и даже на соответствующий язык переходит: “пусть им свете пресветлый сниидет, сквозя и лияся”). Однако не так-то легко в смертельной схватке понимать обе стороны: хочешь – не хочешь, а Восток окрашивается в зеленый цвет Ислама.

Однако вера преходяща, а Восток вечен: Чингис огненным бичом проходит по евразийским степям за двести лет до того, как его преемники раскрывают суры Корана, Чингис – любимый герой Берязева, вдохновивший его на одну из самых ярких поэм.

Вот и свяжите: Русь - последнее прибежище души, меж тем “соколы хана – любимцы Тулуй и Бату – падут на бессильные страны, весь мир превращая в орду”. Среди бессильных-то - та же Русь, в летописи которой Тулубей и Батый вписаны кровавыми слезами. В поэзию Берязева эти роковые демоны входят как вестники ослепительного, охватывающего весь тогдашний мир обновления: “хан мой, создатель простора российского, Божия твердь!”

Хорошо, что никому не приходит в голову прицепиться к Берязеву как к геополитику, пересматривающему результаты исторических деяний Дмитрия Донского и Ивана Третьего.

Потому что Восток у него шире и мощней ослепительной эпопеи Чингиса. Независимо от того, что Темучин обрел силу замахнуться на вселенную, в ней живут, борются, умирают: огузы, тюргюши, арабы, тохаты, кипчаки, уйгуры, баргуты, туматы, татары… Вселенские воинства кружатся в общей буре, опрокидывая сонные империи. Окрас истории, обожженной с Востока, - вовсе не обязательно зеленый, цвета Ислама, и не обязательно золотой, цвета Орды; окрас – багряный, багровый. Стадные страхи, дух стаи шакальей, анаша, вражда и расправа. Травля, рубка, резня. Ойроты режут казахов, казахи режут ойротов. И “матери плачут ночами, и скорбь над вселенной стоит… Кого называть палачами? Кого же Господь обвинит?”

Какой Господь? Надо думать, православный, потому что на горизонте все время маячат кресты. Однако сказано не без иронии: “Не ходи да милостью в Саров, а скажи соседу “Будь здоров”. Потомок тамбовских казаков, родившийся в Горной Шории, слишком здоров духом и телом, чтобы идти в монахи. Хотя ни одного монаха не пропускает: рвется спорить, выяснять истину.

Границы истины не связаны ни с каким окончательным исповеданием. “Ни Вишну, ни Будда, ни Митра, ни светлый Христос” - никто не может преодолеть Хаос…

Разве что Чингис – плетью.

Бросив взгляд на погрязший в роскоши Китай, Тэмуджин, еще не ставший Чингисом, объясняет: “Там тесно и душно, там зависть кругом!.. Не в том наши беды: ведь нам за три дня не добраться верхом к аилу соседа. И власть, словно воду в горсти, уберечь не могут монголы. Ничтожны дела их, и мысли, и речь по юртам и долам. Ничтожен народ – не народ, а навоз – без Бога и права. Но знаю: Держава превыше всего, Хаган и Держава!”

Можно сколь угодно горевать над тем, что дорого будет стоить народам эта Держава, но нельзя отказать Берязеву в пластичной ясности мизансцены: хаос – собрат пустоты; чтобы сплотить воедино эту зияющую небыть, нужен смертный страх, нужен Закон, нужен меч, который очертит то, что можно делать и чего нельзя. Раскрываем Ясу: “Растратчика дважды пусть хлещет позор соленою плетью, и лишь троекратный семейный раздор карается смертью”.

“Карается смертью” – повторено одиннадцать раз; Берязев исхитряется найти к “смерти” одиннадцать рифм; это свидетельствует об изощренности стихотворца.Средь Скифии дикой”. В вылепе головы которого - человек и конь. На звериных плечах которого – “небесной тоски огонь”.

Еще глубже в веках – вольный гунн…

Эпохи и эоны, мчащиеся вне Времени, человеческие расы, смешивающие свое семя в горнилах войн.
Тюрок, половец и кыпчак,
Скиф, согдиец, кыргыз, кайсак,
Ты един, ты ветрам не враг –
Ты степняк!

Поэзия отвечает небытию, облекая его в живительную ткань слов. В кружево куржака. В тропарь и топор. В синь и стынь.

Обречение становится обручением – то ли со смертью, то ли с истиной, то ли с жизнью вечной:
Черный пепел над храмом закружит,
Чтобы комьями пасть на жнивье.
Дольний колокол. Давняя стужа.
В небе пусто. Одно воронье.
Дрогнет воздух. Взовьется капелла
Детским раем средь горних валторн,
И мое беспилотное тело
Протаранит кладбищенский дерн.

Чувствуете, как работают обертона? Христианский Запад отдается в звуках капелл, валторн. Звон православного колокола теряется в ледяном небе. Беспилотное (а не бесплотное!) тело возвращает нас в эпоху Бойконура.

Теперь главный вопрос: что за драма разворачивает в эту трагическую небыть душу, возросшую в позднесоветские времена на сибирской земле, коей должно прирастать могущество Державы?

Примет нашей жизни у Берязева предостаточно – при всей казачьей скачке его воображения.

Самая ранняя веха: “С детства врезалось – ловкие пальцы изловили жука на лету, сухо треснул хитиновый панцирь, и упала душа в пустоту…” Сам по себе стих достоин хрестоматии: “В первый раз стало тесно на свете, в первый раз холодела спина: мраком гибели, вспышкой смерти через пальцы прожгло пацана”. Эпизод не мечен координатами времени и места – просто что-то “почудилось под и над”.

А вот этот пейзаж: “и трактора в грязи по пояс дрова в деревню волокут, а бабы шанежки пекут” - уже явно Сибирь, нашенская, второй половины истекшего века.

“В нашем веке еще дровами топили печи, в нашем веке еще говорили “очи”… - Узнаваемо.

И еще чисто сибирская зарисовка: “Как хорошо в межзвездные морозы в декабрьский вечер – ясный и сухой – не презирая повседневной прозы, набрать угля негнущейся рукой, поднять фонарь, всклубить во тьме сарая густую пыль раздробленных камней, чтоб на изломе искрами сверкая и мрака неба звездного темней в ведро легли каменья антрацита…” - Чуть ниже – самоопределение, вплоть до: “На кой мне ляд и Кафка, и Матисс!”

Не верьте. Никакой апологии невежества тут нет. Тут лукавая, как всегда, игра скрытыми цитатами. “Дароносна Отцова рука… Вновь мы встретились Сына во имя! – в той стране, где дурак дурака по-дурацки поймет и обымет”. Еще один удар по уже вбитому гвоздю: “А я лежу себе, кукую, гляжу на звезды, как дурак, и все никак не состыкую небесный и телесный мрак”. Состыковывается все это вот с чем: “Не дорога, трасса – из конца да в конец. Ну, куда ж ты забрался? Краю, краю-то нет. Озерца да болотца. Туч тягучий свинец. Свежей зяби полоска. Камыши. Солонец… Солона моя трасса, но пряма, как струна. Словно правда – опасна. Словно вера – нужна. А в канаве глубокой непроглядна вода… - До района далёко? – Э-э, милок! Как когда…” Уж не дурачит ли бабушка путника, спрашивающего дорогу? Нет, не дурачит. Она замыкает перекличку с классиком, определившим российские беды: с Карамзиным. Российские беды – дураки и дороги.

Поблескивающий подначками стих Берязева, нанизывающего на строку “то мазут, то минтай, то ментовку”, каждое мгновенье может выдать такую примету времени, от которой становится не по себе. Когда “подступит мирозданье всей звездной мощью, как орда к стенам, меня томит невежества страдание да тихий плач соседки по сынам…” Этот тихий плач – слышней грохота Истории.

“А безумная сноха, которая из алкогольных дебрей ночей горняцких ринулась бежать? — Из паутины скотства, из ничтожных, в сплошной поток сливающихся дней. КАК ты ее ловил в ноябрьской грязи и нёс версту, босую, на руках, к тому же возвращая...

А беззлобный, Всегда счастливый Вася-дурачок? Ты, кажется, хотел его лечить? Но он, от зверских матов и побоев родительских — залез в петлю...

А рыжий безногий, вечно пьяный дядя Коля, гармошкой веселивший всю округу? Не ты ли рассуждал про ЛТП, Дом инвалидов, помощь государства? Но он замёрз однажды возле дома — с улыбкой...”

Даже репортерской прозой переложенные, эти факты отечественного социума способны привести в отчаяние. А если над этим фундаментом возвести обобщение? Или не над, а под – обрушить все это в бездну?

Предел абсурда – телевидеоклип. Цветы цивилизации. Стране грозит “китайское” расслабление: “мед по жилам и мухи на яствах, жир на пальцах и пляс на костях”. Перечни древних народов пародируются перечнями новейших хозяев жизни: “листригоны, жлобы, лотофаги, нимфы, гопники, гиперборейцы, демократы и полистилисты…” Как это вынести? “По горло! Я глохну от этих гремящих слезами времен. Заплата, поруха, прореха, работа, варяжий закон”. Варяжий закон это, надо думать, закон силы. Все остальное – пьянка и бездумье, “пляска с водкой пополам”. Далее – уловите интонационный отсыл: “Это шпроты уплывают вслед за тостами во тьму. Жены глотки надрывают. В жерлах звуки завывают непостижные уму”. Отсыл – к Леониду Мартынову. А вот и к Пушкину: “Пора, мой друг, покоя сердце про… Про что бишь я? Ах, про азиатов. Где стол был яств, там нынче мирный атом, и по песку кораблики плывут”.

По песку высохшего моря – кораблики, по небу – кресты с могил: “Тень за тенью – станицы крестов, перелетные клинья и стаи держат путь на Смоленск и Ростов, на погосты Твери и Валдая… Край их скрипом раздет и разъят, кличет лебедем крестная мука: не грозят, не клянут, не казнят, а смиренно взывают к кому-то…”

Сам поэт тоже смиренно взывает к кому-то: “Боже, простишь ли нам неразумение или рассеешь, как израильтян?” Продолжение темы: “Я уехал от нашего Бога, я покинул родимый барак, я не помню, чем пахнет эпоха и почем оскверняемый прах”. Финал: “Товара нет. И деньги отцвели. Нет капитала. Нет рабочей силы. И Бога нет. И даже нет России. Куда ж нам плыть? Похоже: в Сомали”.

Тут - высшая точка отчаяния. Или нижняя точка отрезвления?
Последний русский умер и зарыт.
А кем зарыт и как все это было —
Спросите у безродного дебила...
Придите все! Отныне путь открыт.

И вечный горб рассыпал позвонки.
И прочный герб распался на колосья.
От праха отреклись ученики
Под петушиных горл многоголосье.

Идите все и на, и за Урал!
Живой душой уже не залатаем.
Простор, что нас воззвавши, нас попрал —
Пускай Вольтер братается с Китаем.

Оставив Европу брататься с Азией (в старокитайском мифологическом понимании), душа выпадает из Пространства и Времени и начинает рыть землю, надеясь докопаться до “чуда Рода”, найти опору в глубинных корнях. Кстати, участие в археологических раскопках – единственная внятно описанная поэтом деталь его биографии.

Символический смысл – он раскапывает тайну.
У тайны обнаруживается “два лица”.
Одно мы уже знаем: кровь, война, гибель.

Другое – пустота. Сухой колодец. “Покров случайно приоткрывши, ничего я больше не узнаю, ничего я больше не увижу, только пустоту да искры мрака, серый снег, что всасывает душу, только белый-белый-белый шум…”

Что делать с тайнами бытия?
Чего не знаете – не троньте,
Не бередите сон углей,
Очнутся демоны на троне,
Сорвутся страны с якорей.

Но поэзия на то и поэзия, чтобы бередить душу.
А демоны на троне и страны на якоре – это само собой.

Лев Аннинский