Книга веселый дисциплинарий, из-во нло, москва, 20

Катя Капович
КАТЯ КАПОВИЧ

КНИГА «ВЕСЕЛЫЙ ДИСЦИПЛИНАРИЙ»,
ИЗ-ВО «НЛО», МОСКВА, 2005г.



*     *     *


Между домами и дворами,
натянутыми проводами
зияет параллельный мир,
зрачком просверленный до дыр.
С утра над ним свежо и звонко
звучат удары молотка,
как будто выпала заслонка
из деревянного виска.
А это, сдвинутый по фазе,
спиною к нам, лицом к трубе
сидит на крыше некто Вася
с контузиею в голове.
Он что-то в нос мычит спросонья,
вколачивая длинный гвоздь.
Душа его в одеколоне
с названьем «Золотая гроздь».
А мы дурачимся и снизу
шатаем лестницу его.
Зачем, скажи, все это вижу
так посторонне и легко?
 
*     *     *


На одном парапете, где я сидела,
где сидела в тот день, где вода блестела,
где к черте отрыва склонялось солнце
где в оранжевой точке сходились кольца,
где вечерний туман наплывал на берег,
где песок был по краю в медузных минах,
где со странным прибором искатель денег
в фиолетовых ластах прошлепал мимо,
где он мимо прошел, как душа без тела, –
там я слышала сквозь волнорез в пол балла,
как в прозрачном пакете его звенело,
что пространство само от себя скрывало.
 
*     *     *


Избавились от крысы, что жила
в оранжевом контейнере для стружек.
Когда сквозь двор наутро я прошла,
она лежала посредине лужи.
Фонарь еще горел, шумел бамбук –
там снова начинался  дождик серый,
чтоб в луже рисовать за кругом круг
с упорством переростка-пионера.
И лужа, что была ее прудом
и зеркалом, в которое взирала
и где лежала мертвая потом,
в тот утро ничего не отражала.
Уже, подруга, ты не будешь впредь
делить углы двора, как биссектриса.
Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть?
Что шерсть твоя от ветра серебрится?
 
 
*     *     *


Мой румяный критик, мой желторотый
острослов, с моей тенью сводящий счеты
в занесенной бумажной листвой Москве,
что не спится тебе? Проникает ве-
тер сквозь щели, брат. Ты садишься в угол
завернувшись в женский халат, как Гоголь,
смотришь в Гугл и видишь уголь,
непонятных русских имен некрополь.

Отдохни. Я уехала далеко.
Сеня Дукач баранку крутил весь в черном,
заводил мне то рэп, то Пуччини, то
просто кофе хлебал. Так, в молчанье гордом
день сгорел. Не расскажешь тебе всего.
Как гнилая река покрывалась рябью,
как готовилось поле к большой зиме,
как тряпье проездом сушилось бабье
на пустом холме.
И об этом и речи мои вдогонку,
обращённы не к городу, не к холму.
Там и рвется душа, где небо тонко –
по нему, как ребенок, во сне всплакну.
 
 
*      *      *


Как три листвы назад сердитый смерч
унес поселок, стадо разогнал
и как пришла зимой старуха-смерть,
мне за мытьем тарелок рассказал
один индеец в городке одном,
где в ожиданье поезда пол дня,
я чай пила в едальне с козырьком,
куда вы не затащите меня.
Шипели шкварки сала на плите,
яичница на десять желтых лун
стихийно растекалась в духоте,
хозяйка улыбалась желтым ртом.
Вот так они и жили с той поры:
лопаткою помешивали кляр,
под лампою гудели комары.
Зачем пришли мы, Боже, в дольний мир?
Прекрасен он лишь ночью, со двора,
когда все завсегдатаи уйдут,
и выйдет вождь и сядет у костра,
который, впрочем, нелегален тут.
Он сядет, завернется в старый плед,
окликнет братьев мертвых и живых
и длинный лес в уме на сорок лет
поделит, разливая на двоих.
 
*     *     *


Когда-то я прошла естественный отбор
для сильных и тупых с нерасчлененной речью.
Я прыгала с шестом и так, через забор,
на брюхе ползала, переплывала речку.
Уже я думала сдавать на ГТО,
но тут-то Аполлон призвал меня явиться
с вещами в шесть утра и, посветив в окно,
сказал мне: «Тут своих хватает очевидцев.
Иди-ка вниз смотреть картинки бытия».
Так точно, отвечала я.

Пригладить волосы и завязать шнурки.
Пора рапортовать, к виску приставив руку,
или, как Оскар Уайльд, без всяческой руки:
внизу все хорошо, вот лишь со счастьем туго.
Живем по кругу в сорок пятый раз,
уже повылиняли номера на спинах,
истек песок в часах, и кончился запас
слов отделять в уме виновных от невинных.
 
 
*     *     *


Внутри пустого гнезда
посреди второго числа
декабря конфорки звезда
мигает в толще стекла.
Картофель, лук, корешок
петрушки смотрят на нож –
гляди, как страшно, дружок,
как будто завтра умрешь.
И не увидишь, как лед
сползает в лужу с крыльца,
словно с крутого яйца
скорлупа, и вот-вот
споет отбой водосток.
Сейчас я сердце уйму.
Сядь, говорит потолок,
смотри во тьму.
 

*     *     *


Женщина в метро говорила, говорила,
голосом мужским всю дорогу просила
какого-то сына увезти ее в город,
не в этот, в другой, где муж будет молод,
где она кормить будет грудью сына.

На черта я ехала в этом вагоне
и зачем потом шла вперед, но с оглядкой.
Дождевых червей был час пик на газоне,
и река лежала меж небом закладкой

и землей, и люди на красных скамейках
бутерброды ели в бумажных наклейках.
Выкатилось солнце, нашло мою рожу.
Погоди, сейчас доскажу вот и тоже
занырну в подъезд с синевою на веках.
 

*     *     *


После дней дождя, речей вождя
хорошо не быть,
но стоит внизу с водой бадья –
хочешь пить?
И садится стул спиной к стене,
и теплей, теплей
батарея говорит на дне
этих дней:
«Кислорода белое кольцо
я держу во рту
и в твое бумажное лицо
речь кладу».
 

*      *      *


В город Дельфт возвратился Вермеер,
поднялся на кривой виадук,
что возник ниоткуда и вдруг,
длинный взгляд раскрывая, как веер.
Он надолго успел разглядеть
и сложить в замыканье коротком
голый берег с двойным подбородком
и церквей золотушную медь.
Когда солнце всходило вверх дном,
он поставил мольберт на причале.
Две молочницы в ведра сливали
молоко в измеренье одном.
А в другом замерзала река,
покрывалась туманом и снегом,
но уже грунтовала телегам
путь в объятия материка.
 
*     *     *


Продувная подсобка к заводу спиной,
в чьем окне по-простецки ты машешь метлой,
упирается взглядом в большой продуктовый
магазин с безголовой едой ледниковой.
Рыба «хек», сорок восемь копеек кг.
Пароход поднимается вверх по реке,
на который не сесть, не уехать туда,
где березовый лес и большая вода.
Но зато, как уляжется длинная пыль
(ты ее не буди в сентябре-октябре),
там выходит директор и автомобиль
он заводит в крысином дворе.
И отсюда понятие правды у нас –
не как общего дела на общих правах,
а как свойства спины разгибаться на раз
в этих голых дворах.
 
*     *     *
Два стихотворения

1.
Я монету опускала в щель
телефона-автомата, свет
зажигался, попадая в цель
на седьмом. Теперь меня там нет.
Ты встаешь по стойке смирно сам,
прижимаешь голову к стеклу,
держишь руки голые по швам –
не стоит ли кто-то на углу.
Да, стоит какой-то человек,
он руками машет, он такси
ловит, но садится вдруг на снег.
Ты его из времени спаси.
Я семнадцать лет смотрю в окно,
выключаю в комнате торшер,
вспыхивает надпись «Гороно»,
входит в синем милиционер.
Обернись, увидишь над собой
в белом небе белую звезду.
На ступеньках посиди со мной
и иди домой, и я пойду.

2.
Когда пришлось уборкою заняться,
тогда нашлись и ратуша и немец
на дне того же чемодана подле
клубка носков и пары полотенец,
и берег, где стучал зубами после,
а немец говорил: идем купаться.

Сниму часы с руки и закопаю
в песок, пускай не будет ничего
потом, когда размелет часовая
разлуки вещество.
Ты немца посылал, ты пил из горлышка,
женился на другой и снился вновь.
Возьму увеличительное стеклышко
и докажу свою любовь.
 

*     *     *

Ф.


Как долго собирались, выходили,
букет, конечно, дома забывали,
как ссорились, как в зеркало смотрели,
вернувшись за букетом, как молчали.
Как по дороге ты уткнулся в книгу,
как запропала с адресом бумажка,
как в зеркальце шофер косился дико
на психов, как свистела неотложка.
Мотал кварталы тьмы зеленый счетчик,
звенел в стекле серебряный бубенчик.

Один на свете ты поймешь мой почерк
с его избытком русских поперечин.
 

1969


Летом я влезла на крышу бани
и попросила, чтоб все воскресли.
Видела сверху, как шли цыгане,
гнули гармошку и пели песни.
Слазь, говорили, батян отлупит.
Смолкли и мимо прошли по свету.
Мама другую собаку купит,
по водостоку на землю съеду.

 
*     *     *


Отбойный молоток взрезает клин,
асфальт в прозрачном марте раскурочен,
у подворотни в винный магазин
рабочий дал отбой чернорабочим,
знакомый адвентист седьмого дня
шагает мимо с пачкой индульгенций,
и сохнет голубая простыня –
о, господи, попристальней вглядеться.
Греми, взрывайся, воздух голубой.
Не к слову вспомню, по контрасту,
как ошивалась я в дыре одной,
природой вдохновляясь по контракту.
Мне дали от чужого дома ключ,
два одеяла и пакет бумаги,
лендлорд был глух, по-старчески певуч,
когда пилил дрова в одной рубахе.
А иногда вздыхал, что смерти нет,
и в зеркало смотрел с недоуменьем.
«Когда нашли в парадном мой скелет...»,
нет, это было б преувеличеньем.
Был опыт одинокого житья,
он пригодится новым постояльцам,
с переводной картинки муть сводя
слюнявым пальцем.
Два месяца я крестики в золе
чертила кочергою от камина,
как Рип ван Винкль очнулась в феврале,
и вот я здесь, стою у магазина.
И вот я говорю. Я говорю,
что лучше человеком выть в сортире
и воду лить на голову свою,
чем классиком бряцать на ржавой лире.
Я шла на станцию, напялив капюшон,
чернели леса голые стропила,
а как оно на самом деле было,
Бог знает, но не выдаст он.
 
*     *     *


За домом вырос сквер, где я сирень ломала:
на кладбище ее в тот год осталось мало –
там бабы с магалы все обломали, видно,
и продали уже. Одновременно стыдно
и сладко вспоминать жизнь, что прошла куда-то
туда, где больше нет ни девочек, ни сада,
ни мальчика в очках, и только я брожу.
Душа моя, я знаю тут крылечко,
где можно тихо сесть спиною к гаражу
и выдохнуть колечко.
К нам урка подходил стрельнуть на опохмел.
Наш был ответ простой: а Мотыля ты знаешь?
И он к тебе не лез и долго вбок  глядел,
туда, где в кладке не хватало клавиш.
Мотыль в тот год учил, что если будут бить,
бежать нельзя, бить в пах ногою,
на помощь звать, «да-нет» не говорить.
И белый свет в глазах не путать с чернотою.
 
*     *     *


Патрик с сыном его Эмилем,
и последний уже с портфелем,
я, с журнальным своим утилем,
дуб, убитый в грозу апрелем.
Тихо, празднично ствол обходим,
смотрим в корень, где вьются черви.
До чего ж кругозор свободен –
вот, что действует так на нервы.

Алкоголик с лицом Фальстафа,
он цитирует вскользь Шекспира:
«завтра нет никакого завтра»,
на губе белый след кефира.
Так доходим до поворота.
Сын, приплюснут большим беретом,
сквозь стекло произносит что-то,
но беззвучно совсем  при этом.

Отплывает автобус желтый,
отплывая, мигает фарой.
Патрик в памяти ясной, твердой,
вдоль пустого стоит бульвара,
рукавом вытирает губы,
улыбается грустно, хмуро –
это толстое солнце в лупу
посмотрело сквозь арматуру.
 
*     *     *


Забравшийся в глушь полурусский писатель,
поэт небольшой, но отдельной судьбы,
с корзиной и палкой, как миноискатель,
стоит на опушке, забыв про грибы.

Другие уже затоварились складно
и ждут на дороге, и их голоса
его выкликают давно и надсадно.
И так полчаса.

Пока он на стрелки смотрел виновато,
карманы охлопывал, ел валидол,
совсем мы его упустили из взгляда.
За облако месяц зашел.

Свободный в каркасе бумажного леса
шатается ветер, как пьяный матрос,
блестит стрекоза без удельного веса –
с повисшей строки на строку перенос.
 
*     *     *


На крыльце областного
овощного сырого
магазина старуха
лист капустный нашла.
Сигарета потухла,
и дождя оплеуха
с подбородка текла.

Уходя, оглянуться
на морковь и картофель,
кликнуть мышь и спасутся
эти грузчики в профиль
и старуха с железной
коронкой во рту –
там, где в памяти тесно,
как в капустном ряду.
 
*     *     *


Хотелось пожить, как поэт, а жила, как народ,
копала с восьми до шести вдоль кривого плетня,
входила в столовку, где пахло овсянкой суббот
и одеколоном сухого воскресного дня.

Там был выразительный юноша в толстых очках,
он тоже пописывал ночью смешные стишки.
Я помню одно при сверчках и казенных лучах
прожектора рядом со стендом «Передовики».

«Красив уезжающий в город другой гражданин
свободной страны на дождливом перроне с утра
с баулом и клеткой». У нас оставался один
последний бросок от плетня до кривого бугра.

Мы затемно шли вдоль картофельных смятых полей,
красиво сходилась вдали геометрия шпал.
Слегка не хватало баула и клетки, но, эй,
кого ты обманешь смешными стихами, Урал?
 

*     *     *


В информации четко зиял пробел,
но, бывало, вопрос возникал так просто:
где он жил, например, до вчера, что ел,
как возник этот черный сосед-подросток.
Эти джинсы на бедрах – не в этом суть.
Что-то было чужое в улыбке-взгляде,
не хотелось заглядывать в эту муть,
а хотелось тайком просочиться сзади.
То, что парень того, из плохой семьи,
что его изнасиловал дед ли, отчим,
понимать понимала, но дверь к восьми
запирала на все три замка с цепочкой.
И когда он стучал в эту дверь тук-тук,
чтобы с уроками муж подсобил соседски,
я смотрела в глазок и молчала вслух.
Истрепалось прощенье мое в советских
канцеляриях, воля моя ушла
в никуда, как стальная игла сквозь пяльцы.
Потому отвечала: прости, дела.
На своих-то тепла не хватает в сердце.
 
СВАДЬБА


Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона,
никто до конца не врубался, кто был этот Джон,
фонарь наводили на лес, вылетала ворона,
и в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон.
Надолго про Джона забыли, и в нос целовались,
и все было мило, легко, но я видела вбок,
как в левом притворе наматывал галстук на палец
какой-то не то, чтобы мрачный, но хмурый, как волк.
Он тоже глаза утирал, когда кольца надели
и не выделялся в парадной толпе пиджаком,
но словно его только что извлекли из постели,
он в видимом мире присутствовал не целиком.
Сначала поддавший, потом протрезвевший от пива,
он, стало быть, все же нашелся. Помятый цветок,
помятый цветок из кармана нагрудного криво
свисал, и все падал и падал один лепесток.
 

*     *     *


Из снегобетона, из чистого снегобетона
построить колосса, два глаза, картофельный рот,
водой окатить его слабого, сонного –
он встанет на обе ноги и пойдет.
Он ночью приснится дворам, пустырям и парковкам,
он в шапке бейсбольной присядет у входа в метро,
губную гармошку достанет на воздухе тонком,
сыграет таксистам, и в памяти станет светло.
А утром его уже видели на перекрестке,
где он подвизался в толпе человеком простым,
разглядывал доллар помятый, садился на доски,
просил отпустить его снова к своим.
 

*     *     *


Слепой идет в толпе за тросточкой по дну
кирпичной площади, выстукивает швы,
где человеки сложены в длину
под вечер над квадратами травы.
Невидимая дверь, коробка, магазин –
здесь пахнет кожей кремом обувным.
Носитель темноты и, в сущности, один,
он видит звук дороги за углом.
Я пробую закрыть глаза и сделать шаг,
другой неверный шаг. Так трудно удержать,
что знают наизусть гидрант, дорожный знак,
пока живешь на глаз. Могла бы и не жить.
Коробку обойдем, коленом в турникет,
цементный пол ответит «та-та-та».
Что видит человек, когда включают свет
и снова выключают навсегда?
 
ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ


Кто там эти до боли знакомые свиньи?
Это твои друзья.
Это люди, с которыми, как со своими,
за столом ты сидела, свой хрящик грызя,
те, кому ты поддакивала от прилива
чувств, чьим песням любила внимать.
Шторм затих, из дверей казино вышла ****ь,
как судьба, некрасива.

С той поры тут, на острове, с прочим скотом
от фонтана с дельфинами и до обеда,
мы кемарим в тени, мы газоном идем,
мы не знаем, где Эос закатный, где свето-
зарный Гелиос красным катился шаром.
Оглянись, мы с тобой оставляем лепешки
на культурно помытой шампунем дорожке.

Друг, зачем мы в богатый наведались в дом?
 

СВОБОДНЫЕ МИЛИ

В дорожных туфлях, с речью за щекой
я села на поребрик мостовой
и площадь Красную глазами обвела,
и ножик перочинный достала,
и нацарапала на камне: «Здесь была...»

Не то ли ощущал Наполеон,
когда, дойдя, застыл у этих стен?
Еще ни мавзолея, ни колон,
еще не встроен метрополитен,
и в знаменателе листвы картон.

Грифон на русском знамени ополз,
простые звезды выткались в ночи,
за всадником татарин сгреб навоз
и долго через площадь тачку вез.
И мне уже не вынесут ключи.
 

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Когда уеду я, когда отчалишь ты,
от площади одной, где по ветру кусты,
отклеится нетрезвый человек,
не человек, а так, пальто и шапка,
и на часы вокзальные сквозь снег
прищурится и вздрогнет зябко.

Как хорошо мы знали этот взгляд
куда-то мимо, вверх, из-под мигрени,
гадающий: то ли часы спешат,
то ли опаздывает воскресенье.
Ложится снег на грязные весы,
вода стекает вперемешку с паром
на рельсы, и, царапая язык,
бьет колокол над Киевским вокзалом.

Приходит воскресенье навсегда,
на долгий срок, и этот в мятой шапке,
работник перекатного труда,
он тоже воскресает в общей давке.
Железную толкает хренотень,
дежурное выкрикивает что-то,
чтобы в окне доплыть до поворота,
чтоб в памяти остаться насовсем.
 
***

Мой грустный, мой небритый, мой курящий,
невыспавшийся друг,
когда по этой лестнице нас втащат
архаровцы на самый верхний круг,
мы притворимся мертвыми, а сами,
украдкою дыша под простыней,
подсмотрим за пустыми небесами
и облачной лапшой.

Живут же они тут, не зная горя,
поплевывая вниз,
а где-то там который год в моторе
все возится наш кореш пианист.
Никак не довезет до океана,
грохочем инструментом по утрам...

Ты слышишь волн глухое фортепьяно?
Расскажешь ему там.
 
* * *

Я тоже ела без ножа и вилки
бесплатный харч в одном осеннем парке,
где вылинявшие, как после стирки,
старушки на траве играли в карты.
С бумажною летающей тарелкой
шел человек к столу просить добавки,
тряся квадратной головой так мелко,
что черт лица не видно было как бы.
Не видно было губ его дрожащих,
взгляд не светился радостью воскресной.
И ангел спрятал дело в черный ящик
в тот полдень в канцелярии небесной.
Но отчеркнул, гад, поперек страницы:
такому-то, за номером таким-то,
сегодня отпустить половник риса,
накапать в чай для опохмелки спирта.
А дальше в ручке кончились чернила,
и я пошла, хрустя листвой опавшей.
Мне было хорошо и плохо было,
я что-то там насвистывала даже.
 

*     *     *

На люке канализационном
(он не вмещается в строку)
башкой расквашенной со звоном
в ушах лежит он на снегу.
Лежит и долго смотрит в небо,
где тает зимняя звезда.
Не подходите к нему слева
с вопросами, туда-сюда.

В начале декабря морозец
вовсю дыханье отбелит.
Есть наверху такой колодец,
что разрывается, скорбит
душа простого человека,
что поскользнулся второпях
на ледяных подмостках века,
под синей точкой в облаках.

Сейчас он встанет, отряхнется,
нашарит на снегу очки.
Поэт (а это я) прижмется
лицом к стеклу, придут стихи.
«О чем они?» — вздохнет редактор
в журнале толстом. Так, пустяк.
Шел человек. Набил синяк.
Звезду увидел в небе автор.
 

*     *     *

Я родилась, когда мне было три,
нашедши краба под приморским камнем.
Он мертвый был, смотрели изнутри
его глаза с холодным пониманьем.

Я думала, он снова оживет
и полила его водой из лейки,
но панцирь, как спасательный жилет,
оранжевым блеснув, померк навеки.

Трусы в намокшей тине, вьется гнус,
в песке моя остриженная репа.
Я буду жить, и я не оглянусь
туда, где он лежит и смотрит в небо.
 
*     *     *

Зашкаливший луч в неумытом окне,
без стрелки минутной лицо циферблата,
Васильченко входит в седьмую палату.
Она умерла в ноябре.

В руке ее пачка ненужных колес,
привычно расческа торчит из кармана.
Теперь она ходит бесшумно средь нас,
и это уже почему-то не странно.

На завтрак пшеничная каша и чай,
концерт по заявкам из радиоточки.
В сравнение с пятой все это цветочки,
как кто-то из ихних недавно сказал.

Там окна на север и музыки нет,
оттуда в смирительной робе сермяжной
тяжелого психа вели в туалет,
и он улыбался отважно.
 

*     *     *

С неизменным орлом на берете
тихий троечник Гриша Хартюк
застрелился в чужом туалете,
получивши повестку на юг.
Повалялся в больнице, не умер,
пуля-дура прошла стороной.
Так и ходит в пробитом костюме
одноклассничек с жизнью двойной.
То ли в стоики на фиг податься,
то ли в циники на хрен пойти,
вопрошает он россыпь акаций,
зажимая дыру на груди.
 

*     *     *

Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зеленки
выкрасил заборчик в два приема.
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень —
цвет, сказать по правде, депрессивен.
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.
 
***


В осеннем сквере музыканты
пьют водку после похорон,
молчат полдневные куранты,
в траве лежит аккордеон.
Вот так бы умереть, чтоб кто-то
забацал музыку родне,
а после из кармана штопор
достал и выпил в тишине.
Глядишь, и небо просветлело
над колокольней городской,
и можно снова по одной
в стаканчике бумажном, белом.

 
***


Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,
назидательно щурясь в худое досье
под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:
«Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?»
Потому, отвечала, с тоскою во взгляде,
что не нравится мне этой лампочки блеск,
эти тени, которые стелятся сзади,
эти стены казенные с краской, но без.
Завтра выведут в снегом засыпанный дворик,
доведут до вокзала, посадят в вагон
и рукой мне махнет отставной подполковник,
оставаясь в краю мотыльковых погон.
Буду ехать вдоль родины в общем вагоне,
засыпать головой на стекле, под стеклом
хлеборезкою режут березы простор мне
.
?????
 
***



Речь человека понемногу,
годам, примерно, к сорока,
принявши форму монолога,
исходит в адрес потолка.

Когда, заткнувши ватой уши,
семейство отрешенно спит,
на корточках сидит двурушник
и так кому-то говорит:

«Как принимает форму чашки
вода, прими, душа, в миру
форму смирительной рубашки,
когда уйдешь и я умру.»
 
***


На Набережной Сены и Соломы
мы встретимся в две тысячи каком?
И вспомним, как на складе гастронома
украли как-то ящик с коньяком.

Как фарцевали возле «Интуриста»
дисками и турецкою джинсой.
Как было пусто на душе и чисто.
Как было грустно, муторно порой.

 
***

На свете счастья нет, а есть покойник в холле
неубранном, пустом. «Прощай навеки, Коля!» -
читаю походя на ленте голубой,
и четко вижу ржавый мотороллер,
и вспоминаю, кто под простыней.

На свете счастья нет. Покоя тоже нету,
вот так откроешь дверь спросонья, а там это,
а там уже в парадной гроб стоит.
А там уж гроб стоит, под ним два табурета,
и слышно, как сосед соседу говорит.

«Допрыгался Колян», — он говорит в раздумье.
На свете счастья нет, был человек и умер.
Надень теперь пальто, на службу выходи.
А за порогом синие петуньи
качаются, как синие кресты.

 
***

Мне выпал черный понедельник,
вторая буква кабалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.

Под этот звук я и отчалю —
вороны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.

Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой —
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.

А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.

 

***

Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана», —
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.

Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс»,
где мы виноград собирали и соки давили.

Я вышла в тот день из барака — лежала роса
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.
 
***

Где соседский мальчик косолапо
с папой-мамой шел на Новый год,
дядя средних лет, как по этапу,
сорок лет за елкою идет.

С  ним мы обучались в средней школе
радоваться всякой ерунде.
Стройплощадка в редком частоколе,
назревает утренник в судьбе.

Утренник. Играет в жмурки-прятки
косолапый мальчик из седьмой.
Сквозь забор — прожектор стройплощадки
с недовозведенною стеной.

Этот мир из снега и бетона
прежде полюби, потом поймешь.
Со стеклянным, оловянным звоном
встанешь по будильнику, пойдешь.

Будет черно-белою дорога,
будет воздух холоден и чист,
будет слышно далеко-далеко,
как фальшивит во дворе горнист.

И, разучен на уроке пенья,
западает в памяти куплет.
Где-то там он, в солнечном сплетенье,
навсегда. И песенника нет.
 
***



Со зверским выражением лица
Геврасьев Г. стрижет на кухне ногти,
вчерашней «комсомолкой» в развороте
устлавши два квадрата котельца.

В. Путин улыбается ему,
и застывает на мгновенье Гена,
чтоб ножницами погрозить во тьму.
Кому? Тому, кто в майке до колена
и в трикотажных с пятнами штанах
осенней ночью не сидит втрезвую,
с обритой головою, как монах,
уставясь на конфорку голубую.

Она горит, трепещут лепестки.
Как медленно в кастрюле закипает
вода, когда повсюду сквозняки.
Так холод квартиранта выживает.

Но лишь прищурит Гена мутный глаз
и ножницами погрозит в пространство,
быстрее пузырьки бегут на связь
и все прекрасно в мире, все прекрасно.

 

СНЕГИРИ

В конце зимы, в конце столетья снегири
высвистывают три простые ноты, три
простые ноты, три простые... Эха нет
над волнорезом крыш, за волнорезом лет.

Они в конце зимы, пред новою весной
на языке земли, лежащей подо мной,
поют, что им пора, что дома ждут дела,
что сажа вечеров по-новому бела.

В бумажные поля уносятся они,
в засвеченные мглой и бледным солнцем дни,
и волнорезы крыш волнистою чертой
подчеркивают их полет и свист простой.
 
***



По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.

С годами лет я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.
 
***

Когда ты умер, старый наш будильник
сошел с ума и по ночам поет,
как бы забыв, что в спутанной пружине
на самом деле кончился завод.

Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.

Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.

Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.

Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.

В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми мое лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.

 

***

Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных —
вот они — не сеют и не жнут.

Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь естественный отбор.

Если нам навязана охота,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода
на фиг не нужна.

Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся —
мало не покажется подчас.

Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.
 
***


Трамвайные пути все неисповедимей,
когда заносит снегом городок.
Выходит машинист в своей тужурке синей.
Приехали, дружок.

Закутанных детей выводят на прогулку,
показывают пальцем: это снег.
И если вверх стрельнуть дымящимся окурком,
взлетает голубиный фейерверк.

И зимний сталактит срывается с карниза
и падает среди ремонтных свай.
И кто-то говорит: ты это видишь? Вижу.
Смотри, запоминай.
 
***



Мы пойдем по дороге пустой
в Новый Год за картошкой и пивом,
за какой-нибудь, в общем, жратвой, —
как целинники в мире счастливом.

В новом мире, где все лепота
и на голой обочине с краю
мерзнет синий гидрант и с винта
вниз сочится вода голубая.
 

В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ЖИЗНИ

Художник А., в жару под пледом голый,
рисует ангелов под вопли радиолы,
похожих, как две капли терпентина,
на Чурикову, на актрису, Инну.
Пять лет, как он из Бостона уехал,
а радиола до сих пор поет.
Отечество из воздуха и снега,
чужбина — частокол и огород...
Мне все равно, где жить. Ему подавно.
Висит на ветке кепка. А мольберт
тремя ногами попирает равно-
бедренный треугольник на траве.

И дальше, дальше я иду. По списку
друзей всех обхожу и просто так,
знакомых. На ступеньках возле диско-
клуба толпа. Шесть вечера. Аншлаг.
На корточках сидят худые панки,
посыпан пеплом долбаный кирпич,
марихуаной пахнет дом с изнанки,
а с лицевой подванивает китч
прошлого века. Разве что по пьянке
или по дружбе, что одно и то ж,
в такую растусовку забредешь.

Актер, который год назад помре,
теперь в «Репертуарном» стал помрежем.
Мы встретимся у входа во дворе.
Он говорит: «Давай по пиву врежем».
Но я-то знаю, что ему нельзя:
он от цирроза умер, от цирроза.
И за бок он хватается не зря,
стоически прихрамывая возле.
Треплив и одинок в одном лице,
он шпарит анекдот за анекдотом,
покуда собеседника икота
не растрясет. И все равно в конце
не вспомнить ничего. А было ль что-то?

И все они, и все проходят здесь,
кирпич прогретый топчут в переулках,
и под вечер идут куда-то есть,
бутылку норовя пронесть под курткой
в кабак, чтоб обошлось без чаевых,
хотя могли б не прятать однозначно,
настолько среди нас они прозрачны,
настолько мы телесны средь них.
 
***



Если буду жива — не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
Босиком, по колено в росе,
там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
И тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
кишиневских стремал голубей.
Синим «вольному воля»
было выколото на груди,
а он, голый по пояс,
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.
 
***



Я работала год за гроши
у одной местной жопы в газете.
Эта жопа писала статьи —
смесь лирических вздохов и сплетен.

Кто бы знал, из какого дерьма
вырастают объекты искусства.
И хоть жопа была не Дюма,
но строчила не менее густо.

Ее синтаксис был, как желе,
в нем сознание вязло, как муха,
и какая было это мука —
ее дамские править тире.

Пусть не узок был и не широк,
кругозор этой дамы бывалой,
кое-что она все ж понимала —
в плане, что у кого между ног.

Так зачем в джентельменский набор,
в стихотворцев «могучую кучку»
эта жопа с чернильною ручкой
и меня зачисляла на спор?

Лестно было мне это? Так точно.
Стыдно мне за себя до сих пор.
 
*     *    *

Черный мусоропровод
на прокуренном пятом
обрывается в холод
рванью и листопадом.
Страшно в голую шахту
заглянуть и увидеть
чью-то грязную шапку
меж стальных перекрытий.

Нажимая на кнопку
лифта в голом бетоне,
нынче без остановки
в вертикальном вагоне-
вагонетке въезжаю
в круг такой, где не важно,
чья там шапка чужая
кружит в ветре бумажном.
 
***



В ту осень я работала у «Свеч»
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но видно есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
 
КЕМБРИДЖ

Уже подсолнух поднял черный диск
и гладиолус принят в пионеры,
и общество железного ферзя
раскладывает доски в центре сквера,

по чьим дорожкам бегает поэт
в кроссовках, с забинтованным коленом
вдоль пятистопных клумб, где спят бомжи
под синеоким полиэтиленом.
 
 
*     *     *

До встречи, до встречи, до встречи в знакомом дворе,
где девочки вниз головою висят в сентябре
на детской площадке... и видят, как по пустырю
кого-то проносят в не очень нарядном гробу.

На детских снарядах висят они вниз головой,
белея трусами среди перекладин стальных,
и что-то, наверное, есть в перспективе такой,
когда сверху вниз как на мертвых, так и на живых.

Сейчас в подворотню свернет небольшая толпа,
соседские тетки отплачут и я докурю,
прощальную музыку вынесут прочь со двора.
До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.

 
***

В Петербурге мы сойдемся снова,
начиная у Казанского собора
и кончая, где нальют без слова
и отпустят спать без разговора.

В Петербурге мы сопьемся. Даром,
что ли, там при жизни жил учитель
и когда-то с Женькою напару
там тебя забрали в вытрезвитель.

А когда вернули на поправку,
на обритой голове твоей
старая соскальзывала шапка
и на лоб съезжала до бровей.
 
ПЕРЕКУР

Филиппу

Когда спичкою чиркает в марте гроза
о пустой коробок небоскреба,
на другом берегу закрывает глаза
телебашня, глядящая в оба.

За окном телебашни простой инженер
тоже трет переносицу пальцем
и не видит пылающих в небе химер
и реки уползающей панцирь.

Все никак нам не встретиться под колпаком
молодого дождя, даже взглядом,
потому ли, что я близорука, что он
равнодушен к небесным цитатам?

Он к работе вернется, наденет очки
после маленького перекура,
и никто не рассмотрит под увеличи-
тельной лупой сутулой фигуры.

Но, поэт, дармовое твое ремесло —
не чтоб хлеб добывать на чужбине,
а воспеть красоту там, где нету ее,
никогда не бывало в помине.
 
ОПЫТЫ



Приделай к воздуху мотор сенокосилки
и крылья мельницы, заглохшей в прошлом веке,
и ты получишь ангела в пробирке,
как сказано в одной ацтекской книге.

Смешное чудище, сородич динозавра,
фанерный ангел на ногах неровных,
тебя я водворю в такое завтра,
где вещи наконец антропоморфны.

И ты взлетишь над снежною землею,
над контурною картой континента,
над неподвижной синею рекою,
шуршащей за спиной, как изолента.
 

ОБРАЩЕНИЕ



Отпусти в новогодний бедлам
кровеносной системой реклам
мою душу слоняться по кругу
и включи центрифугу.

То есть, на перемотку нажми,
и трамвай опустеет людьми,
и водитель трамвая с тоскою
улыбнется в зерцало кривое.

То, в котором дорога бежит
вспять и пьяный на грядке лежит —
и он встанет с заснеженной грядки,
но в обратном порядке.
.
 
*     *     *



Люди, которых не вижу годами,
стали бессмысленными номерами,
и, если ночью разбудят меня,
эту цифирь расскажу без шпаргалки —
память давно вроде мусорной свалки
цифр за колючею проволокой сна.

Страсть к переездам — дурная привычка,
будто на волю везет электричка
татуированных узников тьмы.
Синий с бельем узелок на колене,
англосаксонскому уху до фени
русише дактиль, аидише сны.
 
*     *     *

Когда придет зима и Кембридж занесет,
я в Армии Спасения куплю
ботинки за гроши и выйду из ворот
навстречу декабрю.

Я выйду из ворот с пакетом голубым
и посмотрю на снег в разрезе дня.
Слепой старик пройдет, и я пойду за ним
туда, где нет меня.

Он тростью тычет в снег, маячит в синеве
сутулая мишень его спины.
Вот так и добредем до ближнего кафе,
друг другу не видны.
 
КВАРТИРА НОМЕР 7-А



Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в ее квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.

Впервые захотелось заглянуть
в ее лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и дает возможность смерть,
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.
 
*     *     *

С точки зренья Бергсона, вся память есть запертый сейф,
и хоть мало я знаю о том, о чем начерно знаю,
но могу еще вспомнить не к месту какой-нибудь зев
подворотни в тагильской общаге и номер трамвая.
Если это имеет в виду под прозреньем Бергсон,
то накатывавший из-за фабрик, как синий дракон,
тот трамвай приносил мне тогда что-то вроде отмычки
от дверей, у которых придется померзнуть потом,
выкликая фамилию, имя, как на перекличке.

Что же мне, амнезия-отрада, не даешь привнести
однобокую ясность в мое продувное сегодня?
Все прямые трамвайных путей, хоть трава не расти,
если где-то и сходятся, то лишь в такой подворотне,
где стоишь в иностранном пальто, но с чужого плеча,
дожидаясь, чтоб двери открыла глухая лендлордша
квартирантке с приветом, бродящей в ночи без ключа.
Не брани меня, тетка, оставь меня в темной прихожей.
ХРОНИКА

В январе наш лэндлорд из дурдома вышел
и засел во флигеле, запер дверь.
По ночам он что-то такое пишет.
На дверную цепочку посажен зверь.

Одичалый, нечесаный зверь, который
и во мне, и в тебе, и уж точно в нем.
С той поры, как он въехал во флигель, шторы
я стараюсь задернуть и лечь ничком.

И когда я ночами сижу на кухне,
притворяюсь то мухою у свечи,
то летучей мышью, глаза округля,
то еще черт-те кем, в ком душа молчит.
 

*     *     *

Это — из уст сумасшедшего, сшедшего
вниз по заснеженной крыше на нет,
ангела падшего, но и взлетевшего
птичкою на парапет.

Это (зачеркнуто). Набело все это
татуировкой на синем стекле
и самолетиком пущено по ветру —
крутится-вертится в мертвой петле.
 


*     *     *

Безнадежный в быту постаревший поэт,
исчерпавши эпоху застоя, садится
у окна на расшатанный табурет
посмотреть, что снаружи творится.

Непричесан ландшафт, и зимой нет людей,
совещанья ворон на снегу не считая.
Утро вечера му... как посмотришь, дрянней.
Столб стоит в ожиданье трамвая.

Чем не родина, думает он, пробежав
по рифмованной прозе сухими глазами
и сухими устами в углу продышав
бледно-синюю явь в амальгаме.

Дважды-два это все описать без тоски,
без надрыва, но с музыкой чтобы.
И он долго, мучительно ищет очки
в темном ящике гардероба.
 

СОДЕРЖАНИЕ

Воскресенье
«Мой грустный, мой небритый, мой курящий...»
 «Вода, кусты и люди на Масспайке...»
 «Я тоже ела без ножа и вилки...»
 «На люке канализационном...»
 «Я родилась, когда мне было три...»
 «Зашкаливший луч в неумытом окне...»
 «С неизменным орлом на берете...»
 «Вытащивши стереоколонки...»
 «В осеннем сквере музыканты...»
«Говорил мне один в пиджаке цвета пыли...»
«Речь человека понемногу...»
 «На Набережной Сены и Соломы...»
 «На свете счастья нет, а есть покойник в холле...»
«Мне выпал черный понедельник...»
 «Когда производственный план засунув в карман...»
 «Где соседский мальчик косолапо...»
 «Со зверским выражением лица...»
Снегири
 «По выходным в глухом местечке...»
 «Когда ты умер, старый наш будильник...»
«Стоя перед вкрадчивою бездной...»
«Трамвайные пути все неисповедимей...»
«К сорока годам неопрятен быт, неоплачен свет...»
«Мы пойдем по дороге пустой...»
В шесть часов вечера после жизни
«Если буду жива — не помру…»
«Я работала год за гроши…»
«Черный мусоропровод…»
«В ту осень я работала у «Свеч»...»
«Уже подсолнух поднял черный диск…»
 «До встречи, до встречи, до встречи...»
«В Петербурге мы сойдемся снова...»
Перекур
Опыты
Обращение
«Люди, которых не вижу годами...»
«Когда придет зима и Кембридж занесет...»
Квартира номер 7-А
«С точки зренья Бергсона, вся память есть запертый сейф…»
Хроника
 «Это — из уст сумасшедшего, сшедшего...»
«Безнадежный в быту, постаревший поэт...»