Такая судьба. Гл. 2. 12. Чехов

Леонид Фризман
Такая судьба. Еврейская тема в русской литературе (2015). Глава 2.12.

     8 мая 1881 г. А. П. Чехов (1860-1904) пишет письмо своему приятелю-соученику по таганрогской гимназии Соломону Крамареву. Его дружеский и доверительный тон сочетается с подшучиванием над национальностью адресата, который именуется «Мудрейший, а следовательно, и ехиднейший Соломон!». Далее следует приглашение переехать в Москву, где «Биконсфильдов, Ротшильдов и Крамаревых не бьют <…> Когда в Харькове будут тебя бить, напиши, я приеду. Люблю бить вашего брата-эксплуататора». Как показывают эти и другие строки письма, Чехов был достаточно хорошо осведомлен о состоянии «еврейского вопроса» в России: о погромах, антисемитских шайках, активных юдофобах и т.п. Но в юморесках молодого Чехова еврейская тема практически отсутствует, лишь изредка давая себя знать, мелькают стереотипные юмористические еврейские персонажи с комическими фамилиями, в целом остается впечатление о неприязненном отношении писателя к представителям этой нации.
     В творчестве Чехова еврейская тема появляется в ранней, не публиковавшейся при жизни писателя безымянной пьесе, известной под условным названием «Безотцовщина», написанной в 1878 г. В ней фигурируют отец и сын Венгеровичи. Венгерович-старший — стереотипный ростовщик, провинциальный Шейлок, опутавший местное дворянство долгами, разоряющий его и скупающий его имущество.
     В 1886–87 гг. Чехов пережил драматический роман с еврейской девушкой из богатой семьи — Евдокией Эфрос (сестра Н. Эфроса), на которой он планировал жениться. Его настроения того времени отразились в рассказе «Тина» (1886), где изображена портретно похожая на Эфрос провинциальная еврейка — наследница стереотипных хозяев винно-водочной торговли и ссудной кассы. Героиня рассказа Сусанна обманывает и обирает героя, обратившегося к ней за помощью, но вместе с тем успешно его обольщает.
     При этом она не упускает возможности посвятить его в свои представления о национальной проблеме: «Знаете, я еврейка до мезга костей, без памяти люблю Шмулей и Янкелей, но что мне противно в нашей семитической крови, так это страсть  к наживе. Копят и сами не знают, для чего копят. Нужно жить и наслаждаться, а они боятся потратить лишнюю копейку. В этом отношении я больше похожа на гусара, чем на Шмуля. Не люблю, когда деньги долго лежат на одном месте. Да и вообще, кажется, я мало похожа на еврейку». Она демонстрирует вольное отношение к еврейской традиции, ходит к обедне, произносит целую обвинительную речь в адрес еврейских женщин, и все же мы видим  в ней еврейку – такую, какой рисовала ее русская литература предшествовавшего периода: алчную, аморальную, беспринципную, но умеющую добиваться своего.
     Затем  она говорит: «Вы, конечно, не любите евреев… Я не спорю, недостатков много, как и у всякой нации. Но разве евреи виноваты? Нет, не евреи виноваты, а еврейские женщины!  Они недалеки, жадны, без всякой поэзии, скучны… Вы никогда не жили с еврейкой и не знаете, что это за прелесть!».  И очень скоро доказывает, что действительно мало похожа на еврейку, по крайней мере на такую еврейку, которая соответствует ее уничижительной характеристике. Не в силах устоять перед ее чарами, ее собеседник перестает думать и о векселях, которые она должна была ему отдать и о предстоящем браке, по причине которого ему и нужны были деньги, а вместо этого «с какою-то жадностью стал припоминать рассказы своего брата о романтических похождениях еврейки, о ее свободном образе жизни, и эти воспоминания только подзадорили его дерзость». А она, торжествуя победу, не отказывает себе в удовольствии посмеяться на ним и с издевкой спрашивает: «Так вы останетесь ждать векселя? Бедняжка, сколько дней и ночей придется вам провести у меня в ожидании векселей! Ваша невеста не будет в претензии?».
     Между тем, брат поручика Крюков, прямо заинтересованный в результатах его поездки, нетерпеливо ждет его возвращения. Чехов не упускает обратить наше внимание на разницу между двумя братьями: это не юнец, собирающийся жениться, а человек с жизненным опытом, который «перевалил уже в тот возраст, когда мужчины излишне толстеют, брюзгнут и плешивеют». Когда  молодой человек, вернувшись, рассказывает ему о случившемся, он разражается негодующими выкриками: «Меня возмущает твоя тряпичность, дряблость… малодушество поганое! Жених! Имеет невесту! <…> Векселя будут у меня! Будут! Я упеку ее! Женщин не бьют, но я ее изувечу… мокрого места не останется! Я не поручик! Меня не тронешь наглостью и цинизмом! Не-ет, черт ее подери!».
     Он едет к Сусанне, но и с ним повторяется то же, что произошло с его предшественником. Вернулся на другой день и поведал: «Ну, да и ба-а-ба же, я тебе доложу!». Он ей и судом грозил, и губернатором, а она «потрепала меня  за руку около плеча, чтобы посмотреть, какой я сильный, и… и, как видишь, сейчас только от нее убрался…».
     Прошла неделя. Крюков бесцельно бродил по комнатам, начиная по любому поводу сердито ворчать, а после обеда велел заложить беговые дрожки, чтобы «к той… к тому черту съездить». Он едет к Сусанне и застает там поручика. «Ну,  что я могу сказать ему? Что? – думал Алексей Иванович. – Какой я для него судья, если я и сам здесь?». Оказывается, что «порочная женщина» ярче и неотразимее других и способна завлечь любого в «тину» своего влияния.
     Пьеса «Иванов» (1889)  развивает автобиографическую тему возможной женитьбы на еврейке. Она отразила не только чувство вины самого Чехова перед Эфрос, но  и впечатления от отношений его брата Николая с Анной Ипатьевой-Гольден, свидетелем которых Чехов мог быть летом 1887 г. Кроме того, «Иванов» также явился предвидением судьбы другого брата Чехова, Александра, в 1888 г. женившегося на сестре Ипатьевой, Наталье Гольден.
     Героиня пьесы  – Сарра Абрамсон, принявшая православие и превратившаяся в Анну Петровну, жену русского помещика Иванова. Муж говорит о ней: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина... Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства и, если бы я потребовал еще сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом». Казалось бы, ничего еврейского не осталось в этой еврейке, – и все же она еврейка, и это чувствует Иванов, чувствует сама Сарра, и это знает, в этом убежден Чехов. Есть нечто, что отделяет еврея от нееврея, хотя и нельзя точно определить, что это такое.
     В итоге она оказывается отверженной и еврейским, и русским миром, жертва ее никому не нужна, любовь Иванова к ней прошла, и Сарра угасает от чахотки среди чуждого ей мира, рядом с омертвевшим духовно Ивановым.  И лишь самоубийство героя в самом конце пьесы как бы снимает с него  обвинение в нечистоплотности его побуждений.
     Характерно, что русскому обществу в пьесе приданы такие черты, которые обычно приписывались евреям: скупость, грубый материализм, цинизм. Героиня же, по-детски непосредственная, окружена стихией музыки, одиночества, отверженности, болезни. Мелодраматический ореол вокруг Сарры несколько смягчается нотками еврейского юмора, который проявился в монологе о том, как жизнь ее обсчитала.
     Конфликт между супругами достигает кульминации, когда Анна прямо обвиняет мужа в том, что он женился на ней только из-за денег, а когда увидел, что денег нет, повел новую игру и признался, что  никогда не любил ее и не был ей верен. «Бесчестный, низкий человек… – кричит она ему, – Ты должен Лебедеву, и теперь, чтобы увильнуть от долга, хочешь вскружить голову его дочери, обмануть ее так же, как меня». И слышит в ответ: «Замолчи, жидовка!». Антисемитские высказывания в «Иванове» переосмысляются, когда старенький граф-приживал, который их произносит, оказывается в финале единственным человеком, по-настоящему любившим Сарру и скорбящим о ней.
     В пьесе  выявилось обновленное отношение Чехова к еврейскому вопросу. Чехов утверждает, что еврей уже не «чужой», а «свой», что ему некуда деваться, что положение его трагично и отношение к нему несправедливо. «Иванов» отражает  недовольство Чехова  и своей ролью в антисемитской  газете «Новое время». Тогда же, летом 1887 г., Чехов окончательно разошелся с Е. Эфрос и сообщал брату об отвращении к жизни и намерении покончить с собой, после чего и был написан «Иванов».
     В подтексте «Иванова» можно уловить и мотив смерти от чахотки С. Надсона, которую связывали с травлей поэта «Новым временем». Фельетоны В. Буренина, осмеивавшие С. Надсона и Н. Минского, строились на сквозном образе комического проходимца-поэта Сидраха Чижика, автора плаксивых, ходульных стихотворений в духе «гражданской скорби». Внесение в монолог Сарры лейтмотива «Чижик, чижик, где ты был?» во второй редакции «Иванова» было прямой интертекстуальной аллюзией с фельетонами Буренина; кроме того, с образом Сарры соотносились «надсоновские» темы двойной отверженности, неразделенной любви к «русскому», ненужной жертвы, чахотки, смерти.
     Рассказ «Перекати-поле» (1887), так же, как и пьеса «Иванов», имеет автобиографическую основу. Чехов изображает в нем реального человека, крещеного еврея А. Сурата, с которым писатель случайно встретился в Святогорском монастыре в мае 1887 г., и отнесся  с сочувствием к незадачливому герою, одержимому тягой к образованию. Юноша рассказывает повествователю историю своей жизни. Он еврей, выкрест, недавно принявший православие. С раннего детства питал любовь к учению, но бедные и суеверные евреи, занимавшиеся мелкой торговлей,  учения не любили, потому что образование удаляет человека от религии, и хотели, чтобы он не знал ничего, кроме талмуда. Когда он принес  домой русскую газету, его побили, хотя он не умел читать по-русски.
     Он убежал, долго слонялся голодный и оборванный, выучился читать, хотел поступить куда-нибудь учиться, но не было средств. Помогли ему студенты, дали квартиру и кусок хлеба, «поставили меня на настоящую дорогу, заставили меня мыслить, указали цель жизни. Он пришел к мнению, что для мыслящего человека «возможна только одна религия, а именно христианская. Если не веришь в Христа, то уж больше не во что верить… Не правда ли? Иудаизм отжил свой век и держится еще только благодаря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация коснется евреев, то из иудаизма не останется и следа». Сейчас он собирается стать сельским учителем: «Теперь ведь я православный и имею право быть учителем».
     Этот отбившийся от еврейства молодой человек ищет выхода в христианстве, в православии. Ему кажется, что это и есть  выход, и днем он с увлечением участвует в крестном ходе и отбывает монастырские службы. Но ночью Чехов заставляет его испытать глубокую тоску – такую же тоску, какая охватила Сарру Абрамсон, когда покинул ее Иванов и она увидела себя несчастной и жалкой «жидовкой».
     «Подбирая фразы, он как будто старался собрать все силы своего убеждения и заглушить ими беспокойство души, доказать себе, что, переменив религию отцов, он не сделал ничего страшного и особенного, а поступил как человек мыслящий и свободный от предрассудков и что поэтому он смело может оставаться в комнате один на один со своей совестью. Он убеждал себя и глазами просил у меня помощи…». Весь рассказ, глубокий гуманистический смысл которого как бы завуалирован подзаголовком «Путевой набросок», написан с теплотой, с искренним сочувствием к беспокойному и мятущемуся еврею, которого русская культура оторвала от еврейства и не дала успокоения. Еврей остается чужим в русском обществе, чужим даже в том случае, если он отрекся от еврейства.
     «Перекати-поле» было напечатано в «Новом времени», где как раз в это время разразилась очередная антисемитская истерия, направленная против выкрестов, которые якобы с неблаговидными целями проникают вглубь русского народа и русского общества. Поэтому исключительно важна эволюция в отношении автора к изображаемому им герою. Вначале у него вызывают недоброжелательную настороженность и толстые губы, и манера во время разговора приподнимать правый угол рта и правую бровь, и тот особый масленистый блеск глаз, который присущ одним только семитам. Но когда он вместе с молодым евреем проходит  трудный путь, сопереживает его мечту «об учительском месте как об обетованной земле», его судьба осмысливается как судьба многих тысяч таких же, как он, как судьба всего гонимого народа.
     Это убеждение повторяется в тексте рассказа настоятельно и убежденно, буквально вкладывается в сознание читателя: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, под открытым небом… Засыпая, я воображал себе, как удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая».
     В рассказе «Степь» (1888) Чехов вывел два типа евреев, именно не два образа, а два типа. Мойсей Мойсеич относится к тому распространенному типу, какой привыкли видеть и в жизни и, соответственно, в литературе. Робость и угодливость  стали органической частью его личности. В своих излияниях восторга по поводу появления нежданных гостей («И какой сегодня для меня счастливый день! Ах, да что же я таперичка должен делать! <…>  Ах, боже ж мой, да что же я стою на одном месте и не зову гостей в горницу? Пожалуйте, покорнейше прошу… милости просим! Давайте мне все ваши вещи…  Ах, боже мой!<…>  Ай, вай, удивительное дело, такие хорошие люди взяли да приехали! <…> Будьте же такие добрые, покушайте у меня чайку! Неужели я уж такой нехороший человек, что у меня нельзя даже чай пить?» и т.п.  он совершенно искренен и выражает себя таким, каков он есть.
     Моисей Моисеич  – это обычный еврей-торговец,  каких много на юге России; его беседа с проезжающими, со священником художественно точна и убедительна. В рассказе проявилось  знание еврейского быта, такого, каким он должен был представляться внимательному наблюдателю со стороны. Это не экзотический быт, а свой, еврейский быт, вошедший в русскую жизнь.
     Совершенно другой тип еврея мы видим в младшем брате Моисея – Соломоне, у которого и манеры и даже акцент еврейские, но в котором под влиянием русской культуры произошел глубокий душевный сдвиг. Если Моисей почтителен и угодлив с проезжающими панами, то Соломон вызывающе дерзок и груб. Он презрительно относится даже к всесильной графине Драпицкой, перед которой склоняются все остальные. В его душе – снедающая жажда социального протеста. В его устах «жид пархатый» означает принадлежность не к национальности, а к слою униженных и угнетенных, из которого он стремится вырваться.
     «Нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все смотрят на меня, как на собаку, а если бы у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Моисей перед вами <…> Варламов, хоть и русский, – говорит он, – но в душе жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе, а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду». Он потому и сжигает свою часть наследства, что жаждет опровергнуть представление о присущей евреям жажде денег и цинично глумится над еврейством.
     Ему стало так противно унижение еврея перед паном, что он и себя готов ненавидеть за свое еврейство и с радостью расстался бы с ним, но не может уйти от своей карикатурной еврейской фигуры, большого птичьего носа и смешного акцента. Окружающие считают его полусумасшедшим. Мойсей Мойсеич снисходительно говорит о нем: «Пропащий человек».
     В высшей степени поверхностное суждение! В образе Соломона Чехов провидчески угадал одного из пионеров еврейской «полуинтеллигенции», которой предстояло сыграть огромную роль в истории России и русской революции. Такие вот «соломоны» шли в террористы, оказывались в гуще и во главе революционных выступлений. Это из них вырастали Богровы, Зиновьевы, Урицкие, Ягоды, это они найдут себя в ЧК, ОГПУ, НКВД, это они станут во главе стройки Беломорканала, а потом и всего ГУЛАГа.
     В 1888 г. Чехов пытался опубликовать под псевдонимом в «Новом времени» свой отклик на полемику газеты с В. Стасовым по поводу заказа М. Антокольскому памятника Екатерине II, предложив свой проект решения еврейского вопроса: внешнее гражданское равноправие евреев при психологическом отторжении их русскими («Надо только помнить про жида, что он жид»). Отец и сын Суворины отвергли это решение как слишком либеральное, и статья Чехова напечатана не была. Фактически в ней он дал обоснование «асемитизма» (отталкивание от евреев, не переходящее в прямую вражду). В «еврейском цикле» Чехова конца 1880-х гг. проявился страх, порождаемый в русском общественном сознании феноменом еврейской ассимиляции, но наряду с этим чутко зарегистрированы те болезненные явления, которые несла ассимиляция самим евреям. С 1888 г. еврейские мотивы исчезли из произведений Чехова до 1894 г., когда он написал рассказ «Скрипка Ротшильда».
     Возобновление чеховского интереса к еврейской теме в середине 1890-х гг. принято связывать с новым витком антисемитизма в России по поводу дела Дрейфуса (1893). В 1897–98 гг., живя в Ницце, Чехов следит за пересмотром дела Дрейфуса, читает стенограммы судебных заседаний и приходит к выводу о невиновности Дрейфуса. Он восхищен выступлением Э. Золя, его нравственной высотой, называет дрейфусаров «людьми, идущими впереди нации». За антисемитским ажиотажем Чехов разглядел признаки национальной болезни: «Когда у нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: “Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм”. — Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но как они облегчают наше беспокойство!» В настроениях конца века Чехов чувствует тревожное предвестие: «... заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней».
     Напомним, что «почву антисемитизма» ощутил в происходящем и Лев Толстой, в те же самые дни говоривший кореспонденту газеты «Камско-волжский край», что ему «очень противна эта жидофобия во Франции». Интервью Чехова французским журналистам по поводу дела Дрейфуса напечатано не было: журналисты в нем сделали упор на выпады в адрес русской журналистики и русского общества в целом, и осторожный Чехов наложил запрет на его публикацию.
     23 января (4 февраля) 1898 г. он писал из Ниццы Ф. Батюшкову: «У нас только и разговора о Зола и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Зола и верит в невиновность Дрейфуса. Зола  вырос на целых три аршина: от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские – хоть брось. “Новое время“ просто отвратительно».
     В отношении Чехова к евреям переплетались личная тяга (роман с Е. Эфрос, многолетняя дружба с И. Левитаном) и низовые религиозные отталкивания. Но, и заняв гуманистическую гражданскую позицию в отношении евреев, Чехов сохранил на бытовом уровне настороженную неприязнь к ним (о чем свидетельствуют его письма), в особенности в культуре (в частности, к евреям-критикам, художникам). Кроме того, еврейская тема была для Чехова кладезем бытового юмора (копирование искаженного русского языка и т. д.).
     Подлинной жемчужиной в ряду произведений Чехова, посвященных еврейской теме, является  его «Скрипка Ротшильда».  К. И. Чуковский, знавший в деле толк, говорил, что «с появлением этого рассказа русская литература обогатилась одним из величайших шедевров, какие только знает мировое искусство». Два его главных героя – Иванов и Ротшильд. Фамилии выбраны так, чтобы они символизировали национальную принадлежность. Иванов – самая распространенная из русских фамилий, Ротшильд – самая известная из еврейских. Иванов и Ротшильд – значит русский и еврей.
     Ко времени создания чеховского рассказа фамилия Ротшильда стала нарицательной для обозначения еврея вообще и еврея-богача в частности. Хотя появилось немало финансовых магнатов, капиталы которых далеко превзошли состояние Ротшильда, он оставался неким символом засилия проходимцев-евреев. Чехов развеивал это представление, дав  это имя убогому бедняку, едва сводящему концы с концами, наделенному слабым, боязливым характером, совсем не похожему на денежного «волка». Не обойдено вниманием даже то, как звучала его флейта: он «даже самое веселое умудрялся играть жалобно».
     Бедняком был и Иванов. Занимался он изготовлением гробов, но так как в городишке, в котором он жил, люди умирали редко, то дела у него шли скверно, жил он бедно, как простой мужик, в небольшой старой избе, и звали его просто Яковом, уличное прозвище у него было почему-то – Бронза.
     Время от времени они встречались в «жидовском оркестре» Моисея Ильича Шахкеса.  «Так как Яков очень хорошо играл на скрипке, то Шахкес иногда приглашал его в оркестр с платою по пятьдесят копеек в день, не считая подарков от гостей», и приглашения эти по каким-то причинам передавались именно через Ротшильда. Иванов, был не просто русским, но озверелым антисемитом, который без всякой видимой причины «проникался ненавистью и презрением к жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал придираться, бранить его нехорошими словами…».
     В противоположность сильному, грубому, бесчувственному Иванову, Ротшильд слаб, чувствителен, боязлив, и когда Яков хотел его побить, он только и нашелся ему сказать: «Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы давно полетели у меня в окошке» – и потом заплакал. Поэтому Бронзу приглашали в оркестр не часто, только в случае крайней необходимости, когда недоставало кого-нибудь из евреев.
     Он не может выбиться из нищеты, это постоянно занимает его мысли и определяет его поступки, весь его характер. И вот что особенно важно. Молва закрепила за евреями представление об их ненасытной жадности, патологической скупости, неуемной погоне за деньгами, которой приносятся в жертву все нормальные человеческие чувства и побуждения. У Чехова эти качества проявляет как раз русский: Бронза, Яков Иванов. Когда он воссоздает мир мыслей и переживаний своего героя, то оказывается, что самое употребляемое им слово – убытки.
     «Яков никогда не бывал в хорошем расположении духа, так как ему постоянно приходилось терпеть страшные убытки. Например, в воскресенья и праздники грешно было работать, понедельник – тяжелый день, и таким образом в году набиралось около двухсот дней, когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А ведь это какой убыток! Если кто-нибудь в городе играл свадьбу без музыки или Шахкес не приглашал Якова, то это тоже был убыток. Полицейский надзиратель был два года болен и чахнул, и Яков с нетерпением ждал, когда он умрет, но надзиратель уехал в губернский город лнчиться и взял да и там умер. Вот вам и убыток, по меньшей мере рублей на десять, так как гроб пришлось бы делать дорогой, с глазетом. Мысли об убытках донимали Якова особенно по ночам…». Даже, когда его жена слегла, чтобы больше не встать, он взял тетрадь в которую каждый день записывал убытки стал подводить итог. Он прикидывал, сколько принесла бы эта сумма, если положить ее в банк, но положить было нечего – тоже убыток. «Одним словом, куда ни повернись, везде только убытки и больше ничего».
     Для него убытки – это и несостоявшиеся доходы, и несостоявшиеся проценты, которые он мог бы получить от этих доходов. Узнав, что жена умирает, он вспоминает, что «только что кричал на нее, бранил за убытки, бросался на нее с кулаками», что не давал ей пить чай, и она, чтобы уменьшить убытки, пила только горячую воду. И она вернувшись от фельдшера, от которого узнала о близкой смерти, боится лечь: «Ей казалось, что если она ляжет, то Яков будет говорить об убытках и бранить ее за то, что она все лежит и не хочет работать.
     Когда умирала его жена, он с нее еще живой снял мерку, сделал гроб и записал в свою книжку: «Марфе Ивановой гроб – 2 р. 40 к.». Чтоб не платить дьячку, сам читал псалтырь, за могилку с него ничего не взяли, а четыре мужика донесли до кладбища гроб не за деньги, а из уважения. И Яков был очень доволен, что все обошлось так дешево. Прощаясь с Марфой он потрогал гроб и подумал: «Хорошая работа!».
     Но когда вернулся с кладбища, взяла его сильная тоска, что ни разу в жизни он не пожалел Марфу, не приласкал, а она, когда он возвращался пьяный со свадеб, укладывала его спать и с благоговением вешала его скрипку на стену. А когда по обыкновению улыбаясь и кланяясь, идет к нему Ротшильд сообщить, что «Мойсей Ильич»  «велели вам зараз приходить к ним», он не задумывается о потерянном заработке, а кричит ему: «Отстань!» и даже бросается на него с кулаками: «Житья нет от пархатых!». Это первое проявление его нового подхода к вещам: ведь раньше упустить возможность играть в оркестре  Шахкеса он рассматривал как убыток.
     Дальше – больше. Он вспоминает предсмертные слова Марфы, как «пятьдесят лет тому назад нам бог дал ребеночка с белокурыми волосиками», как «тогда всё на речке сидели и песни пели… под вербой», а он ей сказал: «Это тебе мерещится». И вот она сейчас перед ним – «широкая старая верба с громадным дуплом, а на ней вороньи гнезда… И вдруг в памяти Якова, как живой вырос младенчик с белокурыми волосами и верба, про которую говорила Марфа. Да, это и есть та  самая верба – зеленая, тихая, грустная… Как она постарела, бедная!».Способен ли он был раньше пожалеть вербу?
     Он другими глазами видит мир, и понесенные убытки фантастически растут. Есть, оказывается река, на которой он никогда не был, а если был, то не обращал внимания. А ведь можно было завести рыбные ловли, плавать на лодке от усадьбы к усадьбе, можно было бы разводить гусей и отправлять в Москву. «Но он прозевал, ничего этого не сделал. Какие убытки! Ах, какие убытки!». Он пользуется этими привычными понятиями независимо от того, идет ли речь о стоимости гроба или о смысле жизни. Но понятия эти наполняются новым смыслом. Происходит переоценка ценностей, иначе ставятся вопросы. «Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену и, спрашивается, для какой надобности давеча напугал и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу». Но ведь понимание этого означает крах всех прежних представлений Якова о пользе и убытках: не то он считал, не о том заботился…
     А утром сам сходил к фельдшеру и по выражению его лица и по тону понял, что дело плохо. «Идя потом домой, он соображал, что от смерти его будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку  – убыток, а от смерти – польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?».
     Это просветление так меняет  Якова, что когда он увидел, что к нему, съежившись от страха, приближается Ротшильд, он ласково поманил его к себе: «Подойди, ничего», в услышав очередное приглашение на «швадьбу», отвечает: «Не могу… Захворал, брат». Это слово «брат», обращенное к «проклятому жиду»,  которого он называл не иначе, как «чеснок», «пархатый», которого столько раз грозился избить, сильнее, чем что-либо другое, показывает всю глубину произошедших в нем перемен, а когда приходит время высказать последнее предсмертное желание, он говорит: «Скрипку отдайте Ротшильду».
     Скрипку! Самое дорогое, что было в его жизни, скрипку, которую он клал рядом собой в постель по ночам, и когда одолевали недобрые мысли, «трогал струны, скрипка в темноте издавала звук, и ему становилось легче». Когда заболела Марфа, он, еще толком не поняв происходящего, «весь день играл на скрипке». «Не жалко было умирать, но как только дома он увидел скрипку, у него сжалось сердце и стало жалко. Скрипку нельзя взять с собой в могилу, и теперь она останется сиротой, и с нею случится то же, что с березняком и с сосновым бором. Все на этом свете пропадало и будет пропадать! Яков вышел из избы и сел у порога, прижимая к груди скрипку. Думая о пропащей, убыточной жизни, он заиграл, сам не зная что, но вышло жалобно и трогательно, и слезы потекли у него по щекам. И чем крепче думал он, тем печальнее пела скрипка».
     У него «слезы брызнули из глаз на скрипку», и то же действие оказали ее звуки и на Ротшильда: «слезы медленно потекли у него по щекам и закапали на зеленый сюртук». Только в Ротшильде Яков находит человека, который не даст скрипке остаться сиротой, и не ошибся. Ротшильд «оставил флейту и играет теперь только на скрипке. Из-под смычка у него льются такие же жалобные звуки, как в прежние времена из флейты, но когда он старается повторить то, что играл Яков, сидя на пороге, то у него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слушатели плачут, и сам он под конец закатывает глаза и говорит: “Ваххх!..“».
     Только на этих последних строках рассказа нам открывается весь глубинный смысл его заглавия. Казалось бы, его надо назвать «Скрипка Иванова». Но нет! Чехов стремится показать нам вечную неубиенность искусства: в руках своего второго обладателя песня, исходящая от  скрипки, «так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десяти раз».
     Конечно, на  «Скрипку Ротшильда» наложило свой отпечаток происходившее с евреями и в России, и в Европе. Как уже говорилось, в том самом 1894 г., когда этот рассказ появился на страницах «Русских ведомостей», во Франции началось дело Дрейфуса, которое привлекало постоянное внимание Чехова, особенно после того, как оно оказалось сопряжено с делом Золя, который после своего открытого письма президенту Франции «Я обвиняю» был обвинен в клевете на армию и правительство. Однозначная позиция, занятая в этом деле Чеховым, вызвала острые разногласия с редактором-издателем антисемитского «Нового времени» А.С. Сувориным, с которым писателя связывали многолетние личные и деловые отношения.
     И все же содержание чеховского рассказа намного шире одного лишь национального вопроса. Можно сказать еще резче: национальный вопрос, судьбы русского еврейства, особенности еврейских характеров – все это отодвинуто Чеховым  на второй план. Мудрость предсмертных размышлений Якова о том, что он всю жизнь не то считал пользой и не там видел убытки, совершенно не связаны с Ротшильдом, он его и не упоминает и о нем не думает. Но тот факт, что еврейская тема вошла и существенно вошла в рассказ, не может быть проигнорирован.
     Уже высказывалось мнение, что именно «Скрипка Ротшильда» вызвала у Василия Гроссмана мысль, вложенную им в уста персонажа романа «Жизнь и судьба» физика Мадьярова, что Чехов сказал, как никто до него, даже и Толстой не сказал: «все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное, то, что люди – это люди, а потом уж они архиереи или рабочие, татары или украинцы, –  люди равны, потому что они люди <…> Чехов сказал: пусть бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был».
     Через два с небольшим месяца после публикации «Скрипки Ротшильда» в тех же «Русских ведомостях» Чехов напечатал рассказ «Вечером», которому позднее дал название «Студент». Составляя в дальнейшем свои сборники, он неизменно помещал его рядом со «Скрипкой Ротшильда», воспринимая его как некое послесловие к предыдущему произведению. У его персонажей исконно русские имена:  Иван, Василиса, Лукерья, не упоминаются в нем слова «жид» или «еврей».
     Иван Великопольский, студент духовной академии холодным вечером идет по лесу, мерзнет и думает о том, что «точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше». И в мозгу его, надо думать, засела мудрость первой главы Екклесиаста: «Что было, то и будет, и что делалось, тои будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».
     И он рассказывает деревенским бабам, что в такую же холодную ночь грелся у костра апостол Петр, что он обещает Петру следовать за ним в темницу и на смерть, а Иисус отвечает, что Петр трижды отречется от него. И воскрешаются в его рассказе картина предательства Иуды, как Петра, который грелся у костра, повели к допросу и как он трижды отрекся от Иисуса. И этот рассказ оказывает необыкновенное воздействие на слушавших его женщин: «…Василиса вдруг всхлипнула, слезы крупные, изобильные потекли по ее щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение  у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль».
     И из этого Ивану открывается осознание того, что «то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков тому назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам, и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям   <…> Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
     Окидывая единым взглядом такие разные, не похожие друг на друга рассказы Чехова, в которых фигурируют евреи, приходишь к ощущению, что еврейство как проблема мало волновало Чехова, во всяком случае, не затрагивало сокровенных струе его души. Он, как, и Золя, сочувствовал Дрейфусу как  человеку, невинно пострадавшему в результате преступных козней, а то, что этот человек был евреем, никак не влияло на него ни в ту, ни в другую сторону.
     Вероятно,  в чем-то прав был его младший современник и один из основоположников сионизма Владимир (Зеев) Жаботинский, что Чехов  применительно к еврейскому вопросу  был «наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева» и что еврейские фигуры, изредка встречающиеся в его произведениях, «написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием».
     Для Жаботинского было само собой разумеющимся подходить к оценке людей и ситуаций, исходя из ходячей формулы «А как это для евреев?». Чехов так не поступал. Как последовальный гуманист он сопереживал всем людям и евреям не больше и не меньше, чем другим. Но сказать, что он писал о них «с безразличием», пусть даже правдивым, – это, как говорится, взять грех на душу.